Прежде чем я приступлю к рассказу, мне должно поговорить с моими читателями о положении, в котором находилась Россия в эпоху, избранную мною для этой повести.

Последний стрелецкий бунт, вспыхнувший во время отсутствия царя Петра имел самые гибельные последствия для этого своевольного и мятежного войска; главные зачинщики и участники мятежа были казнены, а остальные сосланы в Сибирь, расселены по отдаленным городам, и стрелецкая рать, некогда знаменитая, исчезла навсегда с лица земли русской. Вместе с прекращением политического существования этих русских янычар уничтожилось и пагубное влияние на умы властолюбивой царевны Софьи Алексеевны. Шведский король Карл XII, разбитый наголову близ Полтавы, едва мог спастись от плена, убежав в пограничный город Бендеры. Вся армия его была истреблена, и на берегах Невы нашим рабочим людям помогали шведские солдаты сооружать — на их же собственной земле — вторую столицу царства русского. Рига, Ревель и вся Лифляндия признавали над собой верховную власть государя Петра Алексеевича; Польша, исполняя его волю, призвала снова на царство изгнанного ею короля Августа II. Предатель Мазепа убежал с Карлом XII в Бендеры; почти все малороссийские православные казаки отступились от своего опозоренного изменою и заклейменного церковным проклятием гетмана. Одним словом, из всех внешних и внутренних врагов России, вредящих ее возвышению, устройству и возрастающей силе, оставался один только враг, но самый упорный. Этот враг была почти общая, безотчетная привязанность русских ко всем древним обычаям и предрассудкам старины. Следствием этой слепой привязанности были: неподвижность, презрение ко всему иноземному, невежественная спесь и закоренелое упрямство, всегда враждебное всем переменам и улучшениям, если они хотя бы несколько противоречат существующим обычаям, иногда совершенно нелепым, но которые обыкновенно оправдываются известным изречением: «Так, дескать, искони важивалось — в старину бывало; а стариков умней не будешь». Одна самодержавная воля Великого Петра могла осилить этого последнего врага и заставить русских хотя нехотя, а все-таки перешагнуть через заветный рубеж, который отделял их так долго от всех других народов Европы. Все покорилось этой могучей, непреклонной воле; она возбуждала иногда боязливый ропот спесивых бояр, упрямых граждан, суеверной черни, но давно уже не встречала нигде явного сопротивления. Люди, приверженные к старинным обычаям, отстаивали их с жаром в своих семейных кругах — осуждали шепотом указы царские, восставали втихомолку против разных нововведений, называли их богопротивными, но никто не смел говорить об этом вслух; времена мятежей прошли; Петр Алексеевич был уже не вторым царем русским, а государем единодержавным, не юношей неопытным, но знаменитым победителем Карла XII — этого венчанного богатыря, перед которым пеког-да трепетала вся Европа. Несмотря, однако ж, на это, по-видимому, спокойное состояние России, нельзя было не заметить, что в ней происходило что-то необычайное: этот домашний ропот, который тихо разливался в пароде— это тревожное ожидание каких-то новых и небывалых перемен волновало все умы, и даже люди дальновидные и умные, начинавшие уже понимать, чего желает государь Петр Алексеевич, шептали про себя, покачивая головами: «Дело-то, дело! Да крутенько он, батюшко наш, за него принимается». И надобно сказать правду: мы едва ли можем осуждать многих из современников Петра Великого за то, что они если не делом, так мыслью грешили, осуждая непонятные для них действия этого необъятного, всеобъемлющего гения, которого и мы, вкусившие уже от плодов, им посеянных, не можем еще вполне оценить.

В 1711 году, в одну темную февральскую ночь, шагах в двухстах от Серпуховской дороги, в богатом и большом селе Вздвиженском, светился огонек; его трудно было заметить проезжим людям, потому что погода была бурная, снег валил хлопьями и сильный ветер с метелицею бушевал в чистом поле. Этот огонек светился в бревенчатом, крытом соломою господском доме, в котором жил помещик или, верней сказать, отченник села Вздвижен-ского, окольничий Максим Петрович Прокудин. Чтобы провести как-нибудь время до ужина, Максим Петрович, приютясь в самом теплом покое своих барских хором, изволил забавляться в шашки с любимым своим челядин-цем и дворецким Прокофием Кулагою. Максим Петрович сидел в обитых кожею широких и спокойных креслах; дворецкий лепился кое-как на узенькой скамеечке. Барин был человек пожилых лет, дородный и видный собою, довольно приятной наружности, с окладистой темно-русой бородою, которая, впрочем, начинала уже местами серебриться. Он был одет по-домашнему, в цветной шелковой рубашке с косым воротом и покрытом узорчатой камкою калмыцком тулупе нараспашку. Дворецкий был также человек немолодой, с широким рябым лицом, реденькой бородкою и огромным красным носом. Сверх суконного кафтана с козырем на нем надета была затасканная шелковая ферязь с оборванными петлицами, которую он только что удостоился получить с барского плеча за свою усердную и верную службу. У дверей покоя дремал, прислонясь к стене, длинный, неуклюжий детина в смуром кафтане; он держал в руке жестяные щипцы, вроде тех, которые и теперь еще употребляются по церквам; следовательно, нетрудно было отгадать, что главное занятие этого парня состояло в том, чтоб снимать с двух сальных огарков, которыми освещалась вся комната.

— Ну что ж ты, Кулага? — сказал Максим Петрович, взглянув с довольным видом на своего дворецкого. — Или пришло в тупик, что некуды ступить? Да полно, братец, — ходи как-нибудь!

— А вот пойдем, батюшка, — промолвил дворецкий, подвигая вперед шашку.

— Так ты вот как… хорошо!.. А мы вот этак!.. Что, брат, опять призадумался?

— Призадумаешься, батюшка, — прошептал Прокофий, почесывая затылок, — дело-то плоховато!.. Вишь, она куда, озорница, — в доведи лезет!.. Нечего делать! пойду так

— А я так… Фу, батюшки! — промолвил Максим Петрович, посматривая на окна, — что это на дворе-то?.. Господи Боже мой!

— Да, сударь, разыгралась погодка!

— То-то, чай, теперь в поле — светопреставление: и снег и метель; а мороз-то сам по себе… Ну что ж ты, пошел, что ль?

— Пошел, батюшка.

— И я пошел… Чу, слышишь, как воет ветер?.. Ох, дорожным-то людям теперь… помилуй Господи!

— Истинно так, батюшка Максим Петрович, — бедовое дело!.. Собьешься с дороги, заедешь в сутроб, да коли одежонка-то плохая, так и читай себе отходную… Изволил ступить?

— Ступил,

— А коли ступил, так — не погневайся, батюшка, — фук!..

— Как так?.. Постой, постой!.. За что ты взял мою шашку?..

— Не взял, сударь, а фукнул.

— За что?

— А за то, чтоб она брала, коли ей приходится брать. Вот я двинул сюда мою шашку, а твоя стояла здесь, — так ей приходилось брать назад.

— Так, так!.. Ну, нечего делать, — прозевал!.. А игра-то была какая богатая!.. Да постой, любезный! Хоть ты у меня и фукнул шашку, а я все-таки прежде твоего в доведях буду… Вот мы этак… Пошла!

— А мы, сударь, вот эту тронем.

— Трогай себе, трогай… а уж на выручку не поспеешь… Пошла дура!

— Изволил ступить?

— Ступил, братец!

— Так не прогневайся, батюшка, — фук!

— Как?.. Еще?.. Тьфу ты, пропасть какая!.. Да что это у меня глаза-то в затылке, что ль?.. Нет, не могу играть, не то в голове… Степка!.. Смотри-ка, Прокофий, смотри!., стоя спит!.. Эй ты, болван!

Детина, который дремал, прислонясь к стене, вздрогнул и кинулся, как шальной, к столу, чтоб снять со свечей.

— Тише ты, дурачина! — закричал Максим Петрович. — Что ты бельмы-то выпучил да лезешь, словно угорелый какой!.. Полно-полно!.. Погасишь!.. Ну так и есть!.. Эка уродина, подумаешь!., а уж борода растет!

— Да что ему борода, батюшка, — прервал дворецкий, — у него борода-то выросла, да ума не вынесла. Я уж тебе докладывал: что его держать во дворе: он и в пастухи-то навряд годится.

— Эх, Прокофий, стыдно, брат!.. Ну, кто говорит: сына не за что и хлебом кормить, да отец-то служил мне тридцать лет верою и правдою… Эй ты, простофиля!., пойди, скажи… Да нет, — переврешь, дурак!.. Пошли Андрюшку.

Через полминуты вошел в комнату здоровый и рослый детина лет тридцати; все платье его было в снегу.

— Что ты это, братец, — спросил Максим Петрович, — иль валялся по снегу?

— Никак нет, — отвечал слуга, — я ходил сейчас на погреб.

— И тебя этак занесло?.. Ну, видно, погодка!

— Не приведи Господи, батюшка, и снизу и сверху, метет.

— Темно?

— Зги Божьей не видно.

— И холодно?

— Холодновато, батюшка, — сильно морозит.

— Ну, худо дело!.. От нашего села вплоть до самого Шарапова вовсе жилья нет.

— Да, Максим Петрович, по большой дороге нет.

— Вот то-то и дело: долго ли до греха! Ведь на прошлой неделе подняли же проезжего мужичка — замерз, бедняга; и добро бы еще в поле, а то у нас на задах. Послушай, Андрюшка, возьми с собою кого-нибудь, ступайте за околицу да поближе к большой дороге разведите огонь.

— Слушаю, батюшка!.. Только ветер-то больно силен…

— И, полно, братец!.. Вязанки две сухих березовых дров, да лучины побольше… а огонь донесете в фонаре… Ступай! Этак будет лучше, — продолжал Максим Петрович, — на огонек-то всякий поедет.

Да, сударь, — сказал дворецкий, — коли лошадки не вовсе еще из мочи выбились. Чай, теперь и большую дорогу занесло сугробами, так целиком-то далеко не уедешь. И то сказать: кого нелегкая понесет в такую непогодь; ведь метель-то началась еще засветло.

Ну, Прокофий, не говори! русский человек на том стоит: ему все трын-трава! Куда немец носа не покажет, а он туда ломит себе наудалую: авось, дескать, проеду — Господь пронесет!

— Да, сударь, что правда, то правда. И я, бывало, в старину хаживал чрез Оку по вешнему льду; из-под ног вода брызжет, а тебе и горюшки мало. Что, дескать, в самом деле: двух смертей не бывает!.. Что ж, батюшка: ведь мы еще игру-то не кончили, — прикажешь?

— Нет, Прокофий, будет! Уж я тебе говорил: не то на уме.

— Ну, как изволишь! — сказал дворецкий, вставая. — Да не погневайся, батюшка, — промолвил он, помолчав несколько времени, — дозволь спросить: что это тебя так тревожит?.. Вот ты другой день все как будто бы задумываешься… Или эта грамотка, что прислал к тебе вчера с ходоком из Москвы приятель твой, Лаврентий Никитич Рокотов?..

— Да, — прервал Максим Петрович, — хорошие получил я от него весточки! есть чему порадоваться!..

— А что такое, батюшка?

— Худо, брат Прокофий, больно худо!.. Мы здесь живем в глуши, у нас все по-прежнему: тишь да гладь да Божья благодать. А кабы ты знал, что на Москве-то делается…

— А что, сударь?.. Неужели опять стрельцы завозились?

— Вот до глухого вести дошли — стрельцы!.. Да об этих мятежниках давно и речи нет. Мы и прежнего-то срама не переживем… Помилуй, братец, кто нынче станет бунтовать против помазанника Божия?..

— Так что ж, батюшка? Уж не швед ли опять поднялся на святую Русь?

— Куда ему!.. И король-то их без вести пропал: говорят, в плену у турского салтана.

— Так все ли здорово в Москве?.. Не мор ли, батюшка?..

— Что мор! Господь казнит, Господь и помилует; а там, глядишь, опять пойдут времена благодатные.

— Да что ж такое, сударь?..

— А вот что, любезный, — продолжал Максим Петрович, понизив голос, — мне пишет Лаврентий Никитич, что наш православный государь… ох, страшно вымолвить!.. Наш батюшка, царь Петр Алексеич… совсем онемечился.

— Что ты говоришь, батюшка! — вскричал Прокофий. — С нами сила крестная!.. Да как это может быть?

— Да, любезный! Он такие дела затевает, что не приведи Господи!.. Хочет, чтоб мы перенимали все у немцев.

— У немцев?.. Вот еще!.. Что нам у этих еретиков перенимать!.. Да давно ли этих паскудных немцев и в царских-то указах позорным именем называли?..

— Вот то-то и есть!.. А теперь посылают боярских детей в еретичные земли учиться немецким обычаям, хотят нас нарядить в разнополые немецкие кафтаны… обрить бороды…

— Обрить бороды! — воскликнул Прокофий. — Нет, батюшка, уж этого-то никак нельзя! Ведь мы православные, а не басурманы какие!

— Ну вот поди ты!..

— Да я хоть сейчас голову на плаху!.. Господи Боже мой, и что это нашему батюшке Петру Алексеевичу дались эти немцы?.. Что они, обошли, что ль, его?

— Эх, Прокофий! лиха беда поддаться демонской прелести, а там все пойдет как по маслу. Вот кабы государь не изволил ездить за море, так ничего бы не было, все осталось бы по-прежпему; а теперь как он набрался немецкого духу, так и слышать ничего не хочет. Да уж пускай бы помаленьку, не торопясь, — мы бы, старики, свой век отжили, а там что Бог велит!.. Ну, может статься, и в самом деле есть что перенять у немцев. Вот, примером сказать, хитрость ратную, корабельное плавание — то, другое; да это бы полегоньку, исподволь… а то вынь да положь!.. Вчера наш брат, русский, и якшаться с немцем не хотел, а сегодня ступай к нему под начал… Ну, да что об этом! выше лба уши не растут. И кабы мне не было надобности ехать в Москву, так я бы рукой махнул.

— А разве ты, батюшка, в Москву собираешься?..

— Что же делать, братец: и не хочешь, да едешь. Ты знаешь, что мою племянницу, Ольгу, люблю как дочь родную.

— Как не знать, батюшка!.. Да и кого же тебе любить? Она сиротка, выросла на твоих руках, а у тебя от покойной твоей сожительницы деток не осталось. Да ведь ты изволил говорить, что Ольга Дмитриевна по весне сама к нам сюда пожалует.

— Нет, брат, до весны-то далеко, а теперь ее в Москве у моей дуры сестры ни за что не оставлю. Того бабы-то, подумаешь! Подлинно правда, что у них волос долог, да ум короток. «Отпусти, дескать, батюшка братец, племянницу ко мне погостить! Ведь она у тебя живет в захолустье, свету Божьего не видит!» Вот тебе и отпустил!

— Так что ж, сударь?.. Ведь сестрица твоя, Аграфена Петровна…

— Да, была когда-то баба путная — русская барыня; а теперь хуже всякой немки стала.

— Как так?

— А вот достань-ка там за образами грамотку Лаврентия Никитича, — я тебе прочту, что он о ней пишет.

Прокофий вынул из-за образов довольно толстый свиток и подал его своему господину.

— Сначала-то, — сказал Максим Петрович, развертывая длинный столбец, — Лаврентий Никитич пишет ко мне о приезде государя Петра Алексеевича в Москву, о новых указах царских, о посылке дворянских детей в неметчину, о шутовском немецком наряде; а вот здесь… нет!., это он пишет о своей меньшой дочери… вот что: «Крестница твоя, Максим Петрович, Катюшка, премного тебе челом бьет и твоего отеческого благословенья просит. Она будет у нас большая грамотница: доучивает теперь заутреню; а напрежь сего учил Катюшку Макарка, наш приходский пономарь, и он, кутейник, меня обманывал: не доуча заутрени, часы начал учить. А нынче учит Катюшку Успенского собора псаломщик Григорий, — и я ученьем его зело доволен. Еще ж, друг сердечный, хотя мне весьма прискорбно говорить тебе об этом, а делать нечего, должен сказать: сестрица твоя Аграфена Петровна и племянница Ольга Дмитриевна свели дружбу с Ягужинскими, а те их вовсе с толку сбили и теперь о них — не при тебе будь слово сказано — идут такие непригожие речи, что все наши и знаться с ними не хотят. Они изволят щеголять в каких-то заморских фуро (Узкое прямое платье (от фр. fourreau).), повадились ездить в Немецкую слободу, и даже говорят, что будто бы дошли до такого окаянства, что на прошлой неделе в немецкой кирке2 были…» Что, брат Прокофий, каково?

— В немецкой кирке! — повторил Прокофий, всплеснув руками.

— Слушай, слушай! — продолжал Максим Петрович. — «Сестрица твоя — и это я доподлинно знаю — наняла двух немчин; у одного твоя племянница обучается разным еретичным наукам и басурманским наречиям, а другой учит ее играть на каких-то клавироцымбалах — сиречь заморских гуслях…» Что, брат Прокофий, — а?.. Вишь, нашли какую гуслистку!.. Да слушай, слушай — то ли еще будет!.. «Еще ж скажу тебе, друг сердечный, что у нас завелись в Москве бесовские сходбища, они прозываются ассамблеями. Чаще всего бывают эти ассамблеи в Немецкой слободе у голландского купца Гутфеля. Вот съедутся к нему и наша братья, дворяне с женами и дочерьми, и всякая немецкая сволочь. И тут уж, любезный, не жди себе никакого почета: что знатная барыня, что немецкая купчиха — все едино: сядут они все рядышком; а этот чертов сын, Гутфель, как боярин какой, учнет похаживать да подчевать сластями наших барышень и своих немок; а там, как сберется их побольше, затрубят в трубы, заиграют на фиолях, молодые ребята-офицерики и немцы всякие подлетят к барышням, разберут их по рукам и пойдут пляски! Начнется всякое требесие, шум, гам, веселье, ну, ни дать ни взять, Содом и Гоморра в лицах. А дураки-то отцы и мужья, как будто бы не их дело, заберутся в особый покой, читают куранты, играют в шахматы, тянут пиво да вместе со старыми немцами табачище жрут. И по этим-то сатанинским игрищам Аграфена Петровна изволила всю зиму таскаться с твоей племянницей, которая, слышал я стороною, познакомилась там с каким-то гвардейским фенриком, — сиречь прапорщиком, и говорят, будто бы этот фенрик очень за нею ухаживал». Ухаживал!.. Слышишь, Кулага?

— Слышу, батюшка.

— Ну что, брат, — продолжал Максим Петрович, перестав читать, — ехать ли мне в Москву?

— Как не ехать, батюшка! Ведь надобно же нашу барышню выручить из этого омута. И что это с государыней Аграфеной Петровной сделалось?

— Воля, братец!.. Кути себе как хочешь: муж на службе царской в Азове, Бог весть когда назад вернется. Правда, и он хорош!.. Чай, радехонек, что жена его подружилась с Ягужинскими: «Теперь, дескать, у меня рука есть!»

А я так, батюшка, очнуться не могу. Эко непотребство, подумаешь!.. Какой-нибудь немчура, чумичка проклятый! чай, у себя дома-то булки пек, а теперь с боярской дочерью, с племянницей твоей, изволит поплясывать… Нахалы этакие!.. Как ходу-то им не было, так небось были тише воды ниже травы; а как посадили их за стол, так они и ноги на стол.

— Постой-ка, постой, Прокофий! — прервал Максим Петрович, вставая. — Чу!.. Слышишь?.. Никак ворота заскрипели?..

— Да, сударь, — сказал дворецкий, подойдя к окну. — Кажись, кто-то въехал на двор.

— Кого это Господь дает?.. Ступай-ка, Прокофий, проведай. Коли приятель — милости просим, коли проезжий— также добро пожаловать! Вели переменить свечи, водки приготовь да проворней сварить сбитшо с имбирем, чтоб проезжим-то людям было чем душу отвести. Чай, они, голубчики, больно прозябли.

— Все будет готово, батюшка.

Хозяин, оставшись один, свернул бережно длинный столбец, пригладил бороду и уселся опять в свои широкие кожаные кресла.