Спустя несколько минут дворецкий возвратился, неся в руках пару резпых железных подсвечников, в которые вставлены были цельные сальные свечи.

— Ну, что? — спросил Максим Петрович.

— Проезжий, батюшка, военный и, кажись, начальный человек.

— Один?

— Нет, сударь. При нем служивый, — видно, денщик.

— Что, они очень продрогли?

— И, Господи!.. Насилу говорят. Служивые-то люди туда и сюда, а ямщик еле жив. Я велел втащить его в людские сени да оттирать снегом: совсем окоченел, сердечный! Ну, сударь, надоумил тебя Господь! Кабы ты не изволил приказать развести огонь за околицею, так пить бы им горькую чашу.

— А что, разве проезжие-то на огонек к нам выехали?

— Как же! Они с дороги сбились да плутали все по полю.

— Что, этот офицер парень молодой?

— Да, батюшка: ему, чай, и тридцати годков не будет.

— Ну что ж, зови его сюда.

— Просил пообождать. «Я, дескать, поразомнусь и отогреюсь немного, а то язык не шевелится».

— Ты проведал, кто он таков?

— Спрашивал у служивого: Василий Михайлович

Симский, прапорщик Преображенского полка; такой красивый собою, ловкий детина, и по всему видно, не из потешных каких, а роду хорошего. Сейчас спросил, как зовут тебя по имени и по отечеству.

— Вот что!.. Симский… Мне что-то сдается… сам, что ль, я знавал или слыхал о каких-то Симских, — не помню хорошенько. Ступай, Прокофий, скажи, чтоб ему изготовили постель в предбаннике. Покои-то в доме красивее, да в них холодненько. Денщика сведи в людскую; коли пьет, так поднеси ему добрую красоулю вина, а коли нет, так напоить сбитнем, а там чем Бог послал.

— Будет сыт, батюшка.

— Ямщика также, как он совсем оттает, напоите, накормите и спать положите; а лошадок его вели убрать Парфену, да чтобы задал им побольше овсеца. Ну, ступай, и коли проезжий офицер пообогрелся, проси его сюда.

— Слушаю, сударь… Да вот никак он и сам изволит идти.

Долговязый Степка растворил дверь, и в комнату вошел молодой человек лет двадцати пяти. Этот проезжий был действительно замечательной наружности. Несмотря на багровый цвет его лица, которое горело от мороза, нельзя было не назвать его красавцем. Его черные глаза блистали умом и веселостию, а длинные шелковистые волосы расстилались крупными кудрями по широким плечам. На нем был мундир темно-зеленого цвета, весьма похожий на нынешние короткие однобортные сюртуки, с тою только разницею, что он был без воротника, на груди не сходился и что у него спереди на фалдах были большие клапаны, вырезанные по краям городками, а на руках широкие разрезные обшлага. Этот мундир был с медными золочеными пуговицами; под ним суконный камзол и нижнее платье, также темно-зеленые. На шее белый холстинный галстук с висячими концами, а на ногах высокие, по самое колено, сапоги с небольшими раструбами. Все украшение этого не слишком затейливого наряда состояло в том, что мундир, камзол, клапаны и обшлага обшиты были по борту золотым галуном, пальца в полтора шириною.

Максим Петрович встал.

Милости просим, Василий Михайлович! — сказал он, идя навстречу к своему гостю — Эй, Степка, стул!

— Зело благодарствую вам, высокопочтеннейший Максим Петрович, — промолвил офицер, кланяясь хозяину, — что вы меня, странного человека, изволили укрыть от холода и непогоды!

— Помилуй, батюшка, да за это нечего и спасибо сказать. Просим садиться.

— Всепокорнейше благодарю!

— Да зачем же на скамейке? Вот стул.

— Все равно, Максим Петрович. Пижайше прошу вас, не извольте себе чинить ради меня никакой турбации'.

— Турбации! — повторил про себя Максим Петрович, взглянув с удивлением на офицера. — Ну что, Василий Михайлович, — поотогрелся ли ты. — продолжал он, — Ведь погода-то не приведи Господи!

— Истину изволите говорить: совершеннейшее подобие морского штурма, или, паче сказать, смятение всех элементов.

— А по нашему просто: метель. Дозволь спросить: откуда путь держишь?

— Из Санкт-Петербурга. Ездил по указу начальства в Смоленск и Калугу; теперь пробираюсь в Москву.

— Так ты, сударь, не из здешней стороны?

— Нет, Максим Петрович, прошу экскузовать2! Я родом из Москвы, а служу теперь…

— Знаю, знаю: по-нынешнему, в царской гвардии, а по-старинному — в опричниках.

— Не прогневайтесь, Максим Петрович, — сказал офицер, улыбаясь, — я против этого протестую. Опричня была при государе Иоанне Васильевиче, а лейб-гвардия учреждена государем Петром Алексеевичем по примеру всех царствующих потентатов 3.

— Потентатов! — прошептал опять про себя Максим Петрович, нахмурив брови. — Так ты, Василий Михайлович, — молвил он, помолчав несколько времени, — недавно из этого… как бишь вы его зовете?.. Санк-Санк… Не прогневайся, молодец, я по-немецкому-то не горазд. Ну вот из этого бурха-то…

— Из Санкт-Петербурга. Я выехал оттуда на прошлой неделе.

— Ну, что у вас хам поделывается?

— Мало ли что: строят всякие здания, проводят каналы…

— И все идет успешно?

— Да, Максим Петрович! Поистине, доложу вам:

Санкт-Петербург, яко некий парадис, процветает и, наподобие преизрядного младенца, каждодневно возрастая, всякими инвенциями ' украшается.

— Не осуди меня, старика, — прервал Прокудин, — ты, молодец, изволишь такие мудреные речи проговаривать, что я тебя и в толк не возьму. Ну вот, примером сказать, уподобляешь ты вновь созидаемый град какому-то парадису, — а что такое парадис?

— Парадис? Это иноземное слово; оно соответствует нашему слову: земной рай.

— Вот что! Так на что ж ты, говоря с русским человеком, называешь земной рай по-немецки?

— Привычка, Максим Петрович. У нас в Санкт-Петербурге все так говорят.

— Видно, под стать к вашим немецким кафтанам. Послушай, Василий Михайлович: я человек старый, никаким заморским хитростям не обучался, так нельзя ли тебе говорить со мною попросту?

— Прошу прощенья, Максим Петрович. Я мыслил…

— Что и мы, деревенские, также онемечились. Нет, батюшка, где нам! Мы все такие же неучи, какими были прежде. Ну, скажи-ка мне, Василий Михайлович, что у вас там строят?

— Царский дворец, адмиралтейство, фортецию— сиречь крепость.

— Крепость! Что ж, она сооружается наподобие Московского Кремля?

— Нет, Максим Петрович. Эта крепость строится по заморским чертежам, без башен, со многими бастионами и болверком — сиречь с выступами и с земляным раскатом.

— А что, обывательские-то дома прибавляются?

— Словно грибы растут.

— Не диво! Ведь по царскому указу все зажиточные дворяне должны там строить дома. Вот и мне на старости придется выстроить домишко; да только вряд ли я в нем новоселье буду справлять. Приказано строить — построю; а живи в нем кто хочет.

— Напрасно, Максим Петрович. Почему ж вам не приехать, хоть недельки на две, взглянуть на ваш дом, полюбоваться нашим Санкт-Петербургом…

— Нет, батюшка! коли я в Москву не могу собраться, так поеду ли к вам, за тридевять земель в тридесятое государство. Да и что мне у вас смотреть?

— Мало ли что? Вот, например, вы побывали бы там в кунсткамере.

— А что это, батюшка, такое?

— Это особый дом, в котором показывают всякие редкости.

— А, знаю, знаю!.. Еще недавно объявляли царский указ, чтоб со всех сторон присылали туда всяких уродцев. Вот мне сказывали: в прошлом месяце послали к вам из Серпухова мертвого теленка о пяти ногах, — эка вещь!.. Да я и живого-то теленка о пяти ногах видеть не хочу, — что тут за краса такая?..

— Ну, так посмотрели бы море.

— Море? Вот невидаль! Я смолоду служил в Астрахани воеводским товарищем и видел море-то почище вашего, — море Хвалынское!

— Поглядели бы, как иноземные гости к нам на кораблях приходят.

— Иноземных гостей и в Москве много, и корабли-то мне не в диковинку. Покатался я вдоволь по морю Хвалынскому, вплоть до самого Дербента ходил на парусах.

— Да это все не то, Максим Петрович! Что ваши волжские струга! Вы посмотрели бы на нашу гребную флотилию, галеры, осьмидесятипушечные корабли, покатались в шлюпке по Неве… Да что по Неве! У нас такое обилие вод, что можно весь город объездить в лодке.

— А пешком-то ходить, видно, не приходится: в болоте увязнешь.

— Нет, Максим Петрович: у нас, почитай, все большие улицы вымощены булыжником.

— Не диво: городишка маленький, рук много, а за булыжником дело не станет. Мне рассказывали, что у вас поля-то все усыпаны голышами: ни пахать, ни косить нельзя. А что, молодец, правду ли мне также говорили, будто бы в вашей стороне не русский народ живет, а какие-то латыши?

— Теперь и русских много.

— Что ж, эти латыши по-латыни, что ль, говорят?

— Да? речь у них совсем иная.

— Ну? нечего сказать: далеконько же этот новый городок поотшатнулся, и я — не прогневайся, Василий Михайлович, — мыслю так, что ему никогда не бывать знатным городом.

__ Напрасно вы это изволите думать: Санкт-Петербург и теперь уж город нарочитый, и коли он сделается царскою резиденциею, сиречь столицею, так не диво, если с первопрестольным градом поверстается…

__ С Москвою?.. Эк хватил!.. Нет, Василий Михайлович, далеко кулику до Петрова дня!.. Ну, может статься, по времени, ваш новый городишка будет не хуже города Архангельска, но чтоб он с Москвою когда поравнялся— не моги этого и думать.

— Да ведь и Москва, Максим Петрович, не всегда была такая, как теперь.

— Москва!.. Москва-то, любезный, нечто другое: она и великому Царьграду в версту будет!.. Ее, нашу матушку, не три дня строили!.. Вишь, скорохваты какие! Тяп да ляп, — ан и другая Москва готова. Нет, молодец, погоди!

В комнату вошли двое слуг, один с серебряным подносом, на котором стояли три полуштофика и две позолоченные чарки; другой с закускою, то есть с хлебом, паюсною икрою и жирным балыком.

— Прошу покорно! — сказал хозяин. — Какой прикажешь? Вот травничек, зорная…

— Нижайше благодарю! — отвечал Симский, кланяясь.

— Да выкушай, гость дорогой! А коли не хочешь ни травника, ни зорной, так милости просим отведать вот этой… отличная анисовка!.. Говорят, наш батюшка Петр Алексеевич изволил ее жаловать, так вам, верным его слугам, непригоже от нее отказываться… Выкушай за его здоровье, и я с тобой выпью чарочку.

Хозяин и гость налили себе по чарке анисовой водки, выпили стоя за здоровье царя русского, закусили; потом, когда слуги вышли, Максим Петрович завел речь о мундире, в котором был его гость.

— Что ж это, батюшка, — спросил он, — праздничный, что ль, это кафтан, или уж вы всегда в таких празументах ходите?

— У нас нет других мундиров, — отвечал Симский.

— Подумаешь: ну чем этот немецкий кафтан лучше нашего?.. Спереди вся грудь раскрыта, сзади затылок нечем прикрыть — и коротенько, и узенько!.. Сапоги выше колен…

— Да это по-походному, — прервал Симский, — а на стоянке мы сапогов не носим.

— Право!.. Так в чем же вы ходите?

— В башмаках и зеленых чулках.

— Чулках!.. Летом?

— И летом и зимою.

— И зимою!.. Да как же это?.. Ведь русский мороз чулочки-то не очень жалует.

— Ничего, Максим Петрович. Ну, как больно холодно, можно поддеть?.. — Вестимо, можно. Да на что ж людей-то морочить? Я, дескать, и по морозу в чулках похаживаю! А глядишь: под чулками-то онучи намотаны.

— Что ж делать, Максим Петрович! Уж коли за морем так одеваются…

— За морем-то, говорят, тепло, а у нас холодно… Ах ты, Господи Боже мой!.. Вот оно и впрямь выходит, что немцы-то нас умнее. Русский человек хоть замерзни, да одевайся по-немецки; а поди-ка уговори какого-нибудь немца, чтоб он надел наш полушубок, — как бы не так!.. Он тебе тотчас скажет: «Нет, брат, спасибо. Наша земля не ваша, у нас в русском полушубке-то задохнешься!» Ну, а на головах-то что вы носите?.. Вот этакие шапки, что ль?..

— Нет, Максим Петрович, это по-дорожному, а на службе мы носим шляпы с пригнутыми полями.

— А, знаю, знаю!.. У меня проездом был один немецкий купчина в этакой шляпе; ни дать ни взять — пирог без начинки. По морозцу в ней не далеко уедешь! Хорошо еще, что вы теперь волосы отпускаете: все-таки есть чем уши прикрыть.

— А когда бывают парадные строи, так волосы-то у нас еще длиннее.

— Как так?

— Да, Максим Петрович: мы сверх своих волос надеваем пудреные парики.

— Пудреные парики? Что это за вещь такая?

— Париками называют накладные волосы, а коли они посыпаны пудрою, сиречь мукою, так их зовут пудреными.

— Ну, хитро придумано!.. На свои родные волосы надевать чужие, да еще мукой их посыпать!..

— Так уж везде заведено, Максим Петрович.

— Везде!.. Да пускай себе немцы хоть круглый год святки справляют, а нам, православным, грешно рядиться такими халдейцами и тратить понапрасну дар Божий.

— Я вижу, — сказал, улыбаясь, Симский, — что вам все эти новинки не по сердцу.

Прокудин взглянул недоверчиво на своего гостя и повторил вполголоса:

— Не по сердцу… не то что не по сердцу… Коли так угодно нашему батюшке Петру Алексеевичу, так воля его царская — мы все рабы его: что прикажет, то и делаем… а это так, между слов скажешь иногда… Человек же есть: посумнишься, подумаешь… «Что, дескать, ради чего это, на какую потребу?..» Да вот хоть, примером сказать, поговаривают, будто бы не токмо вам, людям ратным, но и всем православным указано будет бороды брить и носить немецкое платье. Но будь же милостив — скажи мне, ради чего это?

— А вот ради чего, Максим Петрович: государю Петру Алексеевичу желательно, чтоб мы, русские, ни в чем не были хуже наших соседей немцев и друтих иноземных народов.

— Да чем же мы их хуже?

— А тем, Максим Петрович, что они по своей эдюка-ции' и науке, во всяком деле больше толку знают, чем мы. Навигация, ратное дело, свободные художества и многие другие хитрости, в которых мы еще не искусились, находятся у них в преизрядном процветании; так любы ли нам немцы или нет, а перенимать у них следует. Вы скажете, может быть: «На что, дескать, нам все эти хитрости, — ведь мы жили же без них». Не те времена, Максим Петрович! То было в старину, а теперь без науки не далеко уйдешь. Да вот хоть в деле ратном: давно ли нас шведы походя били, а как мы понаучились от немцев, так и сами стали их поколачивать, да еще как!.. Нет, Максим Петрович, воля ваша, а нам, русским, нельзя не перенимать у немцев. Вот как наберемся от них ума-разума, так, может статься, и сами других поучим. Ведь это, сударь, круговая порука и обижаться этим нечего.

Прокудин улыбнулся.

Ну, молодец, — сказал он, — много ты наговорил, а все-таки не дал ответа на то, о чем я тебя спрашивал. Наука сама по себе— и мы, старики, знаем пословицу: «Ученье свет, а неученье тьма», да у нас речь шла вовсе не о том; я спрашивал тебя, ради чего должны мы, православные, одеваться как еретики и брить себе бороды? Да неужели государь Петр Алексеевич изволит думать, что коли русский человек отмахнет себе бороду, так в нем от этого ума прибудет? А если вместо ферязи натянет на себя кургузый кафтанишко, так станет хитрее всякого немца?

— Нет, он этого не думает.

— А коли не думает, так в чем же перед ним провинились наши бороды и почему русское одеяние, которым не гнушались наши предки, хуже этого общипанного заморского платья?

— Да это, Максим Петрович, не что ипое, как препарация, сиречь приготовление или, так сказать, начало. Чтоб перенять что-нибудь у немцев, надобно иметь с ними обхождение, не чуждаться их; а какое может быть у нас общение с иноземцами, коли между ими и нами не будет даже и наружного подобия? Вы сами знаете, что в старину мы, русские, презирали иноземцев, смеялись над ними, называли погаными и даже за людей-то признавать не хотели, — и все это не потому только, что они другой веры, а больше потому, что они явно отличались от нас своим платьем, обычаями и бритою бородою. Теперь, как мы сами будем брить бороды и одеваться как они, так мало-помалу свыкнемся с ними, перестанем их чуждаться, и нам будет вовсе не зазорно учиться у них тому, чего мы еще не знаем и что нам зело знать надлежит. Да вот хоть, например, случалось мне принимать к нам в полк рекрутов, сиречь новобранцев; пока они еще в своих сермяжных зипунах, в лаптях и с бородами, так глядят медведями на своих товарищей солдат, да и те на них не больно ласково посматривают; а как их обреют да оденут в мундиры, так они как век с ними жили: все разом переймут, откуда возьмется и удаль и сметка солдатская, ну, словом, вовсе переродятся. Так изволите видеть, Максим Петрович, что значит платье-то! Оно, кажись, ничего, а посмотришь — нет! тот же человек, да не тот.

— Вижу, Василий Михайлович, вижу! Так вот оно что: немцы-то солдаты, а ны новобранцы… Так, батюшка, так!.. Да только вот что: бород-то много на святой Руси, а не у всякого руки на самого себя подымутся, так всех-то брить от казны тяжеленько будет.

— И, Максим Петрович, была бы на это воля царская!

— Воля царская! — прервал Прокудин. — Не прогневайся, молодец: борода-то не что другое — с ней не всякий захочет расстаться. Нет, Василий Михайлович, не знаю, как вы, люди молодые, а мы, старики, не то думаем… Да, батюшка, да! В голове моей царь волен, а в бороде нет!.. Что ухмыляешься? Всеконечно так!.. Пусть себе бреют бороды эти заморские еретики… им что! Они, чай, и Бога-то не знают… А чтоб у православного рука поднялась на такое искажение образа Божия… нет, любезный! Уж коли желаешь кого осрамить, так прежде сними с него голову, а там и ругайся над ним как хочешь… Да что об этом говорить! — продолжал Прокудин, вспомнив, что человек, с которым он беседует, вовсе ему незнаком. — Мало ли что болтает народ. Наш благоверный царь Петр Алексеевич — государь милостивый: может статься, ему и в голову не приходило насильно брить нам бороды. И к чему насильно? Охотников найдется много. Один оскоблит себе рыло, чтоб на немца походить, другой ради того, чтоб выслужиться… Ведь нынче не прежние времена: столбовые-то люди повывелись… Эй, Степка, вели накрыть здесь стол. Милости просим, Василий Михайлович, поужинать с нами чем Бог послал. Да не прогневайся, поваришка-то у меня простой, у немцев не учился.

Во время ужина Прокудин начал снова расспрашивать своего гостя о Петербурге и слушал его с большим вниманием; но когда Симский сказал между прочим, что широкая и многоводная Нева по красоте своей может назваться первой русской рекою, он прервал его и промолвил, улыбаясь:

— Конечно, Василий Михайлович, конечно! Где нашим старым рекам: Волге, Дону и Днепру равняться с вашею новой рекою!.. Правда, по этой речонке, что мы Волгой зовем, проедешь, почитай, все царство русское. Да это что!.. То ли дело ваша Нева!.. Говорят, будто бы она вытекает из Ладожского озера и течет вплоть до самого моря немецкого — сиречь невступно шестьдесят верст. Эка речища, подумаешь!

Однако ж по ней большие корабли ходят. Как же, батюшка! Недаром говорится: «Большому кораблю большое плаванье». Ведь шутка вымолвить— шестьдесят верст!.. Поди-ка пройди их! Ну, да Ьог с пей! Пусть она лучше нашей кормилицы Волги, так же как ваш новый город лучше нашего первопрестольного града — перед вами!.. А кстати о первопрестольном граде: что ты, батюшка, поживешь-таки в Москве?

— Недолго, Максим Петрович, с неделю, может быть.

— Сиречь до великого поста? Что у тебя там, знакомые, что ль, есть или сродственники?

— Знакомых довольно, а близких родственников один только дядя. Я у пего и остановлюсь.

— А кто твой дядюшка?

— Стольник Данила Никифорович Загоскин.

— Данила Никифорович?.. Старинный, батюшка, приятель! И отцы-то наши меж собою хлеб-соль важивали. Ну вот, Василий Михайлович, примером сказать, твой дядюшка — худо, что ль, послужил и словом и делом нашим царям-государям? Ты, чай, знаешь, что во время стрелецкого мятежа и нестроения Данила Никифорович в Коломенском походе, в Савине монастыре и в разных других местах, не жалея живота своего, стоял за царей православных? Я сам читал в царской жалованной грамоте, как он пришел в скорых числах, многолюдством и, видя в царствующем граде мятеж, стоял с бояры и воеводы крепко, мужественно и верно, по своему отечеству и по породе, за что и жалован многими отчинами и всякой милостию царской. Уж нечего сказать: верный слуга Петра Алексеевича, да к тому ж и ума палата— а все-таки старины придерживается, не ходит в немецком платье и бороды не бреет.

— Давно бы обрил, — сказал Симский, улыбаясь, — кабы не тетушка Марфа Саввишна…

— Нет, молодец! — прервал с жаром Прокудин, — видно, ты плохо дядю-то своего знаешь. Конечно, он любит и даже чтит свою благочестивую супругу, но уж верно бы не послушался ее, когда бы она не дело ему советовала. Данила Никифорович человек умный, видно, смекнул, что русская борода ни уму, ни науке, ни службе царской не помеха; и я голову мою прозакладаю, что он не променяет своей бороды ни на какие почести и хоть век останется стольником, а уж ни за что не наденет немецкого кафтана!.. Ну, Василий Михайлович, — продолжал Прокудин, вставая, — коли голоден, так не осуди: я не ждал сегодня такого дорогого гостя.

— Помилуйте, Максим Петрович! — сказал Симский, низко кланяясь хозяину, — да вы изволили меня так оттрактовать, что я и слов не нахожу для моего благодарения: поискали вашей ласкою, накормили и напоили досыта.

— Ну, коли сыт, батюшка, так и слава Богу!.. Да пе пора ли тебе отдохнуть, Василий Михайлович? Ты, я чаю, сегодня больно умаялся…

— Да, Максим Петрович, признательно вам доложу…

— Так с Богом!.. Кулага, вели проводить его милость в опочивальню да приходи скорей назад, — и мне уж время па боковую. Прощай, молодец, до завтра!

— Я завтра отправлюсь чем свет, — сказал Симский, — так вряд ли с вами увижусь. Не прикажете ли чего в Москву?

— Кланяйся от меня дядюшке.

— Буду кланяться. Прощенья прошу, Максим Петрович!

— Спокойной ночи, Василий Михайлович, приятного сна!

Когда Прокудин, помолясь Богу, начал раздеваться, Прокофий спросил его, понравился ли ему проезжий служивый.

— Как тебе сказать, — отвечал Максим Петрович,^ парень бойкий и собой молодец, да не нашего поля ягода.

— А что, сударь?

— А вот что, братец: имя-то у него русское, да речь-то полузаморская, а душа, я чаю, вовсе немецкая.

— Эка жалость, подумаешь! А ведь молодец и роду, сударь, хорошего. Денщик мне сказывал, что батюшка вашего гостя был казанским воеводою и оставил сынку-то своему знатные поместья.

— А все бы я за него племянницы ни за что не выдал. Ее и теперь дура сестра таскает с собой к этому немцу Гутфелю, а с таким мужем она, пожалуй, и к обедне-то станет ездить в немецкую кирку… Ну, ступай, Кулага! — примолвил Прокудин, ложась на широкую скамью, которая заменяла ему постель, — да пошли ко мне Егорку слепого, он начал еще на прошлой неделе рассказывать мне сказку о каком-то новгородском богатыре и царевне Ирекрасе. Никак не могу дослушать: лишь примется рассказывать, тотчас и засну, видно, уж сказка такая.

Через несколько минут вошел в комнату сказочник Прокудина, Егорка слепой. Он доплелся ощупью до первого угла, прислонился к стене и начал:

Вчера, государь Максим Петрович, я досказал тебе, как новгородский богатырь, дворянин Заолешанин, побил наголову все поместное войско поганого царя Аспаруха и как он, поганый царь Аспарух, бежал в свой крепкий град Буюслан и засел в нем за тремя каменными стенами в своем высоком тереме. Изволишь помнить, Максим Петрович?

— Помню, помню!.. Рассказывай небось!

— Слушаю, батюшка!.. Ну вот, сильный, могучий богатырь Заолешаиин погулял и понатешился, потоптал своим удалым конем рать басурманскую, разметал ее по широким степям и гнал ее, не отдыхаючи, вплоть до самого града Бугослана. Тут он дал маленько вздохнуть своему борзому коню, спял с него уздечку позолоченную, дал пощипать травки в заповедных лугах, напоил водицею из царского студенца любимого, а там вскочил на него опять соколом и учал ездить вкруг высоких стен; затрубил в свой рог серебряный и крикнул зычным голосом: «О, ты гой еси поганый царь Аспарух! Коли сердце в тебе молодецкое, выходи со мной помериться во чисто поле, а пе выйдешь — разорю твой крепкий град дотла, раскидаю твои высокие стены по макушку, сорву с могучих плеч твою буйную головушку и отвезу ее в тороках во святой град Киев ребятишкам на потешище и посадским бабам ради игрища». Вот кричит он день, кричит другой, кричит третий… Тут рассказчик остановился, стал прислушиваться, помолчал несколько времени, потом махнул рукою и, пробираясь вдоль стены, вышел потихоньку вон из комнаты.