«Летом деревня — рай», — говорят все любители сельского быта, и в этом я с ними совершенно согласен; разумеется, если деревня, в которой я провожу лето, окружена рощами, а не голою степью, и перед моим веселым домиком расстилается не грязный, подернутый зеленью пруд, но изумрудный луг, усыпанный цветами, между которыми вьется игривая и светлая речка. О, конечно, такой сельский приют не грешно назвать земным раем, только не приведи Господи жить в этом раю зимою, а особливо человеку несемейному. Если он не умрет со скуки, то, уж конечно, можно сказать утвердительно, что люди от скуки не умирают. Вот, например, ночью подымется непогода; вы просыпаетесь поутру, протираете глаза и думаете: «Неужели еще ночь?» Нет, на дворе уж полдень, — да ваш дом занесло метелью, и огромные сугробы снега лезут к вам прямехонько в окна. Если иногда проглянет солнышко и улыбнется по-летнему, — не спешите к нему навстречу, потому что на дворе уж верно трескучий мороз. Полюбуйтесь этим солнышком сквозь двойные стекла и оставайтесь по-прежнему в натопленных комнатах, в которых мы все, как тепличные растения, должны прозябать большую часть нашей жизни. Если, наконец, вам надоест это искусственное тепло и вы захотите подышать свежим воздухом, надевайте на себя шубу, шапку, теплые сапоги и ступайте гулять, то есть ходить взад и вперед по утоптанной тропинке, которая ведет от барского дома к селу. Вероятно, эта прогулка не принесет вам большого удовольствия, — напротив, вам сделается очень грустно. Посмотрите вокруг себя: неужели эти голые, огромные метлы были когда-нибудь роскошными пушистыми деревьями, под тенью которых вы с таким наслаждением отдыхали в знойный полдень? Неужели это однообразное белое поле, эти наносные бугры снега, эти непроходимые сугробы — тот самый луг, на котором вы рвали цветы? А эта изгибистая дорожка, прорезанная глубокими колеями, та самая речка, в которой вы купались несколько месяцев тому назад? Согласитесь, что лучше сидеть дома, в теплой комнате, чем мерзнуть и смотреть на эти мертвые деревья, засыпанные снегом поля и это безжизненное солнце, которое, вместо тепла, обдает вас холодом. Но что ж вы будете делать дома? Читать беспрестанно нельзя: и голова устанет, и глаза заболят; а общества в деревне нет. Бывают иногда соседи, да и тут беда: на одного умного, приятного собеседника заберется к вам с полдюжины таких приятелей, для которых в городе ваши двери были бы всегда заперты, а тут отворяйте их настежь. Деревенский быт имеет свои собственные условия и законы. В городе вы можете одного гостя принять, а другому сказать, что вас нет дома, — попытайтесь это сделать в деревне… Да сохрани Господи! Вас закидают каменьями!.. Нет, круглый год жить в деревне можно только там, где солнце греет и зимой, где я могу и в декабре месяце открыть окно, сорвать на лугу цветок, покататься в лодке и отдохнуть под тенью густого дерева, покрытого зелеными листьями.

Вероятно, в старину зимняя деревенская жизнь была еще скучнее. Наши предки не знали этих отрадных минут, которыми дарят нас умственные занятия: словесность, музыка и все изящные художества; ничем не сокращаемые длинные зимние вечера должны были им казаться бесконечными. Вы можете судить поэтому, как весело было жить Ольге Дмитриевне в деревне Максима Петровича Прокудина. Бедная девушка тосковала, как ручная птичка, которая побывала на воле, полетала под открытым небом, полюбовалась на свет Божий и потом попала опять в ту же самую тесную клетку, в которой томилась почти со дня своего рождения. Чтоб не зачахнуть с тоски, она старалась забыть о своем настоящем положении; изредка, да и то с какою-то безнадежной грустью, мечтала она о будущем; но зато беспрестанно думала о прошедшем, то есть о том счастливом времени, которое она провела в Москве, у своей тетки. Как часто, сидя за рукодельем, она переносилась мыслию на эти веселые ассамблеи Гутфеля, у которого в первый раз встретился с нею Василий Михайлович Симский. «Где он теперь? — думала Ольга Дмитриевна. — Помнит ли меня?.. Ах, нет! Чай, давно уж забыл!.. И зачем ему обо мне помнить? Может быть, мы уж век не увидим друг друта… Да и мало ли на белом свете девиц милее и пригожее меня… И что это мне казалось, что будто бы он… Да нет, если бы я пришла ему по сердцу, так уж верно бы он за меня посватался… Правду говорила тетушка: «Эти гвардейские офицеры — что им! Им бы только в Москве погулять, повеселиться да посмеяться над бедными московскими барышнями…» Так зачем же я беспрестанно о нем думаю? Отчего он мерещится мне и днем и ночью? Может быть, он теперь ухаживает за какой-нибудь красавицей… смотрит ей в глаза… любуется ею, а я… О, слава Богу, что это моя заветная тайна!.. Ну, если б кто узнал об этом? Избави Господи!.. Да мне бы тогда стыдно было и на людей смотреть!.. Нет, не стану о нем думать — забуду его!..» — повторяла про себя Ольга Дмитриевна, потом начинала плакать, тосковать и принималась снова думать о Симском.

В летнее время кругом Максима Петровича Прокудина жило много соседей. В десяти верстах от него была отчина Лаврентия Никитича Рокотова, несколько подалее — поместье Герасима Николаевича Шетнева и в весьма близком расстоянии пять или шесть господских усадеб, принадлежащих по большей части богатым помещикам; но зимою они все уезжали в Москву, за исключением только двух, которые жили безвыездно в своих деревнях. Один из них, бывший некогда комнатным стольником царя Алексея Михайловича, — Антон Кондратьевич Чередеев, дряхлый старик, разбитый параличом; другой — помещик тридцати душ, Карп Саввич Пыжов, служивший при царе Федоре Алексеевиче городским дворянином в Серпухове, лысый старик, весьма некрасивой наружности, не слишком грамотньгй, но человек очень добрый и простодушный. Этот мелкопоместный дворянин вместе с приходским священником села Вздвиженского, отцом Филиппом, составляли зимою единственное общество Максима Петровича. К ним можно было присоединить и дворецкого, Прокофия Сидорыча Кулагу, который принимал иногда участие в общих разговорах, играл в пташки с барином, толковал с Карпом Саввичем Пыжовым о старине и осмеливался даже, как человек начитанный, рассуждать с отцом Филиппом о разных духовных предметах, в особенности о древних церковных книгах, которым он, несмотря на свое православие, отдавал явное преимущество перед новыми. Ольга Дмитриевна редко находилась при этих беседах. Она тотчас после обеда уходила в свою комнату, сначала принималась за работу, а там, покинув свое рукоделье, сидела иногда по нескольку часов сряду в каком-то забытьи и думала, разумеется, о том, о чем столько раз зарекалась думать. Так прошел весь великий пост. Вот, наконец, «эта седая чародейка», русская зима, понатешилась вдоволь; повеял весенний ветерок, зашумели снежные потоки, вода хлынула с гор, и все поля покрылись бесчисленным множеством быстрых ручейкой. Вот появился первый гость весны, голосистый жаворонок, и начал перепархивать с одной проталинки на другую. Прошло еще несколько дней, и настал великий праздник Божий, и весь русский мир закипел жизнию и весельем. Казалось, что вместе с Христовым воскресеньем воскресло все — и люди и природа. Холмы опушились зеленью, озимые поля, сбросив свой снежный покров, разостлались роскошными коврами. На всех лицах сияла радость, все дышало любовью, и все, встречаясь друг с другом и восклицая: «Христос воскресе», обнимались, как родные братья.

В светлое воскресенье Максим Петрович, по старинному русскому обычаю, разговелся за одним столом со всеми своими домочадцами, потом вышел с Ольгой Дмитриевной на крыльцо, поклонился всему миру, который собрался на его барский двор, и перехристосовался поодиночке со всеми крестьянами, из которых каждый принес своим господам по красному яичку. К обеду Максим Петрович поджидал своего соседа Пыжова, но он не приехал. На другой день праздника, когда Прокудин садился за стол вдвоем со своей племянницей, Карп Саввич вошел в столовую.

— А, соседушка любезный, — вскричал Максим Петрович, — Христос воскресе! Милости просим откушать нашего хлеба и соли!

Пыжов облобызался с Прокудиным, с Ольгой Дмитриевной, со всеми служителями, которые на ту пору были в комнате, перекрестился и сел за стол.

— Что это, друг сердечный, — сказал Максим Петрович, — за что такая немилость? Когда это бывало, чтоб ты не обедал у меня в светлое воскресенье?

— Что ж делать, батюшка! — отвечал Пыжов, кушая, с прохладой и с расстановкою, сытную похлебку из гусиных потрохов. — Я и сам не чаял этого. Уж я отговаривался, отговаривался, да он пристал ко мне, как с ножом. «Ты, дескать, мой прихожанин, зачем тебе ехать к Максиму Петровичу? Разговейся у меня, а к нему и завтра поедешь».

— Да о ком ты говоришь?

— О Лаврентии Никитиче Рокотове.

— Как? Да разве он здесь?

— Здесь, батюшка. Третьего дня изволил приехать в свою отчину и завтра собирается к тебе.

— Милости просим.

— Ну, батюшка, дай Бог ему много лет здравствовать! Потешил он меня, старика.

— А что?

— Да вот что, Максим Петрович: глаза-то у меня становятся больно плохи; уж чего, кажется, крупнее акафистов киевской печати, — и те с грехом пополам читаю; что ж, он, мой кормилец, привез мне из Москвы какие-то стеклянные наглазники…

— Сиречь очки?

— Да, сударь, по-иноземному — окулары; знаешь, этак на нос надеваются. Немецкая выдумка, батюшка, а, нечего сказать, хитро придумано.

— Что ж, тебе в них лучше?

— Как же, батюшка, свет увидел!

— Вот что! Так стекла-то пришли тебе по глазам?

— Да как бы тебе сказать… не очень по глазам. — Сначала все как будто бы застилало, да я фортель нашел.

— Какой фортель?

— А вот какой: как я начну читать, так книгу-то держу подальше, а наглазники спущу пониже да через них и смотрю. Ну, этак хорошо!.. Что ж ты, батюшка Максим Петрович, смеешься?.. Право так!

— Ах ты голова, голова! Да коли ты через них смотришь, так на что ж они тебе?

— Ну вот, поди ты! Я и сам в толк не возьму; а лучше, право лучше!.. Видно, уж так хитро устроено, и князь Андрей Юрьевич Шелешпанский тоже говорит: «Знать, дескать, тут есть пружина какая-нибудь».

— Князь Шелешпанский? Так и он здесь?

— Как же, батюшка!.. Приехал погостить к Лаврентию Никитичу. У него здесь недалеко и своя отчина есть. Фу, батюшки, богат!.. Куда ни поезжай кругом Москвы, все его отчины! И сам-то он какой молодчина!.. Вот бы тебе, государыня Ольга Дмитриевна, женишок! То-то была бы парочка!

— Что вы это, Карп Саввич, — прервала Запольская, — охота вам говорить!

— А что ж, матушка? Ты у нас девица на возрасте, невеста.

— Да полноте, как это вам не стыдно!

— Да что ж тут стыдного, Ольга Дмитриевна? Дело житейское. Не век же тебе сидеть в девках.

— А вам-то что до этого? — сказала с улыбкою Ольга Дмитриевна, стараясь обратить этот разговор в шутку.

— Как что, матушка? — подхватил Карп Саввич. — Да ведь ты наше красное солнышко; мы все Бога молим, чтоб он послал тебе суженого роду знатного, богатого, молодца собою и чтоб он человек-то был добрый. Ну кто говорит, и ты у нас, Ольга Дмитриевна, невеста первостатейная: и красотой, и умом, и богатством — всем наделил тебя Господь. Да и князь-то Шелешпанский не другим чета. Такие женишки, какой он, и в старину за углами не валялись, а теперь, не прогневайся, матушка, в сапожках ходят! Человек смирный, молодец собою, и, легко вымолвить — четыре тысячи душ! А в кладовых-то, говорят, отцовское серебро так ворохами и навалено; одних серебряных братин десятка два наберется, а разным кубкам, ковшам и позолоченным чаркам счету нет!.. Так как же, матушка, не пожелать тебе счастья, а нам, старикам, радости; то-то бы попировали на твоей свадебке!.. Ну, вот уж ты и нахмуриться изволила!.. А за что, матушка?.. Ведь это я любя говорю…

— Я очень вам благодарна, только сделайте милость…

— Ну, хорошо, сударыня, хорошо. Мы теперь об этом говорить не станем, эта речь впереди… Да я же, видит Бог, ни с чего другого об этом заговорил, а так, матушка, к слову пришлось… И то правда, — промолвил вполголоса Пыжов, обращаясь к хозяину, — дело девичье!.. Ушки-то у них золотом завешены, и слышат, да не слышат, и любо, да не скажут!

После обеда Карп Саввич пошел отдохнуть. Ольга Дмитриевна хотела также уйти к себе в комнату, но дядя приказал ей остаться, посадил подле себя, приласкал, потом, помолчав несколько времени, сказал:

— Послушай, Оленька, ведь Карп Саввич-то дело говорил, и если б князь Андрей Юрьевич Шелешпанский за тебя посватался…

— Ах, что вы, дядюшка! — вскричала Запольская.

— А что, мой друг?.. И я также тебе скажу: ты уж, матушка, невеста, — не век же тебе в девках сидеть.

— Нет, дядюшка, я не хочу с вами расставаться.

— И я этого не хочу, мой друг. Да в том-то и дело: если б ты вышла замуж за князя Андрея Юрьевича, так мы бы никогда с тобой не расстались; он переехал бы на житье в здешнюю свою отчину, вы стали б ездить ко мне, я к вам…

— Да отчего вы думаете, дядюшка, что этот князь…

— За тебя посватается? А почем знать?.. Конечно, он жених недюжинный, да ведь Карп-то Саввич и про тебя правду сказал: таких невест, как ты, в Москве не много наберется… Ну что, мой друг, коли он в самом деле за тебя посватается?..

— Избави, Господи!

— Что ты, что ты, Ольга Дмитриевна? Да уж это, не прогневайся, глупо! Ты его в лицо не знаешь, тебе говорят, что он молодец, ты слышишь о нем речи все хорошие и, ничего не видя, руками и ногами!.. Как будто бы тебя за какого-нибудь старого черта выдают замуж!

— Ах, дядюшка! Бога ради, не выдавайте меня замуж! И зачем вам торопиться?.. Я еще так молода…

— Да я-то стар, мой друг, и мне бы очень хотелось пристроить тебя, пока еще жив. На сестру у меня плохая надежда. Конечно, она баба добрая, да — не при тебе будь сказано — вовсе свихнулась: из русской барыни сделалась немкою да и тебя было совсем онемечила. Как подумаю, что бы сказала покойница, твоя мать, если б ты при ней поехала на пирушку к этому еретику Гутфелю?.. И зачем?.. Чтоб поплясать там с каким-нибудь колбасником или сорванцом, гвардейским офицериком, для которого что ты благородная и честная девица, что какая-нибудь разбитная немка — все едино. Ну, да что об этом говорить: кажись, Бог милостив, — я успел еще в пору выручить тебя из этого омута… Не по грехам наказал меня Господь: т, ы все еще моя разумница, моя послушная и добрая племянница — милое дитя мое!.. Не правда ли, мой друг, ты все еще любишь меня, как отца родного?

— О, конечно, как отца родного! — вскричала Ольга Дмитриевна, обнимая своего дядю. — И вам не грешно меня об этом спрашивать?

— Эх, Оленька! ты ведь человек молодой, а там, я думаю, чего тебе в уши-то не напевали? Да вот, примером сказать, кабы ты не жила у своей тетки, так, верно, бы не стала говорить, что не хочешь замуж идти, а, по русскому благочестивому обычаю, отвечала бы мне: «Воля ваша, дядюшка!..» Хочешь ли, я тебе скажу, что ты теперь думаешь? «Да зачем мне идти замуж? Мне и в девках не скучно. Вот поеду опять к тетушке, начну веселиться, ездить по пирушкам…» Да нет, Ольга Дмитриевна, ты напрасно это думаешь: не отпущу я тебя на житье к тетке, не видать тебя московским коршунам, моя чистая белая голубушка!.. Эх, что я говорю!.. Вот годика через три, как ты войдешь в совершенные лета, будешь полною госпожою, так, может быть, сама покинешь своего дряхлого дядю. «Пусть, дескать, этот старый ворчун умирает здесь на чужих руках, а я поеду в Москву плясать да веселиться у немца Гутфеля!»

Ольга Дмитриевна заплакала.

— Ну вот уж и в слезы! — проговорил Максим Петрович встревоженным голосом. — Ох эти мне слезы! И откуда они у тебя берутся?.. Да полно же, мой друг, — '— продолжал он, лаская свою племянницу, — не плачь, жизнь моя!.. И о чем тут плакать?.. Ведь это так — простой разговор!

— И вы могли сказать, дядюшка, — молвила сквозь слезы Ольга Дмитриевна, — что я покину вас на старости!..

— Ну, виноват, моя радость, виноват! прости меня, Бога ради!.. И как это непригожее слово сорвалось у меня с языка!.. Вот то-то и есть, друг сердечный, коли человек одинокий доживет до старости, так ему подчас и Бог весть что придет в голову!.. Ну, ступай, моя душа, к себе; мне пора уж отдохнуть, и ты также приляг, успокойся… Да полно же — перестань!.. Эх, худо дело, — прошептал Максим Петрович, покачивая головой и глядя вслед за уходящей племянницей. — Уж не опоздал ли я тебя увезти из Москвы?.. Кто говорит: здесь житье скучнее московского, да от скуки этак не плачут… Ох мне этот гвардейский фенрик!.. Хорошо еще, что племянница не знает, что он за нее сватался.