Симский прошел всем двором, не встретив никого. В передней не было тоже ни души. Он вошел потихоньку в столовую; в этой комнате сидела под окном и горько плакала пожилая барыня, одетая по-домашнему: в штофной поношенной кофте и тафтяной юбке, которая была когда-то красного цвета. В то время давно уже вошли в употребление женские черевички, то есть башмаки; но эта барыня была обута, по старинному обычаю, в сафьянных сапожках, вышитых бисером. За поясом у нее висела связка ключей, а на голове надета была круглая бархатная шапочка с меховым околышем.

— Ах, друг мой сердечный, — вскричала барыня, — Васенька!

— Здравствуйте, тетушка! — сказал Симский торопливо. — Что дядюшка?

Марфа Саввишна всплеснула руками, ухватилась за шею племянника и, опустив голову на его плечо, громко зарыдала.

— Ах, Боже мой, Боже мой! — проговорил Симский. — Да где же дядюшка?.. Покажите мне его.

Пойдем, мой друг, пойдем, — сказала Марфа Саввишна, всхлипывая, — я тебе покажу его!.. Не узнаешь ты своего дядю! — продолжала она, заливаясь слезами.

«Господи! — подумал Симский, идя вслед за своею теткою, — так, видно, уж добрый мой дядюшка лежит в гробу?»

Пройдя несколько комнат, Марфа Саввишпа отворила дверь небольшого покоя и промолвила едва слышным голосом:

- Ну вот, Василий Михайлович, гляди!

Симский, который воображал, что найдет в этой комнате своего дядю если не умершим, то, по крайней мере, при последнем издыхании, переступил с ужасом через порог, и вот что он увидел перед собою: старик лет шестидесяти пяти, но, по-видимому, довольно еще бодрый, сидел в креслах, обитых цветной камкою. Цирюльник, преважный немец с красной рожею и длинным носом, добривал б'ороду этому пожилому барину. Позади кресел стоял, как приговоренный к смерти, мрачный и угрюмый служитель с перекинутым через плечо белым полотенцем. Поодаль плакала втихомолку старая женщина, держа в руках серебряную лохань с рукомойником. На столе лежала полная пара немецкого платья и треугольная шляпа, а над ними висел на гвоздике огромный парик с длинными кудрями.

— Дядюшка! — проговорил с удивлением Симский.

— А, здравствуй, брат Василий! — вскричал Данила Никифорович. — Добро пожаловать!

— Так вы здоровы?

— Слава Богу.

— А я было как перепугался! Глядя на тетушку…

— Ты подумал, что мне уж отходную читают? Ну, что с ней будешь делать: ревет себе, да и только!

— Батюшка Данила Никифорович!..

— Что, матушка Марфа Саввишна, иль еще вдоволь не наплакалась?

— Да как мне не плакать? Ну посмотри на себя, на кого ты походишь?

— А что и в самом деле: чай, годков десять с плеч свалилось?.. Дайте-ка мне зеркальце!.. Ступай, любезный, — продолжал Данила Никифорович, обращаясь к цирюльнику, — скажи дворецкому, чтоб он тебе заплатил.

Цирюльник, как истый немец, вытер не торопясь свои бритвы, уложил их бережно в футляр, свернул бритвенный ремень и, поклонясь с той гордой важностью, которою вообще отличаются все немецкие ремесленники, вышел вон из комнаты.

— Ну что, Марфуша, — сказал Данила Никифорович, обтираясь мокрым полотенцем, — ведь этак-то гораздо лучше?

— Помилуй, батюшка, да что тут хорошего? А грех-то какой, грех!..

— И, полно, жена!.. Коли нет греха стричь волосы, так какой же грех обрить себе бороду?.. Ведь это все едино. С нас будет и старых грехов, матушка, так новых-то выдумывать нечего.

— Мне, батюшка, где с тобою спорить: я баба глупая, а послушай-ка, что говорят умные люди.

— Умные люди! сиречь Максим Петрович Прокудин да Лаврентий Никитич Рокотов с братиею?..

— А что, разве они люди глупые?

— Нет, Марфа Саввишна, особенно Максим Петрович Прокудин крепко неглуп. Да ведь есть и старообрядцы люди очень умные, а заговори-ка с ними о православии, так они понесут такую околесную, что уши вянут.

— Вот вздумал с кем равнять своих приятелей!

— Да воля твоя, Марфа Саввишпа, в чем другом, а в упрямстве они старообрядцам не уступят. Чай, по-ихнему без бороды и в рай не попадешь.

— А почем знать, батюшка? Что, если в самом деле…

— Слышишь, что тетка-то говорит? — прервал Данила Никифорович, улыбаясь. — Ну, племянник, худо нам с тобою будет!

— На него, сударь, не изволь ссылаться, — сказала с жаром Марфа Саввишна, — он человек служивый, хочет не хочет, а делай, что ему прикажут, этот грех не на нем. А тебя кто неволил? Ты ведь не служишь, живешь на покое, царского указа тебе не читали… Так из чего ж ты взял на душу этот грех? А коли, по-твоему, греха в этом нет, так ты бы хоть людей постыдился. Ну что ты теперь? На молодого парня не походишь, на старую бабу также, — ни дать ни взять немец-булочник, что нам хлебы ставит!.. Уж если ты не пожалел своих седых волос, так пожалел бы меня, старуху!.. Мне стыдно будет в люди показаться: все добрые люди станут на меня пальцами указывать. Ведь я, батюшка, жена твоя, твой стыд — мой стыд! И на что? и для чего?..

— Я уж тебе толковал для чего, да ты слушать меня не хочешь.

— Батюшка Данила Никифорович! не изволь на меня гневаться, может статься, я глупо скажу, а воля твоя: как ни толкуй, а по мне, что стриженая девка, что бритый мужик — все едино. Я уж не говорю о том, что скажет Лаврентий Никитич Рокотов: он теперь и знаться с тобой не захочет…

— Так что ж? Коли он любил пе меня, а мою бороду, так Господь с ними!

— А что мне будет от Надежды Карповны, от Аполлинарии Степановны, от Нимфодоры Алексеевны?..

— Батюшки мои!.. Да они меня со свету Божьего сживут, в гроб вгонят!.. «Что, дескать, Марфа Саввишна, ваш Данила Никифорович, говорят, бородку обрить изволил, немецкое платьице носит?.. Ну что, матушка, к лицу ли ему?» Господи, Господи! Как подумаю об этом, так у меня сердце и оторвется!..

— Ну что, Марфа Саввишна, никак опять собираешься плакать? Добро, добро, ступай-ка лучше да похлопочи, чтоб нашему дорогому гостю комнату приготовили. Ему после обеда не худо будет отдохнуть, чай, устал с дороги. Ступай, матушка!.. Ступай и ты, Еремей, я еще погожу одеваться. А ты, Прохоровна, оставь здесь рукомойник и лохань, а сама убирайся в девичью, да коли у тебя такая охота рюмить — так плачь там, будет с меня и жены… Поверишь ли, племянник, — продолжал Данила Никифорович, когда они остались одни, — замучили! Ревут да хнычут все утро, словно по покойнику.

— Зато я не плачу, дядюшка, а очень рад… нашего полку прибыло.

— Ну, брат Василий, не ждали мы тебя. Ведь и двух месяцев нет, как ты от нас уехал.

— Да, дядюшка, я и сам не чаял попасть так скоро опять в Москву. Теперь абшита взять нельзя: наш полк выступил в поход.

— Куда?

— Покамест в Польшу. Князь Александр Данилович Ментиков оставил меня на время при себе. Недели две тому назад он послал меня с депешами в Смоленск и Калугу, дозволил завернуть на недельку в Москву, повидаться с родными, а там уж мне указано отправиться по прямому тракту к моей команде.

— Вот что!.. Ну, рад, мой друг, что мы с тобой хоть недельку поживем вместе. Вот уж масленица на дворе, блинков с нами поешь, повеселишься… А, да, кстати, о веселье: мне сказывали, что сегодня у твоего приятеля, Адама Фомича Гутфеля, будет вечеринка, по-вашему — ассамблея.

— В самом деле? — вскричал с радостию Симский. — Так уж позвольте мне, дядюшка, я сегодня к нему поеду.

— Ступай, мой друт! я затем и сказал тебе. Дело твое молодое, почему не повеселиться. Только знаешь ли что, племянник? В последний твой приезд ты не пропустил ни одной вечеринки; только, бывало, и слышишь: «Еду, дескать, к Адаму Фомичу на ассамблею». И теперь что-то не путем обрадовался. Уж не приглянулась ли тебе у Гутфеля какая-нибудь красоточка?.. Эге, брат! что ж ты этак покраснел?.. Неужели в самом деле?.. Мне сказывали, что у Гутфеля дочка такая пригожая… Послушай, племянник: я слышал от многих, что Адам Фомич старик добрый, богатый, знаю и то, что государь его жалует, а все-таки он купец и не нашей веры. Я человек не спесивый и немцев не чуждаюсь, а, не прогневайся, и я скажу: нашему брату, родовому дворянину, жениться на какой-нибудь купеческой дочке вовсе не приходится. Как бы муж ее ни любил, а все житье ей будет коротенькое: мужнина родня станет ее поедом есть, а посторонние будут смотреть на нее свысока, знаться с нею не захотят… Да еще и Гутфель-то захочет ли выдать свою дочь за русского: ведь они также крепко своей веры держатся.

— Помилуйте, дядюшка! да я и сам ни за что не женюсь на дочери Адама Фомича.

— А коли ты только так, ради одной потехи, хочешь бедную девку с ума свести, так это еще хуже. У нас на Руси за хлеб-соль и ласковый прием говорят спасибо, а ты хочешь… Эх, племянник, нехорошо!

— Да почему вы думаете?..

— Как не думать! Лишь только я об этом намекнул, так посмотри, как ты раскраснелся.

— Ну, дядюшка, делать нечего: я лучше отдамся вам на дискрецию 1 и всю правду скажу. Я точно повстречался у Гутфеля с одной девицею, которая зело мне по сердцу пришлась; но только эта девица русская и хорошего рода.

— Право? А кто ж она такая?

— Я видел ее три раза у Гутфеля; она приезжала к нему со своей теткой, Аграфеной Петровной Ханыковой.

— С Аграфеной Петровной Ханыковой, у которой муж на службе в Азове?

— Точно так, дядюшка.

— А племянницу-то как зовут, не Ольгой ли Дмитриевной?

— Да, Ольгой Дмитриевной.

— Э, так это Запольская. Она так же, как ты, брат, круглая сирота: у нее нет ни отца, ни матери. Мы с ее родным дядею, Максимом Петровичем Прокудиным, старинные приятели.

— Ах, Боже мой!.. Да я у него вчера ночевал, и он еще велел вам кланяться. Да что ж это, дядюшка: коли вы с ними знакомы, так как же я ни разу их у вас не видал?

— Бабьи сплетни, братец! Жена моя стала выговаривать Аграфене Петровне, зачем она ездит в Немецкую слободу; та разгневалась, перестала к нам жаловать, а уж Марфа Саввишна сама ни за что на свете к ней не поедет.

— Ну что, дядюшка, не правда ли, что Ольга Дмитриевна…

— Да! Девица хорошая, умная и, говорят, очень благонравная. Ее осуждают, что она частенько по вечеринкам изволит ездить, и тетушку за это побранивают; а как их послушаешь, так они обе правы. Ольга Дмитриевна ездит з-тем, что это угодно тетушке, а Аграфена Петровна з-тем, чтоб племянницу повеселить^— так и выходит, что они обе ездят поневоле. Да пускай себе и по охоте, — беда небольшая. Пора нам перестать держать взаперти наших жен и дочерей; и добро бы еще это был коренной русский обычай, а то ведь нет: мы переняли его у татар.

— Так вы думаете, дядюшка…

— Да, брат Василий, да: она по всему тебе пара, и достаток есть.

— Так что ж, дядюшка?..

— Да вот изволишь видеть: Максим-то Петрович ей вместо отца родного, а он человек упрямый, держится старины и не очень жалует вашу братию — гвардейских офицеров.

— Помилуйте!.. Да он меня так обласкал, такую атенцию ' во всем показывал…

— Это само по себе. Прокудин вовсе не походит на какого-нибудь Лаврентия Никитича Рокотова: тот не стал бы и говорить с тобою; а Максим Петрович мужик умный, большой хлебосол и всегда рад угостить проезжего человека, кто бы он ни был; но только вряд ли выдаст за тебя племянницу, — не то у него в голове. Он часто мне говаривал: «Коли посватается за Оленьку человек добрый, степенный, хорошего рода, русский по имени, русский по обычаю, — так милости просим; а за какого-нибудь молодчика с бритой бородкою, который на немца смахивает, я ни за что ее не выдам». Да ты как вчера к нему попал?

— Вовсе нечаянно: меня загнала к нему метель.

— Ну что он с тобою поговорил?

— Да все смеялся над Петербургом.

— А ты?

— А я за него горой стоял…

— Ох, худо, брат!

— Потом начал позорить наш мундир, над немцами подшучивать.

— А ты?

— А я за них заступался.

— Ну, худо!.. Вот то-то и есть, — зачем ты с ним спорил?.. Молчал бы, да и только.

— Но разве я мог отгадать…

— Что Ольга Дмитриевна родная племянница Максиму Петровичу?.. Ну конечно, этого ты отгадать не мог. Да Максим-то Петрович тебе в дедушки годится, так пригоже ли тебе с ним заедаться? Я — дело другое: у нас с ним бой равный. А ты что перед ним?.. Молокосос. И что за беда старику уступить? Да пусть он себе говорит что хочет.

— Так поэтому, дядюшка, мне нечего и надеяться?

— Да, племянник, большой надежды нет… Впрочем, почем знать? Попытка не шутка, а спрос не беда. Я съезжу прежде поговорить с теткою, а там, пожалуй, и в деревню- к Максиму Петровичу поеду, и если мы его уломаем, так теперь на слове положим, а там, как вернешься из похода, веселым пирком да за свадебку!.. Сегодня, может статься, ты опять увидишь ее у Гут-феля… Ведь вы, чай, там меж собой разговариваете?

— Как же, дядюшка, и танцуем и разговариваем.

— Так ты, братец, поразговорись с нею хорошенько, рассмотри ее порядком и себя ей покажи. Вот, подумаешь, — продолжал Данила Никифорович, — когда государь Петр Алексеевич изволил учредить эти ассамблеи и указал на них бывать и женам и дочерям боярским, так мало ли крику-то было: «Последние, дескать, времена наступили, антихрист воцарился! Уж коли православный государь заводит такие богопротивные сходбища, так чего ждать путного?» А прежние-то пирушки лучше, что ли, были? Съедутся на вечеринку, начнется попойка; барынь и барышень нет, так стыдиться некого, — пей себе в мертвую чашу! А как нарезкутся, так пойдут всякие непригожие речи, срамные холопские пляски, непотребные песни. То ли дело на этих ассамблеях. Как ты станешь бесчинствовать? Коли не постыдишься своей жены, так перед чужой будет совестно. Иной бы, пожалуй, хватил темную да вприсядку пошел, а тут нельзя! Выпьет стаканчик, другой — да и к сторонке. А это также разве безделица? Теперь ты приедешь на ассамблею, увидишь девицу, она тебе приглянется; ты с нею поговоришь, познакомишься и если задумаешь на ней жениться, так знаешь, на ком женишься; не то что прежде: бывало, ты свою невесту и в лицо никогда не видывал, а чтоб промолвить с нею словечко — да забудь об этом и думать! Под венцом она стоит в покрывале, кто ее знает, — может быть пригожа, а может статься, и рожа-то на стороне! Меня точно так же венчали… Да я-то еще слава Богу: моя Марфа Саввишна была красавица. Когда в опочивальне она встретила меня без покрывала да поклонилась в пояс, так у меня сердце запрыгало от радости! С другими не то бывало: иному сваха наговорит и Бог весть что: грудь лебединая, и брови собольи, и с поволокою глаза… а уж разумница-то какая! что слово скажет, то рублем подарит!.. А там, посмотришь, приедет от венца, заговоришь с нею — дура набитая, взглянешь на нее — батюшки, пугало огородное: рябая, кривая, носатая!.. Вот тебе и с поволокою глаза!.. Ну, пожалуй, после залучи к себе сваху, потешься, отломай ей бока, а что прибыли: жена не башмак, с ноги не сбросишь!..

— Так, дядюшка, так!.. Ассамблеи, а также и австерии поистине наиполезнейшие и зело премудрые учреждения. Ну, рассудите сами: какой я могу ожидать сатисфакции1 от супружества с девицею, которую не только не знаю персонально, но и в глаза-то никогда не видывал? Ведь жена, как вы сами изволите говорить, не башмак, вы его не станете носить, коли он натирает вам мозоль, а с женою-то что будешь делать?..

— Да, любезный, какова попадется, а уж не прогневайся, — развенчивать не станут. Ну-ка, брат Василий, — продолжал Данила Никифорович, вставая, — пособи мне халат надеть, чай, пора обедать… Да вот, кажется, за нами пришли… Что ты, Фаддей, кушанье готово?

— Готово, батюшка, — сказал слуга с низким поклоном, — Марфа Саввишна изволит вас дожидаться.

— Пойдем, племянник, покушай на здоровье, а там приляг да сосни хорошенько. Ты с дороги-то ни на что не походишь; а ведь тебе, любезный, — промолвил Данила Никифорович, выходя вместе с Симским из комнаты, — следует явиться к Адаму Фомичу молодцом. Смотри, брат, чтоб все немки, глядя на тебя, разахались; только сам-то не больно за ними ухаживай, — помни, брат, охотничью пословицу: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь».

Симский отправился в шестом часу после обеда к Адаму Фомичу Гутфелю. Иноземный гость, амстердамский уроженец, Адам Фомич Гутфель жил на Кукуе, то есть в Немецкой слободе, против самой кирки, в собственном доме. Хотя этот длинный деревянный дом очень походил на обширные хоромы русского боярина, однако ж во многом напоминал родину своего хозяина. Особенно отличался он от других домов своими широкими равносторонними окнами, черепичной кровлею, подъездом с улицы и резными дубовыми дверьми с двумя огромными медными скобами, из которых одна, повешенная на петлях, заменяла колокольчик, то есть возвещала о приходе гостя, который мог постучать ею как молотком в приделанную к дверям медную бляху. Какой-то путешественник, говоря о голландцах, сказал, что они любят жить очень чисто и для того беспрестанно моют все на свете, исключая своих собственных рук. Не знаю, до какой степени справедливо это замечание, но во всяком случае Адам Фомич вполне оправдывал его собою. У него во всем доме не было ни пылищи: столы, стулья, поставцы — словом, вся домашняя утварь лоснилась и блестела, как будто бы ее сейчас привезли из лавки. Но зато он сам почти всегда ходил неряхою и его толстые красные руки вовсе не могли назваться опрятными даже и тогда, когда у него была ассамблея и он принимал гостей; но на этот раз Адам Фомич, видно, об-этом позаботился. Его борода была выбрита гладко, уки не запачканы, манжеты накрахмалены, и коричневый суконный кафтан с огромными пуговицами был почти так же чист, как цветной ковер, постланный в сенях и по всем ступенькам лестницы. Говоря о кафтане Адама Фомича, я упомянул только мимоходом о его огромных пуговицах, а они заслуживают особенного описания. Собственно сказать, это были не пуговицы, а весьма хитрой работы круглые медальоны с выпуклыми стеклами, под которыми очень искусно уложены были пестрые бабочки, красивые козявки, зеленые жучки и разные другие диковинные букашки: одним словом, это бортище пуговиц или, лучше сказать, этот голландский кунстштык мог служить вывескою для знаменитой петербургской кунсткамеры. Отчего же Адам Фомич принарядился таким необычайным образом? Зачем стоял он в сенях у самого крыльца, несмотря на то, что на дворе было довольно холодно? Ради чего дородная его супругу в пышном фуро из шелковой японской материи, вышла в переднюю комнату и держала в руках китайский лакированный поднос, на котором лежал хлеб, голландский сыр и стояла серебряная чарка с анисовой водкой?.. Читатель, может быть, позадумается, желая решить этот вопрос, но Симский, войдя в дом, сейчас догадался, что Адам Фомич ожидает к себе на ассамблею государя Петра Алексеевича. Вслед за Симским подъехал, в простых лубочных санях, царский комнатный писец Иван Антонович Черкасов. Он вошел в сени и, обращаясь к хозяину дома, сказал:

— Государь мой Адам Фомич Гутфель! Его царское величество изволил прислать меня экскузоваться перед вами. Сегодня он никоим родом не может у вас быть и ради того приказал мне: вместо себя, поклон вам отдать, поцеловать фрау Гутфель, выпить за ее здоровье кружку полпива и повеселиться на вашей ассамблее.

Проговорив эти слова, Черкасов чинно поклонился Адаму Фомичу, потом, чтоб исполнить в точности высочайшее повеление, облобызался с фрау Гутфель и пошел вместе с ними в приемную комнату. Эта приемная комната, лучшая во всем доме, была оклеена китайскими бумажными обоями, по углам стояли фарфоровые кувшины с цветами, а в простенках висели овальные зеркала в золоченых узорчатых рамах. За этим покоем была обширная гостиная, которая в то же время служила и танцевальной залой. В третьей, и последней комнате, обитой голландскими кожаными обоями, стояли вдоль степ дубовые столы, па которых насыпаны были небольшими кучками амстердамский кнастер ' и гамбургский вак-штап2. Тут же лежали глиняные голландские трубки, и сверх того на каждом столе поставлено было по нескольку оловянных кружек с полпивом; на одном только кружка была серебряная, и крутом, вместо простых деревянных стульев, стояли четыре стула и одно кресло, обитые пунцовым утрехтским бархатом. Разумеется, этот стол был приготовлен для государя и остался незпнятым. Посреди комнаты, на круглом столе, разбросаны были немецкие газеты, которые в то время назывались по-русски курантами, а на особых столиках приготовлены были, для охотников, шахматные доски. Вообще, все комнаты освещались сальными свечами, а полы, исключая одной гостиной, усыпаны были мелким песком.

Войдя в гостиную, Симский увидел с первого взгляда, что в числе посетительниц ассамблеи не было Аграфены Петровны Ханыковой и ее племянницы. Почти все русские барыни сидели вместе, особнячком от немок, и резко отличались от них не только своим пышным нарядом, но и каким-то принужденным видом, чопорной осанкой и совершенной неподвижностью. Затянутые в длинные талии своих робронтов, они не смели пошевелиться и, казалось, приросли к стульям. Изредка только и разом все, как будто бы по команде, они поворачивали свои головки, чтоб взглянуть на входящих гостей. Потом те из них, которые были побойчее, перешептывались меж собою, а другие принимали снова свое неподвижное положение и продолжали молчать. Разумеется, в числе русских барынь не было старых женщин. На частные ассамблеи никто не был обязан ездить поневоле, следовательно, одни только львицы тогдашнего времени осмеливались так явно нарушать обычаи своих предков. Совсем не то происходило на немецкой стороне: там говорили довольно громко, смеялись, молодые вертлявые немочки задирали мужчин, разговаривали с ними; пожилые голландки, из которых многие были в кофтах, вязали чулки, а даже одна старуха, теща Адама Фомича, преспокойно штопала бумажный полосатый колпак, вероятно, принадлежащий его тестю. Вот, наконец, вошел какой-то русский барин с молодой женою и двумя девицами; они показались Симскому гораздо развязнее и ловчее других — по крайней мере эти гости и говорили и двигались. Когда вслед за ними приехало еще несколько гостей, Адам Фомич, в сопровождении двух служанок, которые несли подносы, уставленные тарелками, начал потчевать дам всякими сластями, то есть цукатами, китайскими леденцами, марципанами и разными другими заморскими лакомствами. Симский, по-вертясь несколько времени в гостиной и не встречая никого из своих знакомых, прошел в угольную комнату. В пей находились одни только мужчины, и в том числе много русских, но они все без исключения были в немецких кафтанах. За одним столом сидел Черкасов и разговаривал с каким-то необычайно дородным барином, которому, вероятно, очень надоедал туго подтянутый галстук, потому что он вертел поминутно головою и даже запускал по временам за галстук пальцы, чтоб оттянуть и сделать хотя несколько просторнее этот проклятый немецкий ошейник, который мешал ему дышать свободно.

— Так, сударь Иван Антонович, правда, батюшка! — говорил он, повертывая головой. — Этот немецкий наряд, который я недавно еще ношу, истинно лучше нашего русского одеяния: и краса не та, и покою больше…

— Право? — прервал с насмешливой улыбкою Черкасов. — Так что ж вы, Андрей Алексеевич, беспрестанпо вертитесь, как будто бы вам неловко?

— Привычка, Иван Антонович, привычка! Меня и маленького за это часто журили: все, бывало, верчу головою. А, смею вас спросить, по какой причине государь Петр Алексеевич не пожаловал сегодня к господину Гутфелю?

— Я думаю, для того, чтоб не соблазниться и не скушать чего-нибудь за ужином.

— Да разве его царское величество изволит недомогать?

— Нет, слава Богу, он здоров.

— Так почему ж ему не покушать? Гутфель кормит своих гостей хорошо.

— В том-то и дело, а государь уже четвертую неделю не изволит ничего кушать, кроме пустых щей, хлеба и гречневой каши.

— Что вы говорите?..

— Право так. Государь Петр Алексеевич хотел изведать на самом себе, достаточна ли для пропитания и полного продовольствия солдата отпускаемая для него казенная порция, и для этого в течение целого месяца решился питаться одним солдатским пайком.

— Скажите пожалуйста! Ах, Господи, да зачем же он изволит себя так изнурять? Приказал бы кому-нибудь из своих генералов…

— Нет, Андрей Алексеевич, у его царского величества обычай уж таков. «Изведаю, дескать, на себе самом, так это будет повернее». Ведь он же не послал в Голландию никого из своих генералов учиться корабельному художеству, а сам пошел в рабочие люди; зато уж его теперь никакой иноземный мастер не проведет; он тотчас ему скажет: «Врешь, немец! Я это дело не хуже твоего знаю».

— А что, осмелюсь вас спросить, господин фельдмаршал, Александр Данилович Меншиков, пожалует ли к нам в Москву?

— Не думаю, — отвечал сухо Черкасов, закуривая свою трубку.

— Жаль, очень жаль!

— А почему вы так об этом жалеете? — спросил Черкасов, глядя пристально на толстого барина.

— Да как же, Иван Антонович, я еще ни разу не удостоился его видеть и, признательно вам доложу, желал бы очень взглянуть на столь великого мужа.

Черкасов нахмурился.

— Да, сударь, — продолжал толстый барин, — дорого бы я дал, чтоб посмотреть на сего знаменитого полководца и верного слугу царского, который в столь короткое время…

— Попал в фельдмаршалы, — прервал Черкасов. — Ну, что ж тут диковинного? Государь волен жаловать кого хочет.

— Конечно, конечно! Да ведь жалует-то за дела…

— Неравны дела, Андрей Алексеевич: за иное дело как не пожаловать, а есть и такие дела, за которые следует по законам, несмотря на лицо, не токмо сослать в каторжную работу, но даже и весьма живота лишать.

— Неоспоримо есть, да ведь таковые люди достойное по своим делам и приемлют, а я говорю вам об Александре Даниловиче Меншикове.

— И я вам о нем же говорю.

— Как-с? — прошептал с ужасом толстый барин.

— Да так! Сегодня фельдмаршал, а завтра капрал.

— Кто-с?..

— Да тот, кто государя обманывает… Да что об этом говорить: коли Господь до времени терпит и царь покамест милует, так не наше дело!.. Только, право, не мешало бы господину фельдмаршалу почаще вспоминать пословицу: «Повадился кувшин по воду ходить…»

Андрей Алексеевич, который до того по милости своего галстука был ярко-пунцового цвета, вдрут побелел как мука; он робко посмотрел кругом, хотел что-то вымолвить, поперхнулся, начал кашлять и, не говоря ни слова, встал со своего места, а Черкасов взял со стола гамбургские газеты и принялся их читать. Меж тем Андрей Алексеевич подошел к двум господам, которые играли в шахматы; один из них, замечательный по своей необычайной худобе и быстрым лукавым глазам, играл, по-видимому, гораздо бойчее своего соперника, человека пожилых лет, в огромном парике с длинными кудрями и немецком светло-голубом кафтане.

— Шах и мат! — возгласил торжественно первый игрок, подвигая вперед пешку.

— Позвольте, позвольте!.. — прервал господин в голубом кафтапе.

— Не беспокойтесь, Аркадий Тимофеевич: шах или мат! Хоть до завтрева думайте, вам ходу нет. Здесь конь, а там визирь… Ну, куда вы ступите?

— Ах, какая досада! Так вы мне делаете шах и мат пешкою?

— Да, не прогневайтесь, иногда простая пешка задаст такого шаху, что и визирь не очнется.

— Истинно так! — сказал толстый барин вполголоса. — Неравна пешка: вот хоть этот кабинетский писец Черкасов… Ну что такое писец?.. Не велика птица…

— Да ноготок востер! — молвил господин в голубом кафтане.

— Подлинно востер! Кабы вы послушали, что он сейчас со мною говорил…

— А что такое, батюшка Андрей Алексеевич? — спросил с любопытством худощавый барин.

— И теперь очнуться не могу!.. Как он изволил позорить… да ведь вслух!..

— Позорить? Кого?

— Страшно вымолвить!.. Александра Даниловича Меншикова!..

— О, Господи! — воскликнул с ужасом худощавый барин. — И он это говорил с вами?..

— Я, батюшка, сейчас ушел… видит Бог — ушел!.. Слушать не стал!..

— Смотри пожалуй! Эка дерзость, подумаешь!.. Ну вот, сведи знакомство с таким человеком — беда!.. Пропадешь ни за денежку!.. И добро бы еще особа какая!.. Дело другое князь Яков Федорович Долгорукий, князь Ромодановский… Шереметев… а то писец… мальчишка… слеток этакий!.. Да что он, о двух головах, что ль?..

— И одна, да, видно, хороша! — прервал господин в голубом кафтане. — Недаром он в такой милости у государя.

— Право?..

— А как же? Да смел ли бы он этак поговаривать… помилуйте!.. Мне сказывал Бартенев, сослуживец Черкасова, что он и в глаза-то Меншикову Бог знает что говорит. Вам, я думаю, известно, что Александр Данилович человек надменный?..

— Как же, батюшка… вельможа!

— Вот однажды он обошелся грубенько с Черкасовым, а тот ему при свидетелях напрямик сказал, что если бы о всех делах его узнал государь, так перестал бы он кичиться своей знатностью и презирать честных людей.

— И Меншиков это вытерпел?..

— Где вытерпеть!.. Разгневался, поехал жаловаться государю.

— Что ж было с Черкасовым?

— Да ничего.

— Скажите пожалуйста!.. Ну, я думаю, Александр Данилович не очень его долюбливает?

Вероятно, только он держит это про себя. Мне рассказывал Крекшин, что однажды государь сильно изволил разгневаться на Меишикова и позвал его к себе в кабинет. Что там было, никто не видел, а слышать слышали. Меншиков, который подозревал в этом деле Черкасова, вышел из кабинета растрепанный, стал оправляться… вдруг — пырь ему в глаза Черкасов. Что ж вы думаете?.. Чай, Александр Данилович, сгоряча, взглянул на него зверем, ругнул?.. Ничуть не бывало, он пожал ему руку и сказал очень ласково: «Все ли вы, Друг мой, в добром здоровье?»

— Ну!.. Так, видно, государь очень его жалует.

— Да так-то жалует, что я не подивлюсь, коли Иван Антонович махнет прямо из кабинетных писцов в кабинет-министры.

— Что вы говорите!..

— Право так.

— В кабинет-министры!.. Вот подлинно, кому какая судьба!.. А знаете ли что? — продолжал худощавый господин, обращаясь к толстому барину. — Мы с Иваном Антоновичем в свойстве: моя внучатная тетка была за его двоюродным… да еще, полно, не за родным ли дядею; а ведь стыдно сказать: мы с ним не знакомы… Все как-то не случалось: он в Санкт-Петербурге, я в Москве; он приедет в Москву, я в деревне… Ну, словно в гулючки играем!.. И жена мне сколько раз говорила: «Что это, батюшка, ты не познакомишься с Иваном Антонычем? Ведь мы с ним свои…» Послушайте, Андрей Алексеевич, благо случай вышел, сведите нас теперь.

— С моим удовольствием.

— Скажите ему просто: вот, дескать, Ардалион Михайлович Обиняков, племянник вашей тетушки, Ирины Савельевны Таракановой…

— Хорошо… пойдемте же…

— Постойте, постойте!.. Мне кажется… ну, так и есть: он изволит читать куранты, так мы ему помешаем… лучше после.

— Как вам угодно.

Меж тем Симский, выкурив трубку табаку, пошел опять в гостиную; в одно время с ним вошли в эту комнату, только с противоположной стороны, две новые гостьи: одна из них женщина лет под тридцать, довольно приятной наружности, другая в самом цвете молодости, то есть лет семнадцати, высокого роста, с темными голубыми глазами и очаровательным лицом, белым как снег и румяным как весенняя заря, одним словом прелесть собою. Адам Фомич и его супруга встретили их с приметным удовольствием. И надобно сказать правду — эти новые гости вовсе не походили на прежних. Вместо того чтоб поклониться слегка хозяйке и ее дочери, они просто расцеловались с ними. Разумеется, такое свободное обхождение показалось для многих совершенно неприличным. Чопорные русские дамы стали поглядывать друг на друга, ухмыляться, началась общая шепотня, и насмешки градом посыпались на этих новоприезжих барынь.

— Посмотрите, Матрена Дмитриевна, — шепнула одна толстая краснощекая госпожа, толкнув локтем свою соседку, молодую женщину, которая была бы очень недурна собою, если б ее лицо поменьше лоснилось от белил и огромные брови дугою были насурьмлены немного поискуснее, — посмотрите, Бога ради, ну на что это походит?.. Кто говорит, почему не приехать на ассамблею к какой-нибудь немецкой купчихе… Да надобно, чтоб она знала себя и разумела других, а обходиться с ней как с своей сестрой дворянкой… помилуйте!..

— Конечно, конечно!.. Ведь, пожалуй, эта немка Сдуру подумает, что она и в самом деле нам ровня.

— Вон, к ним идет Адам Фомич… Господи, того и гляди, что они бросятся к нему на шею!

— Ах, что вы говорите, Ирина Никитична! — прервала Матрена Дмитриевна, закрываясь своим опахалом. — Как это вам не стыдно?

— Да от этой Ханыковой все станется!.. А племянница-то ее, Запольская… ах-, какая бесстыдница!.. Посмотрите: расхаживает, улыбается, говорит… ну, точно у себя дома, девчонка этакая!..

— Вся в тетушку!.. Да куда это она кинулась?.. Ирина Никитична, посмотрите: сама подошла к этой старухе… вон что в углу-то колпак штопает… Матушки, матушки!.. Слышите ли? Ведь она говорит с нею по-немецки!

— Неужели?

— Видит Бог, так!..

— Скажите пожалуйста!.. Что ж, это для того, чтоб почваниться перед нами.

— Известное дело!

— Видишь какая!.. Вот бы ей кстати выйти замуж за какого-нибудь немца-булочника.

— А что вы думаете… я не поручусь!.. Уж коли она выучилась говорить по-немецкому, так почему ж и веру не переменить и замуж не выйти за немца?

— Конечно, конечно!.. Посмотрите, Матрена Дмитриевна, что это за молодец к ней подлетел?.. Кажется, гвардейский офицерик?

— А, знаю, знаю!.. Он давно уже за нею ухаживает… Фу, какой шаркун!.. Так и рассыпается!

— Да кто он такой?

Мне сказывали, какой-то Симский… Что это он ей напевает?.. А, видно, что-нибудь такое… глядите, как она вспыхнула!

— Ну, это еще хорошо, Ирина Никитична, видно, совесть есть.

— Какая совесть!.. Вон видите: она прямехонько смотрит ему в глаза, говорит с ним… смеется… Фу, срам какой!

— От нее чего ждать, Ирина Никитична, девчонка глупая, да тетке-то как не стыдно, чего она смотрит?

— Помилуйте, до того ли ей!.. Поглядите, как ее облепили и немцы и русские!.. А она-то, матушка моя, так и коверкается, то с тем, то с другим!.. Ну, нечего сказать, хороша барыня!..

— И, Матрена Дмитриевна! муж в Азове, унять некому, так что ей, гуляй себе, да и только!

— А вот начинаются и танцы… Что вы, Ирина Никитична, минавею пойдете?

— Может быть.

— А если вас станут подымать на кондратанец'?

— Нет, Матрена Дмитриевна, покорнейше благодарю!.. В прошлый раз достался мне какой-то долгоногий немец, да прыгун какой… замучил, проклятый!.. Ни за что не пойду!

Через несколько минут во всю длину гостиной выстроились в два ряда все танцующие пары, кавалеры против дам. Две скрипки и одна флейта затянули что-то похожее на протяжную немецкую песню, и бал открылся неизбежным церемонным менуэтом, который впоследствии заменился крутлым, а потом уже теперешним длинным польским. Этот церемонный танец, в котором дамы беспрестанно приседали, а кавалеры поминутно кланялись, продолжался довольно долго. Разумеется, Симекий танцевал с Запольской и, надобно сказать правду, весьма неудачно. Вместо того чтоб заниматься своим делом, он не спускал глаз с Ольги Дмитриевны, подымал правую руку вместо левой и почти всегда кланялся невпопад. В числе зрителей, которые сошлись со всех сторон посмотреть на танцы, находился также Ардалион Михайлович Обиняков, этот худощавый шахматный игрок, который успел уже познакомиться с Черкасовым. По-видимому, этот господин не обращал ни на кого особенного внимания, а меж тем исподтишка посматривал беспрестанно на Симского и его танцовщицу; при каждой новой ошибке Симского он улыбался с таким лукавством и так выразительно, что, казалось, хотел сказать: «А, голубчик! знаем мы, отчего ты ошибаешься!» Вот под конец и Ольга Дмитриевна стала ошибаться, сбилась с кадансу, потом забыла присесть и, вместо двух рук, подняла одну. Вертлявые глаза худощавого барина заблистали радостью; в них можно было прочесть, что в эту минуту он говорит про себя: «Ага, красавица, попалась… Подметил я тебя! Что, сударыня, видно, и тебе также не до танцев!»

Менуэт кончился; кавалеры раскланялись, то есть поклонились в сотый раз своим дамам; дамы также присели, разошлись, и посреди гостиной осталась одна только пара: хозяйская дочь и аптекарь Франц Карлович Цвибах, рыжий, худощавый немец высокого роста, с длинным бледным лицом, украшенным бесчисленным множеством веснушек, и со светло-серыми глазами, в которых выражалась если не спесь, то, по крайней мере, глубокое сознание собственного своего достоинства. Господин Цвибах был уже человек пожилой, но танцовщик неутомимый и совершенный мастер своего дела. Музыканты заиграли альманд, и эта образцовая пара пустилась в ход и начала выделывать необычайные штуки. Франц Карлович превзошел самого себя: он вывертывал таким неестественным образом руки своей танцовщицы, так хитро переплетал их со своими, делал такие чудные выверты и обороты, что нельзя было довольно надивиться его искусству; то, поднявшись на цыпочки, он изгибался, как змей, над своей дамою и заставлял ее кружиться у себя под плечом, то сам подвертывался к ней под руку, и все это не как-нибудь, а чисто, отчетливо, не отставая от музыки и не выпуская ни на минуту из рук своей танцовщицы, которая также с необычайной ловкостью выполняла все эти танцевальные кунштыки 2 и не сбивалась с каданса даже тогда, когда руки ее были совершенно выворочены. Все зрители, не исключая дам, встали со своих мест и, чтоб видеть поближе танцующих, обступили их со всех сторон. Одна только Ольга Дмитриевна, стоя позади толпы, не обращала на них никакого внимания; с нею разговаривал Симекий.

Да, Ольга Дмитриевна, — говорил он, — я привез вам весточку от дядюшки вашего, Максима Петровича; он, благодаря Богу, здоров.

— Когда ж вы у него были? — спросила Запольская.

— Вчера проездом. Он, по милости своей, укрыл меня от непогоды и оставил ночевать.

— Вчера!.. Так вы приехали сегодня?

— Сегодня поутру и, признательно вам скажу, зело утомлен моим вояжем; но, несмотря на фатигу', которую чувствую с дороги, не хотел пропустить сегодняшней ассамблеи, в том чаянии, что, может быть, увижу здесь персону, которую я желал бы видеть не только вседневно, но даже всечасно.

— Что ж, эта персона здесь?

— О, всеконечно здесь! — подхватил Симский. — Иначе я не остался бы ни минуты.

— Почему же? Разве вам здесь не весело? Вы, кажется, любите танцевать.

— Только не со всеми, Ольга Дмитриевна.

— А с этой персоной? — спросила, улыбаясь, Запольская.

— О, это для меня такая великая сатисфакция, — отвечал Симский, не смея взглянуть на Ольгу Дмитриевну, — что когда я нахожусь вместе с сей персоной на ассамблее, то уж никак не могу резолвоваться поднять друтую даму.

— Так как же вы со мной танцевали? — спросила с самым простодушным видом Ольга Дмитриевна.

Этот весьма естественный вопрос до того смутил Сим-ского, что он совершенно растерялся. Вместо того чтобы отвечать что-нибудь Ольге Дмитриевне, он начал рассматривать огромный эстамп, который висел на стене, и проговорил, заикаясь:

— Ах, какой прекрасный купфер-штык!.. Мне кажется, это изображение полтавской виктории… Не правда ли, Ольга Дмитриевна?..

— Право, не знаю, — отвечала Запольская с приметным замешательством.

Симский покраснел; глядя на него, Ольга Дмитриевна также вспыхнула, и они оба замолчали.

Не смейтесь над моим Симским, любезные читательницы: ведь то, что я вам рассказываю, происходило в 1711 году, то есть без малого полтораста лет тому назад; тогда наши молодые люди, не исключая и гвардейских офицеров, вовсе не умели изъясняться в любви и только осмеливались иногда намекать об этом обиняками, сторонкою, да и то с большой осторожностию. Чтоб отвечать на вопрос Ольги Дмитриевны, Симскому надобно было признаться, что она-то именно и есть та самая персона, для которой он приехал на ассамблею, то есть, другими словами, что он ее любит и желает быть ее мужем, а это было бы неслыханным нарушением всех приличий. В старину и круглый сирота не мог предлагать своей руки иначе, как через посредников, а человек с родством, дозволивший себе такое бесчинство, восстановил бы против себя не только всех родных и двоюродных дядей и тетушек, но даже и всех замужних сестриц до седьмого колена. Я уж не говорю о самой девице, которая, вероятно, сгорела бы от стыда и почла бы себя очень обиженной, если бы молодой человек сказал ей прямо в глаза, что хочет на ней жениться.

Вот наконец альманд кончился, и так благополучно, что не было никакой надобности посылать за костоправом. Вся толпа рассеялась, и к Симскому подошла Аграфена Петровна Ханыкова.

— Что я вижу? — вскричала опа. — Это вы, Василий Михайлович?.. Опять в Москве?

— Знаете ли, тетушка, — прервала Ольга Дмитриевна, — Василий Михайлович был вчера у дядюшки Максима Петровича.

— У братца! — проговорила с приметным беспокойством Ханыкова, — Что ж, вы ему сказали, что познакомились со мною на ассамблее у Гутфеля?

— О нет! Я только сегодня узнал, что Максим Петрович вам родня.

— Вот что!.. Вы не слышали от него, собирается он в Москву или нет?

— Максим Петрович не изволил ничего об этом говорить, он все расспрашивал меня о Санкт-Петербурге…

— И, верно, очень с вами спорил?

— Да. У нас были небольшие диспуты. Кажется, ваш братец не очень жалует Санкт-Петербург?

— Ох, уж не говорите!.. Батюшка братец человек очень умный и почтенный, но такой старовер, что не приведи Господи!.. Вы долго у нас пробудете?

— Не больше одной недели.

— Только-то!.. Хорошо еще, что вы приехали к масленице, по крайней мере повеселитесь, покатаетесь… время будет прекрасное.

— А почему вы изволите думать, что погода будет хороша?

— Это напечатано в календаре, в прогностике'двенадцати месяцев.

— Прошу экскузовать меня! Не очень я верю сему прогностику, государыня моя!.. В этом же календаре напечатано, что в нынешнем месяце конъюкции2 планет показывают добрую гармонию между всеми потентатами, однако ж войска наши находятся в походе, и, вероятно, несмотря на сию конъюкцию, мы побываем в гостях у турского салтана.

— Что вы говорите!.. Война с турком? А мой Степан Герасимович в Азове… Господи Боже мой!..

— Да вы не извольте предаваться напрасной тур-бации, — прервал Симский, — Азов нечто другое: ведь это зело крепкая фортеция, его взять не легко. И я мыслю так, что скорее мы будем в Царьграде, чем турки в Азове. Будьте благонадежны, Аграфена Петровна, этот прогно-стик повернее того, который напечатан в календаре.

— Ах, дай-то Господи!.. А, вот опять музыка заиграла?.. Кажется, кондратанец?

Тут подвернулся к Атрафене Петровне неутомимый Франц Карлович Цвибах и в самых отборных выражениях пригласил ее стать вместе с ним в первую пару. Один русский щеголь в бархатном кафтане разлетелся было к Ольге Дмитриевне, но Симский предупредил его и стал с нею во вторую пару.

— Опять вместе! — прошептал Ардалион Михайлович Обиняков, глядя на Ольгу Дмитриевну и Симского. — Уж, видно, у них все дело слажено… Вон и тетушка пошла выплясывать с аптекарем!.. Да она-то, голубушка, из чего бьется?.. Ведь от живого мужа нельзя выйти замуж и за немца… Ну, — промолвил Обиняков, потирая руки, — будет мне что порассказать Лаврентию Никитичу.

После этого танца Аграфена Петровна, у которой разболелась голова, отправилась домой вместе со своей племянницей, а вслед за ними уехал и Симский. Это последнее обстоятельство не укрылось также от бдительных взоров Ардалиона Михайловича, который, впрочем, остался до самого конца ассамблеи ради т; ого, что у Адама Фомича Гутфеля эти вечеринки оканчивались всегда сытным и хорошим ужином.