В вырезах броневика „Боярин" ворочаются три пулеметные дула. В раздвинутые створки видны вымазанные маслом и копотью люди. В головном грузовике разно одетые офицеры в каракулевых круглых шапках-кубанках. У них кавказские шашки в серебре и карабины. Командует казачий есаул Колесов, в белом бешмете и белой косматой папахе, совсем похожий на запорожца, если бы не стекла очков, играющих на солнце.
Облака давно осели на севере, и две трети неба стали голубыми, и солнце легко сушит лужи и глубокие, выдавленные в черноземе колеи.
Играют горнисты, и по широким ступеням от вокзала бегут юнкера и казаки, и лезут на грузовики. Хриплыми визгами шарахаются автомобильные гудки и дребезжащим свистом посвистывает броневик.
Есаула Колесова подсаживают на руках, и он кричит, размахивая руками:
— Орлы-волчанцы! Голуби! Мать вашу… С богом!
Броневик выворачивается на узком шоссе и медленно выкатывается вперед, показывая славянские буквы „Боярин" в венке из георгиевских лент. Грохочут пять сильных моторов, и пять машин с правильными промежутками между ними колонной надвигаются на толпу провожающих и, минуя ее, проходят по касательной линии, прямо на шоссе.
Первая смерть, первый труп, оттянувший веревку и низко висящий над землей, над желтыми листьями станционного садика. Под навесами дебаркадера, в пустых вокзальных залах, хлопают озорные выстрелы, висит озорная брань. Задиры ходят вразвалку, шинели внакидку, рука на отстегнутой кобуре, ругаются, ищут ссоры, наседают на конвой в зале, где загнаны в угол арестованные.
— Давай!.. Бей!.. К матери конвой!..
— Китайские церемонии! Давай нам!
— Дать раз по черепу! Бей их, дроздовцы!
В разорванной черкеске рвется сквозь цепь кавказец:
— Рэ-жим, рэ-жим, рэжим, всех рэжим…
В пустоте, высоко под потолком, гул и гром голосов и песня:
Из кубанского похода
Шел Дроздовский славный полк…
Похоже на озорство.
Но вот конвой сдвинут в угол, и визжит кавказец, расшвыривая конвоиров. Звон стекол, и в разбитое окно зычно грохочущий пьяно-веселый голос:
— Да не здесь же, черти!.. Тащи на пути!.. Там!..
Водоворот, кипящий мутный поток шинелей, кольцо рук, прикладов и шашек вокруг двадцати трех человек, и вдруг все разом вываливаются в пролом стены, некогда бывший дверью.
И опять в пустом разгромленном зале тишина, и только издали глухое эхо, пальба, гомон и нечеловеческий и незвериный рев.
У господина Жиро великолепный „Цейсс". С площадки вагона ему хорошо видно кольцо конвоиров н второе, стягивающие их кольцо людей в папахах и фуражках с разноцветными околышами. Он видит приплясывающего, размахивающего шашкой кавказца, но еще лучше видит людей в самом ядре сумасшедшей толпы. Крестьянские грубого сукна свитки, синие косоворотки, картузы и городские обдерганные пиджаки. Затем он видит — конвоиры бросаются клубком на отставшего упавшего человека. И человек кричит удивительно звонким голосом: „Гады! Я же раненый!" Серебряные лучи играют в воздухе. Господин Жиро опускает „Цейсс“, он больше ничего не видит, но слышит нестройные залпы. Конвоиры, офицеры и солдаты возвращаются. Юноша-вольноопределяющийся, бледный как загримированный клоун, разряжает „Кольт" в воздух, улыбаясь или гримасничая. Жиро уходит, прямо на толпу идет англичанин с фотографическим аппаратом, идет большими шагами к высокому берегу реки. Альберт Жиро прислушивается к озорной стрельбе на путях и с некоторым раздражением говорит:
— Кажется, все сделано. Пора прекратить.
Вечером англичанин запирается в уборной, зажигает красный фонарь и долго проявляет пленки „Кодака". И через час он показывает негативы. На черной пленке белыми тенями деревья, детские качели и повешенный. Другой негатив — высокий берег реки, мост, камыши и трупы па обрыве. Сделано десять снимков. Это предназначается для английского иллюстрированного журнала.
Ветер приносит тяжелые, синие, осенние облака.
На высоком берегу воет белая борзая собака, убежавшая из эшелона. Трупы сброшены с обрыва и разбросаны внизу по черноземному скату у самых камышей.
Поздней ночью — тревога и паника. Из всех вагонов бегут люди. По ту сторону вокзала — белый бродячий луч прожектора, прорывающий густую ночь. Часто стреляют вокруг эшелона и на путях. Белый луч прыгает по шоссе надвигаясь, хватая из мрака крыши, башню, водокачку и толпу на ступенях вокзала.
Треща и накреняясь грузовик скатывается к вокзалу.
Сыплются люди, сваливаясь прямо в толпу, задыхаясь от крика.
— Засада!
— Обход!
Муравейником, ключом кипят в белом застывшем луче шинели, погоны, казачьи папахи, штыки, приклады…
На площадке вагона для иностранцев — Жиро и англичанин в фланелевом полосатом ночном костюме. Сумасшедшая суета. Шипя и свистя катается по рельсам паровоз, на ходу пристегивая вагоны. Лезут на ходу, виснут на площадках офицеры и солдаты и женщины.
Жиро видит, как сразу пустеет перрон. На перроне только Жиро, англичанин и неизвестный офицер с белым Георгием и университетским значком на расстегнутом френче. Господин Жиро идет к офицеру, который стоит у опрокинутой багажной тележки. Сохраняя достоинство, он вежливо говорит офицеру:
— Что, собственно, происходит?..
Офицер не отвечает, бледнеет и как будто улыбается. Затем на глазах господина консула он втягивает голову в плечи и прижимает револьверное дуло к виску. Одновременно раздается треск выстрела, и офицер согнувшись откидывается навзничь и сползает с опрокинутой багажной тележки.
Генеральный консул возвращается к своему вагону. Он хватается за голову, трет виски и болезненно морщась говорит англичанину и другим:
— Я ничего не понимаю…
Но через минуту оп приходит в себя и засыпает под теплым шотландским пледом. Это потому, что эшелон „пятьдесят два" наконец оставляет „Бобрики".
С рассветом подморозило. Земля окрепла, и крепкими колеями написали следы на топком шоссе четыре грузовика и броневая машина „Боярин". Как захмелевший, вкатившись передними колесами на вокзальные ступени, стоял брошенный грузовик.
Сверху окрепла от мороза земля, но поглубже — все тот же жирный, богатый чернозем. Легко берут лопаты, и яма уже глубиной в аршин, четырехугольная яма, две сажени на три, у, железнодорожного моста, — на высоком берегу реки. Отсюда видны острые камыши, степь, и островками в степи — старые обезглавленные грозами тополя. Набегают люди, копошатся железнодорожники, селяне, бабы, гоняющие ребятишек от четырехугольной ямы на высоком берегу.
Качаются повязанными рогами бабьи платочки, причитают над покойниками. Двадцать три. Двадцать четвертый — баловник, первый на станции гитарист и танцор — лежит под станционным брезентом.
— Ой, не смиловались, позабивали на смерть! От же-ж есть у каждого человика ридна маты, а може жинка и диты… За що ж воны их… Кажить добри люды… за що… Ой, злодии, злодии, ще прыйде и до вас…
Глубже яма, оседают, опускаются землекопы, и к тому времени, когда морозное солнце над степью, над калеченными остовами вагонов, над брошенным хвостом эшелона „52“, землекопы уже по пояс в яме.
К вечеру перед вокзалом много конных и пеших. Дюжие и сумрачные, разно одетые парни стоят у броневика и смотрят, как скребут стамеской по стали, царапая славянские буквы „Боярин" и скоро от славянских букв и георгиевских лент остаются широкие белые полосы.
Еще вчера ночью, поднимаясь с земли, матросы снимали и бросали на ходу свои сапоги и буршлаты. В одних полосатых тельняшках, с гранатами на животе, перебегали, изворачиваясь от щупающего белого луча. Писали свинцовые круги три пулемета, припечатывая к земле незадачливых, но те, кому подвезло, перебегали смертный круг и припадали к стальной броне. Облепляли броню, стреляли внутрь, в прорезы, силясь пропихнуть гранаты. Как вепрь, схваченный псами, встряхиваясь на ухабах, тащил на себе матросов броневик. Но слепо виляют колеса и висят на подраненном звере босые матросы, срываются и мечут гранаты под низкий зад броневика и вновь лезут к прорезам, стреляя внутрь, пока не стал зверь исходя, жалостным свистом напрасно подзывая подмогу.
И вот широкая кисть, с которой каплет жирная красно-коричневая краска, пишет веселые размашистые буквы: „Коммунар. Мир хижинам, война дворцам".
А господин Альберт Жиро на палубе французского броненосца, небритый и похудевший, видит, как исчезают в утреннем тумане низкие, негостеприимные берега, и говорит его превосходительству командующему оккупационным корпусом:
— Я вас понимаю, генерал. Ужасная страна.