Впервые в жизни я услышал Шаляпина в Тифлисе в 1910 году. Он дал тогда единственный концерт в здании театра, который носит теперь имя Руставели. Перед этим концертом повторилось все, что бывало перед выступлениями Шаляпина: ажиотаж театральных барышников, городовые у театральной кассы и молодежь, сутки простоявшая на улице, чтобы получить билет. В театре был «весь Тифлис» — военные, чиновники, богатейшие люди города, а в райке, на галерее — учащаяся молодежь.
Шаляпина встретил ровный, не очень сильный, но длительный гул аплодисментов. Он ждал, пока это кончится. Он стоял, слегка раздвинув ноги, откинув голову. В руке у него был маленький лорнет, в другой — развернутый лист — ноты. Он начал с «Вакхической песни» Пушкина:
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
О том, как пел Шаляпин, трудно писать, особенно трудно после всего того, что было написано о нем. Все же люди молодого поколения спрашивают у нас: что же это было за явление, почему этот человек — гордость русского, гордость всемирного искусства? Конечно, пластинки, граммофонная запись дают некоторое представление о том, как пел Шаляпин. Но даже превосходная цветная фотография не дает точного представления о всей прелести пейзажа. И разве вся тайна шаляпинского искусства только в его голосе, в неповторимой красоте тембра?
Еще до того, как вы слышали его голос, Шаляпин как бы гипнотизировал вас, своего зрителя-слушателя. Все вокруг забывалось, вы были там, на сцене, в общении с этим поразительным существом, созданным природой для того, чтобы быть великим артистом. Затем начинал звучать голос, всепокоряющий тембр небывалой чистоты, звучало слово и открывалась новая тайна шаляпинского искусства — мысль, высокая мудрость, которую он вкладывал в каждую пропетую им фразу, в каждое слово. Пушкинский стих, мысль Пушкина нельзя передать иначе, чем передавал их великий артист. И это особенно ощущалось в исполнении «Пророка».
Вдохновение и сила пушкинского стиха, торжественная мелодия летели из уст артиста, потрясая театр. Он произносил, пел слова: «И шестикрылый серафим на перепутьи мне явился», и лицо его озарялось вдохновенным сиянием, и глаза открывались широко, точно они видели шестикрылого серафима. Он пел:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый…
Слово «вырвал» у него звучало, почти как крик, с потрясающей силой, холод пробегал по телу. Затем наступал торжественный финал благословения:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Повисала широкая звенящая, металлическая нота и вдруг неожиданно обрывалась, — наступала мертвая тишина, затем обвал, грохот рукоплесканий, и гипноз кончался.
Порой мы говорим о концерте или спектакле: «Мы испытали чувство высокого удовлетворения». Не этими словами можно было передать впечатления от концерта Шаляпина. Что бы ни пел Шаляпин, все вызывало в нас умиление, изумление перед чудесным его даром, перед чудом искусства. И действительно, это было чудо. Вспомните, это был Шаляпин в расцвете таланта, в расцвете зрелых творческих сил и абсолютного владычества над слушающими его, кто бы они ни были. Мы знаем, что народ, как тогда выражались — «простолюдины», слушал его с большим наслаждением, чем знатоки, сидевшие в первых рядах партера.
В 1910 году в Тифлисе Шаляпин был, как говорится, в великолепной форме, и сейчас, закрыв глаза, я живо представляю себе эту богатырскую фигуру на сцене, соразмерное богатырское сложение, округлую мягкость его лица. Взгляд то огневой и яростный, то открытый и ясный, то лукавый и томный, — точно разные люди пели «Менестреля» и «Блоху» или «Персидскую песню» Рубинштейна с ее жаркой истомой и сладчайшими пианиссимо.
Вероятно, в этот вечер Шаляпин был в хорошем расположении, он сам радовался своему успеху, его радовал темперамент тифлисской публики. Случалось мне слушать его в Петрограде, в Москве, но, мне кажется, ничего равного успеху в Тифлисе я не видел. Это не был обычный «шаляпинский» успех, обыкновенный концерт. В Тифлисе все было необыкновенно, никогда не приходилось слышать, чтобы Шаляпин так много пел, как в тот давно ушедший в прошлое вечер, и успех все возрастал, и был нескончаемым. Шаляпина не отпускали со сцены, и он схитрил — стал декламировать стихи. Читал он «Кузнеца» Скитальца, читал не лучше драматических артистов, и только в самом конце стихотворения: «…и в железные сердца — бей!» в слове «бей» прозвучала металлическая нота шаляпинской силы и вызвала бурю восторга.
Впрочем, здесь было не только восхищение мастерством артиста, — это было эхо революционных бурь 1905 года. Была пора реакции: все, что говорило молодежи о ненависти к «железным сердцам», вызывало возбуждение и подъем революционных чувств. Шаляпин пел «Два гренадера»; в последнем куплете, в аккомпанементе к этой балладе на слова Гейне, явственно слышится мелодия «Марсельезы».
Шаляпин пел этот куплет с возрастающей силой, страстью и вдохновением:
Знамена победно шумят…
И молодежь в райке сердцем чувствовала, что цвет этих знамен в понимании Шаляпина красный, и заставила артиста бисировать, хотя по смыслу песни знамена были трехцветные, с наполеоновскими орлами…
Мы долго не уходили из театрального зала, потом погасили свет, и пришлось уйти. Ночь была холодная, дул ветер, но не хотелось возвращаться домой после этого праздника.
Позднее мы видели Шаляпина в опере, но впечатления концерта не потускнели, хотя в концерте не было световых эффектов, декораций, оркестра, грима, костюмов, не было шаляпинских пластичных движений вдоль сцены и в глубь ее.
На подмостках стоял человек во фраке, с нотным листом в руках. Иногда он чуть выдвигался вперед. Сначала было непонятно, почему артист как бы связывает себя, почему он почти избегает жестикуляций, знаменитого шаляпинского жеста, взмаха руки, движения пальцев. Потом нас потрясала эта строгая классичность исполнения, мы начинали понимать, что Шаляпин в концерте — это одно, Шаляпин в опере — другое. Шаляпин, поющий романс на пушкинские слова, — одно, Шаляпин, поющий шуточную песню, — другое. Лицо его всегда было необычайно выразительным, трагическая или мечтательная улыбка возникала и исчезала на лице, когда этого требовал смысл песни или романса. И при этом чудесная свобода и уверенность во владении голосом, ни малейшего напряжения в самых трудных и сложных пассажах Кажется, с этим голосом можно было сравнить только виолончель в руках великого мастера — Пабло Казальс или Вержбиловича. Слово, музыка и жест гармонически сливались, раскрывая всю силу искусства, удивляя и восхищая.
В эти минуты мы переживали глубоко волнующее чувство, которое возникает далеко не каждый раз в театре. Оно возникает только в том случае, когда на сцене появляется гениальный артист-художник, когда он вместе со всеми участвующими в спектакле, воодушевленными его присутствием, творит на сцене своего рода праздник искусства. Именно это ощущение праздника искусства испытывали мы в зрительном зале, когда выступал Шаляпин. Все как бы озарялось его появлением, все говорило о том, что на сцене происходит нечто необыкновенное, неповторимое, незабываемое. Вот что означало присутствие на сцене этого гениального артиста-певца.
Такое же чувство было у нас и в Москве, когда в симфоническом концерте оркестра Большого театра медленно проходил, пробираясь к роялю, высокий сутулый человек во фраке, с сосредоточенным, угрюмым взглядом и усталым лицом. И в великолепном театральном зале, наполняя его до краев, звучали первые аккорды концерта Листа в исполнении современника Шаляпина — Рахманинова.
Одно из величайших чудес нашего времени — звукозапись и радио.
Когда в тишине ночи зажигается зеленый зрачок радиоприемника и падают первые гроздья звуков, полновесных, торжественных, исполненных глубокой мысли и чувства, когда звуки льются, прорезая всю сложную, многозвучную ткань оркестра, мы говорим про себя; «Рахманинов…» И радуемся тому, что для нас сохранился не только Рахманинов-композитор, но и Рахманинов-исполнитель, величайший из пианистов нашего времени.
Ни у одного из современных пианистов не было такой абсолютной силы звука, полновесного, сочного и глубоко содержательного. Временами нам казалось, что мы слышим не рояль, отлично знакомый всем инструмент, нет, в зале звучало нечто совсем другое, как будто звуки исторгались не прикосновением пальцев к клавишам, а какими-то заклинательными движениями рук этого внешне спокойного, почти неподвижного человека со строгим и усталым лицом.
Это было благороднейшее сочетание совершеннейшей техники пианизма и темперамента, стремительности, силы, трогательного лирического чувства, нежной печали об ушедших прекрасных юных днях…
Кто-то из музыкальных критиков писал, что Рахманинов — чародей звука с сверхчеловеческими, как у Франца Листа, руками и такой же демонической сверхчеловеческой энергией. Теперь нам кажется непостижимым, как мог этот человек, не утратив ни капли этой сверхчеловеческой энергии и страстности исполнения, в один вечер исполнять три фортепианных концерта: концерт Листа, знаменитый концерт Чайковского и свой Третий концерт.
И потом, опустив руки и чуть повернув голову, поглядев в неистовствующий от восторга зал, снова повернуться к клавишам и сыграть свои прелюдии, потом, конечно, «Полишинеля» и ослепительную, чуть наивную итальянскую польку.
Да, это был пианист сверхчеловеческой силы и энергии, Франц Лист нашего времени, «но только с русскою душой…»
В его игре была почти гипнотическая сила воздействия, непостижимая власть над слушателями, власть, увлекающая в мир благородных и высоких мыслей и чувств. Все в этой игре было прозрачно стройно, хрустально чисто, с каждым мгновением отлетало от нас суетное, мелкое, недостойное, и душой овладевало высокое стремление к подвигу, доблести и правде.
Не было в этом гениальном художнике наигранного экстаза ложного вдохновения, которым порой обманывают слушателя мировые виртуозы. Это было рахманиновское вдохновение, созерцательное светлое раздумье, из которого рождалась музыка, нечто неповторимое, мудрое, мужественное, потрясающее до глубины души.
Не было в Рахманинове ни намека на расслабляющую чувствительность, сладость, не было и сухой сдержанности, которую некоторые исполнители выдают за академический стиль исполнения.
Некоторые зарубежные критики восхищались ритмом Рахманинова, слишком «строгим», как они говорили, для славянина.
Действительно неисчерпаема и неповторима была мужественная сила исполнения Рахманинова, постепенное нарастание ее, которое, казалось, не имеет предела, этот стремительный всесокрушающий полет, и вдруг он разрешался нежно, мечтательно и величаво.
Это был мастер совершеннейшей формы и светлой мысли — вершина творчества, к которой должен стремиться каждый художник.
Рояль, когда к нему прикасался Рахманинов, звучал выразительно, тепло и страстно, как человеческий голос. А голос Шаляпина можно было сравнить с великолепным драгоценным инструментом, который дается мастеру однажды в столетие.
Теперь нет в живых ни Шаляпина, ни Рахманинова, но чувство гордости наполняет нас при мысли, что десятилетия нашего века фортепьянное и оперное искусство мира озарялось созвездием двух имен — Шаляпина и Рахманинова.
Они были связаны благородной дружбой, творческой дружбой. Рахманинов посвятил Шаляпину романсы на слова Тютчева «Ты знал его» и на слова Фета «Оброчник».
«Великолепный музыкант, он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он вообще старался музыкально воспитать меня…» — писал Шаляпин о Рахманинове. Позднее он так отзывался о своем талантливейшем друге: «С Рахманиновым за дирижерским пультом певец может быть совершенно спокоен. Дух произведения будет проявлен им с таким совершенством, а если нужно задержание или пауза, то будет это нота в ноту. Когда Рахманинов сидит за фортепьяно и аккомпанирует, то приходится говорить:
«Не я пою, а мы поем».
Не всегда Шаляпин выбирал для своих концертов достойные его дарования произведения. Журнал «Музыкальный современник», называя Шаляпина «идеальным камерным певцом», упрекал его в том, что он выступает со смешанным репертуаром.
Думается, что автор был прав, когда писал:
«Иногда исполнение является побудителем к творчеству. Шаляпин мог бы вокруг своего исполнительского таланта сосредоточить новую драгоценную вокальную литературу (не такие «посвящения», какие ему сейчас делаются). Неужели этого не случится? Неужели Шаляпин не отдаст своего исполнительского гения — истинной конгениальной себе музыке, обессмертив себя в ней и в качестве исполнителя и в качестве вдохновителя. Мы вправе требовать этого от Шаляпина. Гений обязывает».
Это справедливое требование, к сожалению, не принял во внимание Шаляпин. Действительно, в его репертуаре были романсы, не выдерживающие никакого сравнения с гениальными творениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского. Но он своим проникновенным исполнением, правдивостью в каждой интонации мог вдохнуть жизнь в посредственное произведение, пробудить глубокие мысли у слушателя, сочувствие к обиженным и угнетенным. Он пел романс «Три дороги», романс «Как король шел на войну» — произведения в музыкальном отношении не выдающиеся. Но когда он, «сказитель», горестно повествовал о судьбе батрака в романсе «Три дороги», не было человека в зале, который равнодушно внимал бы этим словам:
…на одном пути
целый век идти
за сохою по чужому полю…
Романс Кенемана «Как король шел на войну» в исполнении Шаляпина удостоился даже высокой чести. Произошло это так. В Париже, в Большой опере существует архив-склеп, в котором каждые пять лет замуровывают на вечное хранение пластинки с записью голоса известных певцов. В этом склепе сохраняются пластинки с записью Батистини, Тито Руффо, Пати, Мельба, Тетрацини. Обряд замурования происходит при торжественной обстановке, в присутствии артистов, хора и оркестра. Шаляпин был первым из русских артистов, удостоенных этой чести. Его известили, что пластинка с записью романса «Как король шел на войну» в его исполнении будет сохраняться в архиве на «память потомству». При этой церемонии присутствовали многие парижские артисты — почитатели Шаляпина.
В концертах знаменитостей серьезная публика появлялась редко. Чаще их посещала нарядная и несерьезная — публика. Даже этих слушателей Шаляпин заставлял быть серьезными, когда пел. Но настоящий успех он имел у тех, кто сидел на галерее, кто, простояв две ночи на морозе, получал, наконец, билет, иногда отказав себе в самом необходимом. Настоящий успех он имел после революции, когда его услышал народ — рабочие, красноармейцы, матросы. Они-то всем сердцем воспринимали «Забытого» Мусоргского и особенно «Титулярного советника» Даргомыжского и «Блоху» Мусоргского.
Все радостные дары природы были соединены в этом человеке: редкая музыкальность, абсолютный слух; стоило ему проглядеть романс — и он уже знал его; он слышал весь оркестр, слышал, как «фальшивит фагот или флейта», и при этом у него было редчайшее чувство меры, еле заметной грани, за которой уже начиналась безвкусица и даже пошлость. И до Шаляпина пели романсы и песни его репертуара, и до Шаляпина пели: «Он был титулярный советник», пели:
И в винном тумане носилась
Пред ним генеральская дочь…
Но когда Шаляпин как бы заплетающимся языком, чуть-чуть покачивая головой, с замутившимся взглядом пел: «…генеральская дочь…» — смех умиления и восторг перед даром артиста пробегали по рядам, потому что все видели комичного и в то же время трагичного в своем горе пьяненького чиновника.
Вот этот трагизм, пропасть, отделявшую несчастного чиновника от генеральской дочери, комичную и вместе с тем трагическую историю его неудачного объяснения в любви Шаляпин показывал с тончайшим чувством меры, на грани смешного и трагического. Не будь этого «чуть-чуть» трагического, был бы просто забавляющий слушателя романс.
«В искусстве «чуть-чуть» — всё», — говорил Шаляпин, перефразируя известные слова Толстого.
И высокое чувство юмора было у Шаляпина. Тонкая ирония или простодушная шутка — тем и другим он превосходно владел. Он любил петь «Воротился, ночью мельник» на слова Пушкина, и когда пел, преображался то в сварливую мельничиху, то в простодушно изумленного мельника, увидевшего на ведрах медные шпоры… Но, бывало, Шаляпин пел эту шутливую песенку так, что, казалось, будто мельник зло подшучивает над супругой, и кто знает, чем это все кончится.
До этих шуточных песен Шаляпин пел грустную балладу «Как король шел на войну» на слова Конопницкой. Пел о горькой участи бедного Стаха, который шел на войну за короля и лег в могилу, а ветер по-прежнему пел песни в кустах «и шумел, летя дубравами, колокольцами лиловыми…» Такая печаль была в голосе певца, чуть слышно и долго звучавшем в мертвой тишине. Затем — контраст — этот же голос звучал, как торжественный перезвон колоколов:
А король стезей кровавою
Возвращается со славою…
В таком вдохновенном исполнении мысль стихотворения Конопницкой, ее идея потрясала слушателей, и даже ценители «чистого и высокого искусства», противники всякой «тенденции», украдкой смахивали слезы.
Кто мог сравниться с Шаляпиным, когда он пел «Блоху» Мусоргского? Эта язвительнейшая сатира на королей и вельмож, про блоху, достигшую высоких почестей, особенно едко звучала в дореволюционные годы. «Блоха» в исполнении Шаляпина вызывала такую бурю рукоплесканий, что сидевшие в зале сановники предпочитали прятаться в глубине лож.
В годы гражданской войны в Петрограде, затаив дыхание, с улыбкой слушали красноармейцы и матросы, как «самой королеве и фрейлинам ея от блох не стало мочи, не стало и житья»; когда же звучало саркастическое, торжествующее «ага…», гул восхищения, радости возмездия проходил по театру. И особенно нравился финал:
А мы, кто стал кусаться…
Тотчас давай душить!
Знаменитый шаляпинский смешок, завершающий эту поистине гениальную по музыке, по смыслу сатирическую. песню о блохе, потрясал всех.
Что делалось после этого в театре, описать невозможно!
В одном из писем Горького есть подробный рассказ о том, как исполнял Шаляпин «Блоху»:
«И вот — Блоха! Вышел к рампе огромный парень, во фраке, перчатках, с грубым лицом и маленькими глазами. Помолчал. И вдруг — улыбнулся, и — ей-богу! — стал дьяволом во фраке. Запел не громко так: «Жил-был король когда-то, при нем блоха жила»… Спел куплет и до ужаса тихо захохотал: «Блоха? Ха, ха, ха!» Потом властно — королевски властно! — крикнул портному: «Послушай, ты! Чурбан!» И снова засмеялся дьявол: «Блохе — кафтан? Ха-ха! Кафтан? Блохе? Ха-ха!» И — это невозможно передать! — с иронией, поражающей, как гром, как проклятье, он ужасающей силы голосом заорал: «Король ей сан министра и с ним звезду дает, за нею и другие пошли все блохи в ход». Снова смех, тихий, ядовитый смех, от которого мороз по коже подирает. И снова негромко, убийственно-иронично: «И самой королеве и фрейлинам ея от блох не стало мо-о-чи, не стало и житья». Когда он кончил петь, кончил этим смехом дьявола, — публика — театр был битком набит, — публика растерялась. С минуту — я не преувеличиваю! — все сидели молча и неподвижно, точно на них вылили что-то клейкое, густое, тяжелое, что придавило их и задушило. Мещанские рожи побледнели, всем стало страшно. А он — опять пришел Шаляпин, и снова начал петь — Блоху! Ну, брат, ты не можешь себе представить, что это было!»
Поразительное искусство Шаляпина в романсе или песне донести до слушателя мысль произведения, создать шедевр, в котором гармонично сочеталась бы мысль и форма, для этого надо быть не только чудесным певцом, обладать дивным голосом, мимикой, жестом. Нужно было обладать светлым умом, огромным вкусом, и потому ценны замечания Шаляпина о том, как надо исполнять романс.
— В «Блохе» не надо много смеяться, чтобы не было впечатления, будто рассказывающий анекдот смеется больше всех…
— «Воротился ночью мельник…» Нельзя изображать мельника слишком пьяным. В таком пьяном виде нельзя выходить на сцену.
— Нельзя в «Ночном смотре» быстро пропеть — «Он медленно едет по фронту…»
Шаляпин советовал петь «Старого капрала» без малейшей мелодрамы, и в концертной программе, в романсах и песнях, он искал правду и добивался этой правды. И зрители видели пьяненького титулярного советника, наполеоновского гренадера-ветерана, семинариста, влюбленного в поповну…
Известно, какое впечатление производили и на концертной эстраде знаменитые шаляпинские паузы. Очарование не исчезало и когда он молчал, выражение его лица, нервные движения, даже то, как он отирал шелковым платком пот в эти мгновения, весь его облик, проникнутый духом произведения, которое он исполнял, — нечто незабываемое и невиданное. И тот, кто его видел и слышал в концерте, пережил минуты истинного, высокого наслаждения.