Русские стояли на правом берегу Эльбы, если не считать небольшого по численности отряда под командованием знаменитого партизана Фигнера. Отряд Фигнера более всего тревожил французов. Правда, перемирие было объявлено и не нарушалось ни французами, ни русскими. Но отряд Фигнера увеличивался, пополняясь немцами, итальянцами, испанцами, дезертировавшими из армии Наполеона. Потому на всех дорогах, ведущих к Эльбе, были расставлены пикеты, кавалерия патрулировала дороги и лесные тропы.

Уже третью ночь пробирался Федор Волгин к месту, указанному в маршруте: шел ночами, днем отлеживался в лесной чаще, заходил только в отдаленные немецкие селения, выбирал почтенных хозяев, внушавших ему доверие. Он знал несколько десятков немецких слов, а главное — умел расположить к себе добродушной, улыбкой, веселым нравом и тем, что охотно помогал во всякой работе людям, которые давали ему пристанище.

Если бы Волгин мог понимать язык, ему стало бы понятно, почему крестьяне я простолюдины в Гамбурге охотно давали ему ночлег и пристанище.

Народ просыпался после тяжелого сна. Годы порабощения после Тильзитского мира, безжалостность и жестокость, с которой Наполеон расправился с Германией, зажигали в сердцах немцев лютую ненависть к поработителям. Русские не только изгнали Наполеона со своей земли, но вступили в пределы Германии. Проснулась надежда на скорое освобождение; это понимали простолюдины, более всего страдавшие от ига Наполеона. Завоеватель грабил купечество, унижал владетельных князей; впрочем, они к этому привыкли и считали за счастье, когда их допускали в передние его дворца. Но народ платил самый тяжкий налог — налог кровью. У немецких крестьян Наполеон взял их сыновей в свои полки, и не многие возвратились из дальних и кровопролитных походов. В немецких селениях оплакивали сыновей, погибших в нескончаемых войнах, которые вел Наполеон, но сейчас, когда брезжила заря освобождения, отцы и матери охотно отдавали юношей в те полки, которые должны были освободить Германию и вернуть ей независимость.

Русский, пробирающийся к своим, в русскую армию, был в немецких селениях дорогим гостем, — его оберегали и прятали от французских разъездов и патрулей.

Волгин называл себя матросом шлюпа «Самсон», захваченного французами в Гамбурге. Наполеоновские походы сорвали тысячи людей с родных мест; потерявшие воинский облик солдаты брели с запада на восток и с востока на запад. Это были солдаты разных наций, среди них почти не было русских, — русские были бы слишком приметны, и если бы не доброжелательность немецких крестьян, Волгину не удалось бы так быстро двигаться на восток.

Чем ближе подходил Волгин к месту назначения, тем больше попадалось ему разъездов кавалерии, и он уже не рисковал появляться к ночи в немецких селениях. Он был почти у цели.

Встреча была назначена Волгину в маленьком, чистеньком и живописном городке Виттенберге; ни русские, ни французы не занимали городок, не держали здесь гарнизона. Сюда приезжали русские и французские офицеры договариваться об условиях перемирия. Вчерашние враги мирно беседовали в гостинице «Под букетом», принадлежавшей почтеннейшей вдове Венцель, известной русским офицерам под именем Венцельши.

Здесь, на конюшне и в просторном дворе, коноводы ставили коней, — синели вальтрапы французских гусар с вензелем Наполеона и вальтрапы русских с вензелем Александра I. В низеньком, сверкающем чистотой зале гостиницы можно было увидеть французских кирасир и русских гусар, почитателей кулинарных талантов фрау Венцель, воздающих должное винному погребу гостиницы «Под букетом».

То были идиллические картинки длительного перемирия, никого не удивлявшие в те времена. Здесь же, на чистой половине, можно было увидеть и почтенных штатских особ, путешественников, ожидающих пропуска от французов, чтобы двинуться на запад, и таких же путешественников, ожидающих пропуска от русского командования, чтобы возвратиться в Бранденбургские земли или Польшу.

Гостиница «Под букетом» была гордостью городка. Вдова Венцель, свежая, румяная и живая блондинка, управлялась с хозяйством расторопно. Война и особенно перемирие поправили дела гостиницы.

Со двора был ход в половину для простонародья; там были нравы попроще, там пили пиво и крепкую тминную водку. Захмелевших бесцеремонно выставляли за двери дюжие парни в полосатых колпаках — работники вдовы Венцель. Надо сказать, что простонародье доставляло меньше хлопот хозяйке, чем «чистая половина». На «чистой половине» случались бурные ссоры, порой дело кончалось поединком, поэтому русское командование в последние дни не дозволяло офицерам без особой необходимости ездить в Виттенберг.

Под вечер, когда уже стемнело, на той половине, которая была отведена простолюдинам, появился рослый, круглолицый парень. Расположившись за столом у самого очага, он заказал себе жареной телятины и водки и тут же заплатил, разменявши английскую золотую гинею. Заплатил он и за ночлег, но предпочел спать на свежем воздухе, в саду, под вишневыми деревьями.

Прежде чем расположиться под деревом, путешественник — Федор Волгин — довольно долго сидел на скамейке у ворот, поглядывая в сторону городской заставы. Так было и на следующий день: приезжали и уезжали постояльцы, но того, кого поджидал Волгин, не было; из русских гостиницу посетил только военный лекарь, да и то не надолго — отобедал и поехал к здешнему аптекарю.

Снова наступил вечер, и как только спустили с цепи двух огромных, кудлатых псов, Волгин отправился в сад, расстелил плащ, лег на спину, но долго не мог уснуть, — все глядел на сверкающие над ним звезды и предавался своим мыслям.

Четырнадцать суток морского путешествия и одиннадцать дней по суху прошли без особых Приключений, если не считать жестокого весеннего шторма, который трепал «Святую Екатерину» в Северном море. В Гамбурге купец Рубашкин дал точный маршрут, по которому удобнее и безопаснее двигаться.

Часть пути Волгин проделал в мальпосте — почтовом дилижансе. Французские караулы, стоявшие на заставах, не утруждали себя проверкой пассажиров и доверяли проверку дотошным жандармам. А те, как говорится, смотрели больше «в руку», не вникая в суть бумаг.

Бумаги его были в порядке, был и французский пропуск, но все же Рубашкин советовал ему пореже пользоваться мальпостом.

Волгин купил на ярмарке коня и проехал часть пути верхом, подарив потом коня ошалевшему от счастья бедняку-крестьянину. Добравшись до Виттенберга, Волгин, наконец, мог спать спокойно. Верстах в десяти стояли русские аванпосты, не сегодня-завтра прибудет курьер; он вручит курьеру депеши Семена Романовича Воронцова, — и что дальше? Касаткин приказал ему отправиться к Михаилу Семеновичу и далее поступать, как тот прикажет. Оставит ли его при себе Михаил Семенович Воронцов или велит воротиться на родину?

Родина… Вся жизнь встала перед глазами Волгина.

Ему было только пятнадцать лет, когда он вместе с шестью дворовыми людьми графа Воронцова вышел на берег в Дуврском порту. Сначала он был при доме на Лэйстер-сквер вроде казачка для услуг, потом его отправили в загородный дом к морю. Он пробыл там год, пока Семену Романовичу не пришла в голову мысль отправить его учиться железоделательному ремеслу в Бирмингам.

Вспоминался ему тот холодный, дождливый вечер, когда он в почтовом дилижансе подъезжал к Бирмингаму.

Вдоль дороги чернели невысокие, разбросанные по низине дома. Все вокруг казалось серым и грязным — дома и деревья, воздух и небо; мостовые, крыши были усыпаны золой и кирпичной пылью. Копоть, слой липкой сажи покрывали все. Над городом стояло багровое зарево печей. Облака густого дыма поднимались над высокими трубами. Оглушительно грохотали тяжелые фуры, груженные железными прутьями и листовым железом.

Федя Волгин навсегда запомнил приезд в Бирмингам, гул, грохот, удары молота и множество рабочего люда, сновавшего по узким и грязным улицам. Долго он не мог привыкнуть к этому аду.

День за днем, от рассвета и до заката, он проводил в кузнице Роджерса, одетый в кожаный фартук, с головой, обмотанной мокрой тряпкой. Старичок мастер постукивал молоточком по раскаленной добела полосе железа, показывая место, куда надо ударить, и Федя со всего плеча обрушивал удар молота. Даже во сне ему чудилось постукивание молоточка и вслед за тем удары тяжелого молота. Англичане дивились его богатырской силе, щупали его грудь и руки и только щелкали языками. Ни тяжкий труд, ни жизнь в темной, сырой щели, в доме на узкой, в полторы сажени шириной, улице, где всегда было темно и сыро, не сломили богатырского здоровья Феди Волгина.

Ночью зажигали фонари, подвешенные на длинных шестах поперек улицы, и тогда освещались вывески харчевен, изображающие скачущих коней, сказочных птиц и зверей. День и ночь здесь толпился народ, пьяные мужчины и женщины собирались у дверей кабаков; лица и руки, одежда людей были покрыты копотью от вечно дымящих труб железоделательных и сталелитейных заводов.

Далеко была родина, поля и нивы, и речка, и заповедный бор, где однажды в малиннике Федя повстречал медведя. Немало лет прошло с тех пор, как крестьянского паренька привезли на Британский остров. В первые годы он был не совсем одинок в Бирмингеме. Двадцать с лишним лет прожил за границей родной дядя Феди Волгина, крепостной Воронцовых Антон Иванович Софронов. Все русские ученики работали под присмотром Антона Ивановича; он знал язык, знал все секреты английских мастеров, посмеиваясь, говорил, что они-то не знают его секретов. Мастер он был удивительный и подлинно на все руки. Семен Романович посылал его в Париж по каретному делу, посылал и в Вену, чтобы его искусством удивить русского посла графа Разумовского.

Федя любил слушать рассказы дяди о странствиях в чужих краях, о том, что тот повидал на своем веку. Старик выучил племянника грамоте, научил немного по-английски и немало по-немецки. Суровый на вид, замкнутый, Антон Иванович рассказал ему об английских порядках; с первых дней показал он Волгину горькую жизнь английских работников, хоть эти работники и были вольные люди, а не казенные, государственные крестьяне, приписанные к Тульскому или к Уральскому заводу.

Бывал он и на Урале.

Крепче всего запомнил Федя Волгин его рассказы об уральских заводчиках Демидовых.

— Богатство Демидовых пошло от крестьянина села Павшина, что близ Тулы, от Демида Григория Антуфьева. Старшему сыну его за то, что учредил на Урале чугунно-медноплавильные железоделательные заводы, пожаловано было дворянство. А потомство Демида забыло барщину и ржаной хлеб, что доставался в поте лица. У Акинфия Никитича было до тридцати тысяч крепостных, приписанных к заводам крестьян. Никита Акинфиевич ни заводских, ни приказчиков своих не баловал. Старики рассказывали, как он при всем народе честил приказчика своего: «Отчаянный двуголовый архибестия! Кыштымская блажь! Ребра в тебе не оставлю! Как рака раздавлю и навечно в навоз, каналью, ввергну!» Детей одного приказчика приказал держать в цепях, другого велел добре высечь плетьми за то, что не находил в нем должной рачительности. А уж как те старались! Еще злее были дети Никиты Демидова — особенно Евдоким Никитич… И слава про Демидовых шла по Руси худая. Купил Демидов у княгини Репниной в Обоянском уезде имение, однако крестьяне, прослышав про крутой нрав демидовский, не хотели признать новых хозяев. И было кровавое побоище. Приказчики демидовские били крестьян чугунными дубинами, на шесты насаженными, и теми дубинами убили до смерти тридцать мужиков. Мало того, солдат пригнали под командой секунд-майора Веденяпина, и тогда только пали духом крестьяне, и двести семь душ угнали на каторжные работы в демидовский завод… Был на Авзяно-Перовском заводе приказчик — тиран лютый, звали Красноглазовым, прославился неслыханным доселе мучительством горнозаводских крестьян. У самой доменной печи есть доска чугунная. И вот на той доске чугунной, раскалённой били работников кнутьями и одному пережгли руку. Тогда жалобу написали работники самой царице, писали про то, как денно и нощно мужеский так и женский пол мучают и убили до смерти шестьдесят три человека. Послали из Питера комиссию лейб-гвардии полковника Енгалычева. И тот полковник царице написал: горячая чугунная доска не есть род обыкновенного наказания, но бесчеловечного мучения. А Демидов приказал, чтобы вину на себя взял приказчик Красноглазов, и не мало денег отвалил кому надо в сенате. И пришел приказ из сената «оную комиссию отставить». Тогда не стерпели работные люди и бросили работу, и был послан для усмирения генерал-квартирмейстер князь Вяземский и дан был ему наказ от царицы: привести бунтовщиков в рабское послушание, смирить их оружием и осведомиться, не лучше ли горные работы производить вольнонаемными работниками, чтобы этим, если можно, отвратить на будущее время все причины для беспокойства…

Антон Иванович был уже в преклонных годах, временами ему изменяла память, но житие свое на Урале он помнил и рассказал племяннику страшную повесть о каторжном труде, о прозябании в жалких, топившихся по-черному избенках-шалашах. Кругом стоял дремучий лес, можно было срубить славные избы, но для чего, — не нынче-завтра погонят на другой завод и останется от поселка погост — могилки без крестов, да скоро и от могил не останется следа.

Вот от такой каторжной жизни поднялся народ, когда до Урала дошли первые вести о государе Петре Федоровиче, которого царицыны слуги называли Емельяном Пугачевым.

— В ту пору так велика была злоба на мучителей-заводчиков, что работные люди сожгли и разметали Верхотурский, Вознесенский, Богоявленский, Архангельский заводы. Грамотеи-дьячки читали народу наизусть указы Емельяна Ивановича: «в России дворянство крестьян своих великими работами и податями отягчать не будет, понеже каждый восчувствует вольность и свободу», — и заветное слово, коим кончался манифест Емельяна Ивановича: «Желаем вам спасенья душ и спокойной на свете жизни». Было это незадолго до того, как Емельян Иванович с войском вышел на берега Волги и замыслил итти через Дубовку на Дон. Тут оставили его башкиры, не пожелали итти дальше своих земель. Уральские работники, опора его, храбрейшее его войско и знатные пушечные мастера остались при заводах на Урале. А в пушках и верных людях был недостаток, и тут пришел конец Емельяну Ивановичу. Взяли его изменой и повезли в клетке в Москву. В Москве казнили на Болоте. Простой народ на площадь не пускали. Однако люди видели и рассказывали. Везли Емельяна Ивановича в телеге. В руке у него была свеча большая, желтого воску. Воск таял и руки ему залеплял. Взошел Емельян Иванович на эшафот, начал было что-то говорить, а тут забили барабаны… Кто бы он ни был, царь или не царь, господь его знает. Только за народ крепко стоял…

— …я в ту пору уже в Туле жил. Было мне двадцать шесть годов; мальчуганом на Уральских заводах тачку катал, а вырос, — заслужил почет, даже медаль повесили мне от Демидовых. В ту пору оружейные мастера в большой цене были, и ведено было семьдесят человек самых смышленых отобрать на Уральских заводах и послать в Тулу на оружейный завод. Было это в 1768 году, а в 97, при императоре Павле, работали мы ружья, поставляли для похода самому Суворову. Порядки на заводе были хуже Уральских, и дошло до того, что хотели совсем бросить работу оружейные мастера. Павел Петрович приказал генералу Шевичу смирить оружейников. Тогда голова заводских хозяев, Баташев, у которого мы, крепостные работники от Демидова, работали, писал государю, что, по случаю военной опасности, заводчики с оружейниками договорятся миром. На сие последовал государев рескрипт — «…никаких просьб от имени целых обществ мое величество не принимает и просьбу возвращает обратно с примечанием, чтоб оружейное общество жило впредь смирнее». А вслед за тем был приказ без остановки в работах отрядить двести двадцать восемь мастеров разных цехов с Тульского завода на Сестрорецкие… Вот я и побывал в самом Петербурге, а оттуда с приказчиком Николая Никитича Демидова отъехал в Лондон.

Дальше следовал рассказ о том, что крепостной Демидова стал крепостным Семена Романовича Воронцова.

… — под пятьдесят мне было, однако равного мне мастера у Роджерса не было. Случилось мне сделать пружины для кабриолета, и тут высмотрел меня Касаткин и доложил обо мне Семену Романовичу, старому графу, как о мастере на все руки. Не знаю, как они столковались с Демидовым, только приходит однажды Касаткин к Роджерсу и говорит: «Мастер Софронов отказан нынче за графом Воронцовым. Вот мол бумага от посла». А старик Роджерс и говорит: «Я не знаю ни Демидова, ни Воронцова, я знаю мастера Софронова и мне в ваши дела мешаться охоты нет». Касаткин махнул рукой и говорит: «Ну, старина, будешь ты у графа главным каретным мастером. За тебя граф отдал не малые деньги». Вот так человека, как скотину какую, купили да еще на чужой земле.

Иногда вдруг Антон Иванович заводил разговор о том, откуда к Воронцову пришло богатство, о том, что есть разница между человеком и тварью, но нет разницы между человеком и человеком…

Он был хорошо грамотным, Антон Иванович, и, взяв однажды у поручика Можайского книгу Кантемира, с удовольствием прочитал вслух племяннику сатиру «Филарет и Евгений»:

Бедных слезы пред тобой льются, пока злобно
Ты смеешься нищете; каменный душою
Бьешь холопа до крови, что махнул рукою
Вместо правой левою (зверям лишь прилична
Жадность крови; плоть в слуге твоем однолична)…

— «Плоть в слуге твоем однолична»… — назидательно говорил Антон Иванович, — одна кровь, что у мужика, что у барина…

Когда Антон Иванович стал болеть, он еще смелее говорил с дворовыми Воронцова и с учениками:

— Михайло Ломоносов был сын рыбака, простого звания, в Москву пришел босиком, а всю науку постиг, громами повелевал и стал превыше всех вельмож. А иной недоросль из дворян «буки-аз-ба» связать не может, а имеет тысячу душ и над ними тиранствует.

Раньше таких слов не слыхали от Антона Ивановича. Был он почтителен и робок с господами, но, видимо, чувствуя конец своих дней, ничего уже не страшился.

— Службу свою исполняй, ежели доведется служить в солдатах. Руки, ноги — все у тебя казенное, а душа вольная, душа божья.

Когда Наполеон взял Смоленск и подходил к Москве, Антон Иванович сильно затосковал. Русский человек, проживший почти тридцать лет на чужбине, грустил о судьбе России и надеялся только на русского солдата да еще на Кутузова: «Тяжела солдатская служба, спору нет, но солдат родную землю обороняет и чужого в дом не пустит».

Умер Антон Иванович в тот самый день, когда до Британских островов дошла благая весть — Наполеон вышел из Москвы и принужден уходить по Смоленской дороге. Весть эта пришла с непостижимой быстротой, и в первое время в Англии не поверили, — так устрашил всех своими победами Наполеон. Можно было думать, что умирающий напрягал все духовные и телесные силы, чтобы дожить до этого радостного дня. Выслушав эту весть, он обнял племянника и так у него на груди и затих.

Смерть Антона Ивановича была большим горем для Феди Волгина. Самый близкий человек и учитель умер. Секреты мастерства легко давались Волгину. Он сделал трехствольное ружье, украсил его замок затейливой насечкой. Ружье отослали в Лондон, Семену Романовичу. Тоска по родине томила Федора Волгина. После смерти дяди он целыми месяцами не слыхал русской речи. Понемногу стал запоминать английские слова и уже объяснялся с мастером Джоном Уайтом и английскими работниками. Его полюбили за сообразительность, за смекалку, а главное — за богатырскую силу, которой дивились англичане. В кулачном бою, который здесь звался «бокс», Волгин свалил самого сильного в Шеффильде борца. Слух об этом дошел до Воронцова, и Семен Романович пожелал взглянуть на своего крепостного человека.

Но до Семена Романовича Волгина все же не допустили. Говорили с ним поручик Можайский, и секретарь графа Касаткин.

Разговор шел о пехотном оружии разных стран.

— Наилучшее ружье, — рассказывал Волгин, — сделано в городе Льеже, бельгийскими мастерами. В Туле, ваше высокоблагородие, делали такие в году 1806. Английское ружье тяжеловато, но в бою сподручнее шведского либо прусского. Больно тяжелы прусские ружья.

Уходя, Можайский сказал Касаткину по-английски:

— Вот, поглядите, сколько у нас спесивых барчуков, которые за человека не считают такого молодца. И только потому, что он крепостной человек…

Волгин сделал вид, что не понял, о чем идет речь.

— Что ж, Александр Платонович, — ответил Касаткин, — да ведь у англичан тоже нету равенства, богатый и знатный сторонится простолюдина, хоть тот и вольный человек.

…Волгина разбудил скрип ворот, ржание коней. Он вскочил и увидел в предрассветной мгле трех всадников и услышал зычный голос:

— А коней куда прикажете поставить, ваше высокоблагородие?

Волгин вскочил и побежал к конюшне.

Поручик в мундире гвардейской артиллерии приказывал немецким конюхам поставить коней под навес. Что-то знакомое почудилось в его голосе. Волгин подошел ближе и чуть ли не закричал:

— Батюшки! Александр Платонович!

Поручик повернулся к нему:

— Федя!

Встреча была неожиданная и радостная. Можайскому вспомнился Лондон и этот славный парень, разговор о ружьях…

— Вот где свиделись, — весело сказал Можайский, ему было приятно увидеть знакомого человека, — вот куда тебя кинуло, Федя! Надо же, чтобы ты поехал нарочным от Семена Романовича, а меня послали тебе навстречу, в Виттенберг…

Впрочем, если поразмыслить, ничего удивительного здесь не было: Михаил Семенович помнил, что Можайский состоял при его отце и знает всю челядь Воронцовых в Лондоне, — кого же и было послать навстречу курьеру!

Разбудили почтенную фрау Венцель. Разглядев русский мундир, она, рассыпаясь в извинениях за свой туалет, повела Можайского в угловые комнаты бельэтажа.

— У вас будет приятный сосед — итальянский негоциант синьор Малагамба, милейший молодой человек. Третий этаж занимает полковник Флоран, третьей бригады… Ах, эти французы, — понизив голос, зашептала фрау Венцель, — с ними одно горе! Его бригада стоит близ Дессау, но полковнику почему-то понравилось у нас. Это большая честь для меня, как для хозяйки, но если постоялец не платит, а жизнь так дорога… Вы, господа русские, куда щедрее, и это не комплимент, господин офицер, это святая правда…

Так болтала фрау Венцель, собственноручно взбивая пуховики, устраивая постель Можайскому. Он слушал ее в полудремоте. Все здесь было, как в каждой добропорядочной немецкой гостинице: пышные пуховики, фаянсовый кувшин и таз на умывальном столе, вышитая крестиками по канве картина, изображающая свидание влюбленных.

Наконец фрау Венцель ушла, оставив Волгина наедине с Можайским. Волгин стал расстегивать сюртук и достал кожаную сумочку с депешами, но Можайский сказал, зевая:

— Успеется, Федя… Теперь спать! Вечером разбуди меня. Поди к моим гусарам, скажи — пусть отсыпаются. Поедем завтра в полдень.

Можайский скинул мундир, умыл лицо и руки, разделся и через минуту свалился, как мертвый, и заснул.

Волгин пошел к гусарам. Они все еще водили вдоль улицы взмыленных коней.

— Здорóво! — сказал он гусарам.

Они стояли против Волгина и глядели на рослого человека, одетого в господское платье.

— Вы кто будете? — наконец спросил старший.

— Русский.

— Видать, что русский, — сказал молодой гусар.

— Табачок есть? — спросил Волгин.

— У нас простой… Махорка батуринская…

— Ее-то мне и надо.

Гусар отсыпал ему махорки, поглядел на большую руку, на копоть, въевшуюся в пальцы, и спросил:

— Чей ты будешь?

— Воронцовых. Крепостной человек, — ответил Волгин.

…На чистой половине гостиницы, в зале для проезжающих, ужинали два путешественника — француз, полковник гвардейской артиллерии, и светловолосый, светлоглазый молодой человек в дорожном, каштанового цвета сюртуке и высоких сапогах со шпорами.

В зале, небольшом, уютном, стоял длинный стол, накрытый скатертью голландского полотна. На стенах висели саксонского фарфора тарелки, изображающие виды Дрездена. Вдоль стен — шкафы с серебряной посудой, хрустальными бокалами и кубками. Большой пятисвечный канделябр освещал мягким светом стол и небольшой зал. Окна были открыты, ветерок слегка шевелил кружевные шторы, и тогда чувствовался запах жасмина из цветников.

Беседа, которую вели путешественники, была далека от военных тревог и бурных событий последних лет.

— Такинарди понемногу угасает, это не тот баловень успеха, каким вы его, возможно, знали, полковник… Барили по-прежнему чарует в «Тайном браке»… Ария Каролины, бог мой!..

Полковник слушал и покачивал головой.

— А Каталани? — вздыхая, спросил он.

— Божественная Анжелика! «О, дольче контенто…» — довольно приятным голосом пропел молодой человек в каштанового цвета сюртуке. — В Неаполе, в Сан-Карло, я заплатил тридцать два карлино — четырнадцать франков — за кресло в партере и не пожалел… А Банти? А Маркезе? А Пакьяроти? Где еще, кроме Милана и Неаполя, можно услышать райские голоса?

Полковник откинулся в кресло и закрыл глаза. Его худое, желтое лицо, впалые щеки, даже длинные тонкие усы, спускавшиеся к подбородку, сейчас выражали покой и блаженство. Он вспоминал шесть месяцев беззаботной жизни в Неаполе, шесть месяцев после двадцати четырех лет походов и сражений… Неаполь с горы Сант-Эльмо, Везувий и Позилиппо… Милый, веселый город, где каждый оборванец напевает арии из опер Чимарозы…

— Неаполь… Город песен… — мечтательно проговорил он. — Вы, мой друг, его увидите, а я… — полковник вздохнул. — Не будем вздыхать о будущем, надо утешаться прошлым…

Послышался топот сапог, двери широко открылись, и вошел плотный, краснолицый человек со звездой Марии-Терезии на груди. Оглядевшись, он поклонился полковнику и его собеседнику и присел к столу.

Новый гость был, по-видимому, важной особой. Он приехал под вечер в тяжелой, запряженной четверкой карете; его сопровождали камердинер, два выездных лакея, два кучера и трое слуг. Он потребовал лучшие комнаты и остался недоволен, хотя фрау Венцель уверяла, что в комнатах первого этажа останавливался обер-камергер курфюрста саксонского граф фон Валь.

— Если бы господин барон приехал утром, я бы предоставила господину барону угловые комнаты. На рассвете приехал русский офицер, полковник Флоран занимает бельэтаж. Есть еще итальянец, синьор Малагамба, неважная птица, но он занимает комнату на третьем этаже…

Фрау Венцель осмелилась спросить звание постояльца, — титул ей был известен, на дверцах кареты она приметила баронский герб.

— Барон Курт-Людвиг фон Гейсмар, владелец майората, состоящий в придворном штате его величества императора Франца…

То обстоятельство, что барон Гейсмар причислил себя к придворному штату австрийского императора, имело особые причины. Эта мысль созрела в дороге, когда у Гейсмара было много времени, чтобы раздумывать над тем, что ему предпринять и к какому берегу причалить сейчас, когда испортились отношения с Нессельроде и с полицей-президентом Вены бароном Гагер.

Как-никак французские войска стояли ближе к Виттенбергу, чем русские, и Австрия все еще была союзником Франции. Поэтому он решил явиться здесь почти что придворным императора Франца.

Важная особа сочла нужным представиться постояльцам:

— Барон Курт-Людвиг фон Гейсмар, владелец майората.

— Полковник гвардейской артиллерии Флоран.

— Пиетро Малагамба, негоциант.

— Скверные дороги, — начал барон. — У меня в дороге пали две лошади. За пять наполеондоров мне едва нашли двух тощих, еле передвигающих ноги одров… Не знаю, как они дотащат мою карету.

— Вряд ли вы купите здесь пару хороших лошадей, — заметил полковник, — вам следовало ехать в легком возке.

— Со мной десяток слуг и много поклажи… Знаете ли, когда возвращаешься на родину после долгих странствий… Вы, синьор, — сказал Гейсмар, обращаясь к Малагамбе, — если судить по произношению, миланец?

— Если вам угодно — миланец…

— Бедная Италия! — несколько мрачно сказал полковник. — Когда, наконец, мы увидим ее единой, цветущей и могущественной?

— Italia virtuosa, magnanima et una![2] Итальянцы никогда не забудут этих слов его величества императора французов! — с дрожью в голосе сказал синьор Малагамба. — Но когда это свершится?

— Император сказал: «Я скоро вернусь с армией в триста тысяч солдат. Русские дорого заплатят за свои успехи».

Гейсмар кивнул, но подумал, что полковник произнес эти слова без всякой уверенности.

— После Баутценского сражения под Вуршеном император потерял Дюрока, — продолжал полковник Флоран. — Император плакал, умирающий Дюрок утешал его. Рана причиняла Дюроку невыносимые страдания. Он просил прекратить его мученья пистолетным выстрелом. «Мне жаль вас, — сказал император, — но надо страдать до конца». Они обнялись и простились навеки после стольких лет дружбы и славы. Весь вечер император оставался в одиночестве. Отсылал всех, кто приходил к нему за приказаниями. «До завтра!» — говорил он всем. Утром он был, как всегда, спокоен и неутомим… Великий человек!

— Бог мой! — вздыхая, сказал Гейсмар. — Все мы здесь верноподданные императора, все мы желаем ему славы и счастья… Но подумать только: совершить подвиги, равные подвигам Александра Македонского и Юлия Цезаря, повелевать Европой и… и теперь искать перемирия, вместо того чтобы стоять твердой ногой на Висле… И все оттого, что мы потеряли лучшие наши батальоны в России!

— Я ничего не понимаю в военных делах, я только скромный негоциант, но мне кажется — всему была причиной ужасная русская зима… — почтительно сказал итальянец.

Полковник Флоран горько усмехнулся:

— Дорогой мой, я рад бы согласиться с вами, но мы выступили из Москвы в октябре, и когда сражались под Малоярославцем, стояла теплая погода, почти парижская осень, мои друзья… Морозы начались, когда все было кончено и дело довершили партизаны… Партизаны! Я был в Испании и доложу вам — русские партизаны страшнее испанских гверильясов.

— Этому я верю, — заметил Гейсмар.

— Даже здесь, на берегах Эльбы, появились партизаны этого… Фигнера. Еще вчера, с русским полковником, князем… Шер… Чербатовым мы договорились о том, чтобы партизаны Фигнера признали, наконец, перемирие… В самый день подписания перемирия они отбили у меня пушку. Впрочем, Фигнер вернул эту пушку с учтивым письмом… Однако я вижу, что мы толкуем здесь о грустных вещах…

— Не могу понять, — вздыхая, сказал итальянец, — народы хотят мира. Для чего нужно было заключать перемирие, если не будет мира?

— Друзья мои, — с сердцем сказал полковник, — вы верные слуги императора, но вы не военные люди! Битва под Бауценом — напрасная резня! Мы не взяли у русских ни одного пленного, ни одной пушки!.. У русских есть резервы, у нас их нет. Вот почему нам пришлось итти на перемирие… Говорят, император послал к русскому царю Коленкура, но царь не хотел его принять…

Гейсмар попросил извинения и встал из-за стола. Ему хотелось побыть одному и собраться с мыслями.

Вот он у берегов Эльбы. Завтра полковник Флоран отбывает в Дессау, в свою бригаду. Вместе с ним барон Гейсмар сможет без малейших затруднений миновать французские аванпосты. Но по-прежнему он не мог решиться на этот шаг. Полтора месяца он пробыл в русской глазной квартире. Нессельроде принял его еще раз, но сказал лишь, что не видит никакой необходимости в пребывании барона Гейсмара в главной квартире. Что оставалось делать? Ехать в Лифляндию, в разоренную усадьбу? Без денег, без надежды на милости русского двора? Он терпел одну неудачу за другой — неудачное сватовство к Анеле Грабовской, пренебрежение Нессельроде. Не повезло ему и у Витгенштейна… Он ехал в Дессау с твердым намерением предложить свои услуги французам. Но этот полупьяный полковник выболтал горькую правду о французах. Стоило ли садиться на корабль, который идет ко дну? Остается Данциг, остается герцог Вюртембергский, брат русской императрицы. Рекомендательное письмо Витгенштейна к герцогу при нем, это последняя надежда.

Гейсмар толкнул ногой дверь и вышел во двор, освещенный тусклым фонарем, мерцавшим на высоком столбе.

Он пересек двор и увидел свою карету. Из приоткрытой дверцы высовывались длинные ноги Вальтера, его камердинера. Гейсмар разбудил его, сам не зная зачем, с ненавистью посмотрел на заспанное, небритое лицо, обругал и отошел. Ему послышались тихие голоса, он различил русские слова, прислушался, шагнул вперед и увидел человека богатырского роста и двух гусар, судя по мундирам — ахтырцев.

— Пал на меня жребий, отдают меня в рекруты, — слышался молодой голос, — матушка плачет, отец плачет: «На кого покидаешь дом родительский, кто очи мне закроет в смертный мой час да кто родительское благословение примет?..» А тут Дарьюшка, невеста моя, вся изошла слезами: «Покидаешь меня ни мужней женой, ни вдовой, не дал нам повенчаться староста…» Сам стою и плачу: «Не рвите мне сердце, не всем же помирать на войне, авось приду с полком, дослужусь до чина…» Гляжу и думаю: что оставляю? Избу — четыре стены в саже, пол в щелях, печь без трубы, в оконницах — пузырь… Кадку с квасом, два-три горшка, стол, мною срубленный, свинью да теленка, что спят с нами в избе. Кабы не отец с матушкой, не Дарьюшка-невеста, не о чем было бы тужить… О господах не заплачу.

— А кто твои господа? — спросил человек богатырского роста.

— Есипово наша деревня прозывается. Родовое имение было господ Есиповых. Старый барин три года как помер, а барыня в Питер уехала, а деревню нашу и двести душ продала отставному городничему. При старом барине были мы на оброке, городничий жаден, за грош удавится, сызнова завел барщину. Посадил нас на пашню, отнял всю землю, скотину нашу купил, цену дал, какую сам захотел. Шесть дней в неделю на него работаем; чтоб не померли с голоду, положил нам месячину, выдает хлеб семейным, а у кого семейства нету — кормит на господском дворе по разу в день; в мясоед пустые щи, а в посты хлеб с квасом. Которого ленивым сочтут, дерут без жалости розгами, батожьем и кошками…

— Двадцать лет отслужил, — послышался хриплый голос, — пять лет до чистой осталось, родного лица не увидишь, разве только пригонят рекрутов, повстречаешь земляка, он тебе порасскажет, и видишь: как было двадцать лет назад — так и осталось, все та ж барщина, да подушная подать…

— Э, дядя, — вздохнул молодой гусар, — мы плохо жили, а наши соседи и того хуже. Отдал их барин с головой чужому в аренду, и дерет он кожу. На приказчика господского барину пожалуешься, а на арендатора кому пожалуешься?

Наступило молчание, слышно было, как вздыхал молодой гусар.

— Терпелив русский человек, терпит до крайности, а придет, конец терпению — ни на что не посмотрит…

— Верь — не верь, а я с охотой шел под красную шапку, — заговорил другой гусар. — Не легкая солдатская жизнь, да ведь жить у господ хуже… Госпожа наша, графиня Ротермунд — может, слышали? — чистая ведьма киевская, жестокосердая, сына родного с голоду уморила. Ведут меня в город, родичи плачут, а я говорю: «Чего плачете, радоваться надо, что умру в честном бою, а не под батожьем, под кошками, в кандалах, в погребе, наг и бос, при всегдашнем поругании…»

Вот и пришлось померяться лбом с ядром, понюхать из пушечной табакерки солдатского табачку.

— Что ж, дядя, годков пять еще осталось и по чистой?

— По чистой. Ступай на все четыре стороны, — да помни наказ: бороду брить, милостыни не просить. А то узнаешь, почем березовые веники на съезжей, даром что кавалер, — и он тяжело вздохнул:

— …двадцать лет служу, дважды бит палками, а с той поры, как сдали меня в Ахтырский полк, и совсем у нас в полку палки вывелись…

— Это, брат, какой полк и какой командир…

— Послушаешь вас, — сказал человек богатырского роста, — и жить не хочется. Господи, когда ж мы будем по своей воле жить!

В другое время Гейсмара рассердил бы этот разговор, может быть, он бы пожурил начальство и обругал солдат, которые смели так осуждать законные порядки, и особенно богатыря, который говорил как истый бунтовщик. Но сейчас Гейсмар задумался лишь над тем, что делают эти трое русских в Виттенберге. Однако ничего удивительного не было в том, что в Виттенберге находились русские: их аванпосты в десяти верстах и, по-видимому, гусары сопровождали русского курьера.

Медленно шагая, Гейсмар возвратился в гостиницу. Спать не хотелось, но не очень хотелось и возвращаться к собеседникам. Что мог ему еще оказать этот похожий на древнего галла усатый полковник? Однако делать нечего — он вернулся в зал и увидел, что на том месте, где он сидел раньше, расположился офицер в русском мундире. Офицер тотчас встал и уступил место Гейсмару. На миг они оба оцепенели от изумления. Перед Гейсмаром, в мундире русского офицера, стоял тот самый Франсуа де Плесси, которого месяц назад он видел в Грабнике в поместье графини Грабовской.

Должно быть, офицер тоже узнал Гейсмара, хотя и старался не показать виду. Они поклонились друг другу, и офицер сел рядом с итальянцем.

Разговор шел о прошлогоднем карнавале.

— Нынешний карнавал нельзя сравнить с прошлогодним. Сколько было веселья, сколько остроумия… Какие карнавальные песенки — canti carnavaleschi!.. — разливался соловьем синьор Малагамба.

— Мне не случилось бывать в Неаполе, — довольно непринужденно заговорил поручик, — но я бывал в Венеции, я видел волшебные празднества на Большом канале, мне нравился обычай прятать лицо под маской, когда нельзя отличить герцогиню от камеристки, патриция — от его портного…

— Не знаю, как другие, — с неприятной усмешкой сказал Гейсмар, — но этим обычаем пользуются всякие проходимцы… Месяц назад мне случилось в доме одной моей старой приятельницы встретить… — Гейсмар не сводил глаз с поручика, но поручик ничем не выдавал себя, — мне пришлось встретить одну странную личность…

— Ваше здоровье, поручик, — неожиданно прервал барона Гейсмара полковник Флоран. — Я хочу выпить за наше благородное оружие — артиллерию. Мне часто случалось видеть ваши красивые мундиры в пороховом дыму… Скажу вам чистую правду — приятнее, когда нас разделяет уставленный бутылками стол, а не изрытое траншеями поле.

Можайский поклонился и выпил свой бокал.

— Пью за то, чтобы перемирие сменилось долгим миром, — продолжал полковник.

— О, если бы примирить народы и установить вечный мир на земле! — мечтательно произнес итальянец. — Позвольте вам сказать, что я с удовольствием читал критику господина Руссо на «Проект вечного мира» достойнейшего аббата Сен-Пьера…

— Я не читал ни того, ни другого, — признался полковник. — Какой же был проект у этого аббата?

— Сен-Пьер полагал положить основой проекта вечного мира взаимное соглашение держав, — сказал Можайский. — Сколько я помню, Вольтер предлагал создать в женевской республике парламент мира, избрать первым его председателем господина Жан Жака Руссо, запретить всем правителям войны и ссоры, а нарушителей мира наказывать чтением трудов первого председателя…

Все рассмеялись, даже Гейсмар улыбнулся принужденной улыбкой.

Как ни глядел во все глаза Гейсмар на поручика, он не заметил ни тени смущения или неловкости.

— В этом споре я стал бы на сторону Руссо, — заметил итальянец. — Вечный мир полезен для народа, а то, что полезно для народа, можно ввести в жизнь только силой, интересы частных лиц всегда этому противоречат, — так говорит Руссо…

Можайский с некоторым удивлением посмотрел на итальянца. Впрочем, никто, кроме него, не обратил внимания на то, что сказал этот, видимо хорошо образованный молодой человек.

— И вы верите в вечный мир на земле? — ухмыляясь, спросил полковник.

— Dum spiro spero. Пока живу — надеюсь.

— Есть люди, которые в ожидании вечного мира довольно ловко пользуются перемирием, — вдруг заговорил Гейсмар, уставившись на Можайского, — и таких людей я бы назвал бесчестными.

— Не понимаю, — сказал полковник Флоран, — кто же эти люди?

— Придет время, и я скажу об этом.

— Есть люди, которые ищут ссоры, — как бы в задумчивости заметил Можайский, — и однажды получат жестокий урок.

Итальянец вскинул глаза на того и другого, полковник чуть повернул голову в сторону Можайского.

— Что хочет сказать этим господин поручик? — отодвинув бокал, спросил Гейсмар.

Можайский с трудом сдерживал приступ ярости. Этот краснолицый, толстый наглец во второй раз ввязывается в ссору. Он открыл рот, но едва заговорил, его перебил раскатистый хохот полковника Флорана:

— Nom de diable![3] Только что мы рассуждали о вечном мире, господа, и, кажется, сошлись на том, что вечный мир — прекрасная вещь, и тут же, за столом, двое из нас готовы лезть в драку!

— Дорогие друзья, — вмешался итальянец, — мне кажется, пришло время отдать досуг музыке… Музыка всех примиряет, она успокоит все страсти…

Он подошел к клавикордам, открыл крышку, взял несколько аккордов и очень чистым и приятным голосом запел арию из «Бронзовой головы», которой еще так недавно Галли восхитил Италию.

Музыка и мелодия арии немного успокоили Можайского, Гейсмар слушал все с тем же злым и надутым лицом. Он еще не решил, как ему поступить. Неужели выпустить из рук этого подозрительного молокососа и притом самозванца? Какая может быть для него, Гейсмара, польза от этой неожиданной встречи?

Когда Можайский встал от стола, тотчас же встал и Гейсмар.

Как только они очутились за дверями, Гейсмар сказал Можайскому:

— Я полагаю, вы меня узнали.

Можайский молча наклонил голову.

— Вы изволите стоять в этой гостинице? Я тоже.

— Так до завтрашнего утра?

— До завтрашнего утра.

И Гейсмар возвратился к своим застольным собеседникам.

Полковник Флоран и итальянец вели задушевную беседу.

— Послушайте, — вскричал полковник Флоран, — этот милый молодой человек едет по коммерческим делам — и куда бы вы думали? В Данциг. Он хочет получить по каким-то векселям у данцигских купцов! Безумец!

— Дорогой полковник, наш дом много потерял на разнице в курсе. В Неаполе за один франк дают три карлино, это составляет потери почти в полтора миллиона… На генуэзской бирже векселя нашего дома идут за три четверти номинала. Это разорение!

— Но это сумасшествие — ездить по Европе в такое тяжелое время!

— Что поделаешь, господа? Что поделаешь? — сокрушенно вздыхал итальянец.

— Господа, — с некоторой торжественностью начал Гейсмар, — мы все здесь честно служим императору Наполеону. Мой долг сказать вам: русский офицер, который сидел с нами за одним столом, — не русский по происхождению. Он эмигрант, предатель, его настоящее имя де Плесси, с такими людьми у нас нет ни мира, ни перемирия…

— И я сидел с этим предателем за одним столом! — сказал полковник Флоран и так ударил кулаком по столу, что зазвенел хрусталь в шкафах, а фрау Венцель, проснувшись, как была, в шлафроке и чепце, сбежала вниз…

Вскоре, однако, все стихло. В гостинице вдовы Венцель погасли огни. Светилось только одно окно. Оно было открыто настежь. Можайский сидел у открытого окна, заряженный пистолет лежал на столе. Встреча с Гейсмаром не обещала ничего хорошего. Он принял некоторые меры предосторожности, разбудил Волгина и своих гусар, велел им быть наготове.

На этот раз поединок был неизбежен. То был век, когда отказ от дуэли считался бесчестьем. Бреттеры, на совести у которых было много убийств, слыли почитаемыми людьми, хотя их боялись и ненавидели. О некоем кавалере Дорсан рассказывали, что он в одну неделю имел три поединка: один поединок — с негоциантом, который косо посмотрел на него, другой — с уланским офицером, который посмотрел ему прямо в глаза, третий — с англичанином, который прошел, не взглянув на него. Потому в Париже говорили, что на кавалера Дорсан опасно и смотреть и не смотреть. Император Александр считал дуэли «горькой необходимостью» и позже, в дни конгресса в Вене, был близок к тому, чтобы вызвать на поединок князя Меттерниха.

В заветной тетради, которую возил с собой Можайский, было записано: «Что такое дуэль? Варварский предрассудок, который утверждает, будто сохранить честь можно только потеряв добродетель». Однако сейчас Можайский не мог и думать о том, чтобы уклониться от поединка. Он был хорошим стрелком и отлично владел шпагой. Гейсмар не вызывал в нем добрых чувств, он решил убить или ранить своего противника. Правда, на него возложены обязанности курьера, но депеши Воронцова, в случае несчастья, может доставить Волгин прямо в походную канцелярию его величества.

Он встал и выглянул в окно.

Городок спал. Накрапывал теплый, весенний дождь, пахло жасмином, и этот запах напомнил ему ночь в Грабнике месяц назад и Катю Назимову… Опять защемило сердце и опять подступила тоска… Встреча с Гейсмаром и новые опасности вдруг показались ничтожными… Ну, пусть даже смерть. А для чего жить?

Ему почудился стук в дверь. Он не ответил. Стук повторился.

— Herein![4] — сказал Можайский.

Дверь отворилась. На пороге стоял синьор Малагамба.

— Господин поручик, — сказал он на чистейшем русском языке, — мне кажется, вы попали в беду.

Можайский вскочил с кресла и в изумлении глядел на него.

— Одевайтесь, поручик, и едем, — сказал ему ночной гость. — Я Фигнер.