Багряный отблеск утра горел на шпиле кирхи, когда Фигнер, Можайский и их провожатые миновали заставу Виттенберга.
Несколько времени они ехали рысью, когда же свернули с дороги и выехали на лесную тропу, пустили лошадей шагом.
В темно-зеленом сумраке, озаренном косыми золотыми лучами солнца, медленно двигались пять всадников. «Фигнер, — думал Можайский, — Фигнер, о котором сам Кутузов сказал: «Это человек необыкновенный…» Так вот каков Фигнер, чье имя сияет славой рядом с именами Сеславина, Дениса Давыдова, Дорохова… Переодетый, он проник в Кремль, чтобы убить Наполеона, и мог погибнуть, если бы не присутствие духа и не счастливая случайность… И где в нем сила? Незавидный рост, простое лицо. Однако сколько живости… Глаза светятся умом, но холодный блеск их порою страшен…»
— Вы не в обиде на меня, поручик? — заговорил, точно отвечая на мысли Можайского, Фигнер. — Я вмешался в чужое дело… — Он перешел на французский язык, чтобы их не понимали провожатые: — Вы, курьер его величества, решились выйти на поединок — и с кем? Драться можно с честным противником, а не с убийцей. Охота барону подставлять лоб под пулю! Они с полковником подослали бы к вам убийц, а ваша курьерская сумка была бы для них недурной поживой…
— Вы старше меня чином, — заговорил Можайский, — вас почитают россияне, как храбрейшего воина, но моя честь…
— Честь! Вы не прапорщик-юнец, я вам не отец-командир, но позвольте сказать — долг превыше всего. Ради воинского долга можно и унижение принять и любую обиду. Исполнить приказ и кровью смыть обиду… Я ходил в Москву, когда в древней столице нашей стояли французы. Сердце разрывалось от боли, что сделали изверги с древней русской столицей. Ходил в крестьянском платье. Чего не натерпелся! Гнали в толчки, бранили поносной бранью. Было это днем, в белый день. А ночью — ночью я был хозяин. Ночью я платил за обиды, и была им работа поутру — убирать своих покойников. Один офицер драгунский, вестфалец, ударил меня в грудь, — на Полянке это было. Я за ним неделю ходил и убил его в постели и ушел в его плаще и кивере… Вот как…
Можайский ехал рядом с Фигнером и сначала удивлялся, как он терпел этот снисходительный, чуть не презрительный тон. Было что-то в Фигнере покоряющее людей, недаром его так слушались люди из отряда — беглые солдаты из польских, итальянских, испанских полков армии Наполеона. Недаром за ним шли на смерть ярославские и тульские ратники.
— Драгун спал с любовницей, — усмехаясь, говорил Фигнер. — Я разбудил красавицу и сказал: «Прошу простить, у меня с вашим дружком счеты…» — Усмешка была нехорошая, Можайскому стало страшно, но в то же мгновение лицо Фигнера сделалось строгим и грустным. — Это я так, к слову, — потом он взглянул на Можайского и улыбнулся по-приятельски, тепло и ласково. — А ведь вы мне не назвались, поручик, не представились, хотя я и старше чином…
Можайский назвал себя.
— Вы друг Диме Слепцову? — обрадовавшись, сказал Фигнер. — Вот душа-человек! Бражник, удалец, всегда без денег, а заведутся — карман и душа нараспашку… Какой-нибудь флигель-алъютантишка с тремя тысячами душ и сиятельной теткой задирает нос…
Фигнер поднялся на стременах и огляделся, потом показал на чуть заметную тропу.
— Здесь мы с вами простимся, от сего места мне недалеко до своих… А вам — напрямик до тракта… Тут близехонько наши аванпосты.
Он посмотрел на солнце. Час был ранний.
— Расстанемся, по обычаю, по-русски, с посошком на дорожку.
Они сошли с коней и расположились на лужайке. Гусары и Волгин присели поодаль. Волгин отвязал от седла флягу и достал из вьюка что было с ним съестного.
— Это твой человек? — спросил Фигнер, поглядев на Волгина.
— Он человек Воронцовых… приставлен ко мне.
— Смышленый малый.
— Бывалый. Работал в Бирмингаме и в Шеффильде у Роджерса. Оружейник. Редкий мастер. Я его давно знаю. Ему обещана воля.
— Будь ты царем, отпустил бы ты крепостных на волю? — спросил Фигнер и сам ответил: — Я бы отпустил… В первую голову тех бы отпустил, кто с французом воевал… Вот только чувствует ли непросвещенный люд ярмо рабства?
Ни Фигнер, ни Можайский не думали о том, что их разговор от слова до слова слышали Волгин и гусары.
— Гельвеций порицал правительства за то, что оставляют народ в невежестве, — сказал, раздирая зубами гусиную ногу, Можайский. — Дать просвещение народу — и вмиг не станет рабства.
— Вот ты в Англии бывал? Бывал. Там люди равны перед законом. Счастливы ли они?
Можайский задумался.
— Что есть равенство перед законом? Один украдет часы ценой в три гинеи и на всю жизнь попадет в тюрьму, другой украдет миллион и живет, почитаемый всеми за честнейшего человека… Везде подкуп, низости, лицемерие и разврат двора…
Можайский налил до краев серебряную чарку.
— Уж не масон ли вы, сударь мой? — спросил Фигнер, усмехаясь недоброй усмешкой. — Как это поется в масонских куплетцах:
Оставьте гордость и богатство,
Оставьте пышность и чины,
В священном светлом храме братства,
Чтят добродетели одни…
Вот уж не терплю этих ханжей! Строят Соломонов храм чистой нравственности, разглагольствуют о добродетелях, о целомудрии, воздержании, а сами отлично пьют и едят и нисколько не бегут от сладострастных утех. Для чего, скажи мне, ежели ты масон, вся эта таинственность, церемонии, обряды, ритуал, эмблемы, заменяющие церковные реликвии? Почему творят благо только тем, кто по званию своему дворянскому не смеет просить милостыню? Ежели благотворительствовать, то не оставляй своей милостью людей простого звания! Ведь так?
— Так… — не слишком уверенно произнес Можайский, — однако душе человеческой свойственно искать истину… в любом обличьи… Ежели закрыть глаза на все эти молотки, циркули, эмблемы, то в поучениях масонских есть поиски веры… Есть и достойные люди в масонских ложах…
— Есть. Вот Волконский, князь Сергей Григорьевич. Я его люблю, он из худших лучший. А другие идут в ложу для того, чтобы стать ближе к своему начальнику, для того, чтобы, заняв в ложе звание брата старшей ступени, быстрее подвигаться по службе… с помощью брата-благодетеля. А розенкрейцерство? Все это обман, друг мой! Да и ты, хоть и наверное масон, и то в сомнении. Я вижу.
Действительно, Можайский был смущен. Этот человек, которого он встретил при таких странных обстоятельствах, как бы мимоходом проник в сокровенные мысли Можайского.
— Истина в том, — сказал Можайский, — в том, чтобы пробудить в душе человека дух Брута, Катона, Курция…
— Брут? Этот по мне. А Катон был ритор. Риторов — краснобаев не терплю.
— Пью за гибель тиранства! За вольность!
Фигнер покачал головой и отодвинул свою чарку.
— А чем ты добудешь вольность? — и снова на лице его явилась нехорошая, злая усмешка.
— Вольность — дочь просвещения, — сказал Можайский.
Фигнер снова покачал головой.
— Нет, не просвещением, не вольнодумством философов можно покончить с тиранством владык… — твердо сказал Фигнер.
— Тогда чем же?
— Вот этим… — Фигнер показал на поблескивающий в траве эфес сабли. — По мне — Алексей Орлов да граф Пален сделали куда больше, чем твои философы, проповедники вольности. Или барон Анкарстрем, застреливший из пистолета шведского короля Густава III на маскараде.
Можайскому стало не по себе…
— Республиканское устройство… — пробормотал он, чувствуя, что говорит бессвязно, — ради сего должна пролиться кровь, ежели того требует общественное благо…
— Республиканское устройство! — со смешком повторил Фигнер. — Не буду равнять себя с купцом или ремесленником! Не буду хотя бы потому, что я из другого теста… Моя судьба — борьба, страсть, опасности… Пролить кровь тирана? Изволь, вот моя рука…
— Для чего? Для того, чтобы на трон сел другой тиран?
И он прочитал по-русски стихи Радищева:
Вождь падет, лицо сменится,
но ярем, ярем пребудет…
Они снова перешли на французский язык, и Можайский был рад этому — провожатые не понимали их…
Фигнер молча осушил свою чарку.
— Говори по-русски, Можайский: мы не у Венцельши в Виттенберге, а в лесу…
Можайский понял, что Фигнер хочет переменить разговор.
— Ты женат, Можайский? — вдруг спросил он. — Не женат? Счастливый. Для чего жениться таким людям, как я? Для того, чтобы, не дожив до тридцати лет, оставить вдову и детей нищими? Кто мы? Нищие в офицерских мундирах…
Потом, когда Фигнера уже не было в живых, Можайский не раз вспоминал эти слова, сказанные с грустью и горечью.
— Да и то сказать, — продолжал Фигнер, — не рождены мы для того, чтобы дожить до старости, травить осенью зайцев, тучнеть, музицировать и играть с внучками…
— Правда, — тихо промолвил Можайский.
— Прости меня, Можайский, — вдруг по-старому насмешливо заговорил Фигнер, — не пойму, отчего ты не женат. Ты недурен собой, молод, хорошего роду…
— Оставим это, Александр Самойлович…
— Мало в Петербурге богатых дурочек с приданым?.. Ну, не хочешь жениться — поищи пожилую красавицу с мужем сановником, глядишь, через год будешь флигель-адъютантом…
Точно чёрт дергал этого человека! То он казался приятелем, ласковым, добрым другом, то говорил чуть не злобно, насмешливо, с издевкой…
— Оставь, Александр Самойлович, — сдерживая негодование, сказал Можайский. — Я не из породы шаркунов и столичных ловеласов. Я любил крепко и поплатился за любовь.
Фигнер потянулся, зевнул и вдруг, закинув голову, задумался. Он что-то силился припомнить… Как будто он что-то слышал о несчастной любви Можайского… Уж не о нем ли судачили в петербургских гостиных?..
— Да постой, — сказал он, поднимаясь с травы и стряхивая крошки, — уж не ты ли?.. Погоди, как ее звали?.. Дай бог памяти…
— Александр Самойлович, — сказал, тоже поднимаясь на ноги, Можайский, — есть раны сердца, которых не должна трогать ничья рука.
Но точно дьявол толкал Фигнера.
— Ох, уж мне эти несчастные любовники! — почти со злобой сказал Фигнер. — Мечтают о лилейной чистоте и спят с гулящими девками… Была бы еще лилейная чистота, а то, наверно, потаскуха…
У Можайского потемнело в глазах, жаркая волна ударила ему в голову, он схватился за эфес сабли, но в то же мгновение почувствовал, как две сильные руки железным кольцом обхватили его сзади.
— Пусти, — задыхаясь, сказал он, — пусти, Федя… Пусти.
Припадок ярости прошел. Волгин выпустил Можайского.
Фигнер стоял вполоборота к Можайскому, он даже не пошевелился и смотрел на Можайского холодно, но с любопытством.
— Александр Самойлович, — дрожащим от гнева голосом сказал Можайский, — ежели вам будет угодно…
— А ты, верно, ее любил… — в задумчивости проговорил Фигнер. — Прости, я не знал… Прости. Ну, хочешь, на колени стану?
— Александр Самойлович, — все еще бледный и весь дрожа, едва выговорил Можайский, — ежели бы это были не вы, ежели бы вы не были славой России…
— Ну, будет, — обнимая его, сказал Фигнер. — Виноват, прости, чего тебе еще нужно?.. Дай руку.
— Когда б вы не были Фигнер, — протягивая руку, сказал Можайский.
— Я таков, какой есть, иным быть не могу. Таким родился и таким умру.
Они пошли к коням.
— Эй, молодец, — сказал Волгину Фигнер, — ты мне пришелся по сердцу. Когда захочешь вольной жизни — иди ко мне в отряд, у бивуачного костра всегда тебе будет место. — Взяв под руку Можайского, он отвел его чуть в сторону и сказал по-французски: — Не кажется ли тебе, что мы ставим их слишком низко? Пускай они не читали Руссо и Гельвеция, но Суворов и покойный Михайло Ларионович говорили с солдатами как равный с равным, и солдаты понимали их… Мне самому случалось одной силой слова вести моих людей против вчетверо сильнейшего врага… И вот что я скажу тебе на прощанье: настоящая война есть война народная. Только боятся ее государи и наш, и прусский.
Это были последние слова, которые слышал из уст Фигнера Можайский. Он и провожатые его сели на коней и выехали на просеку. Фигнер был уже в седле и, проводив их до просеки, придержал коня. Оглядываясь назад, Можайский еще долго видел силуэт всадника в темно-зеленом сумраке лесной чащи. Потом он исчез.
Всего лишь полчаса назад Можайский, точно одержимый, бросился на Фигнера, но сейчас он благодарил Волгина за то, что тот удержал его руку. Сейчас, когда Фигнера не было с ними, Можайский жалел, что эта встреча была короткой. То добрый и ласковый товарищ, то суровый, сумрачный, насмешливый. И не он ли вчера вечером сидел за столом и с восторгом и умилением рассуждал о тембре синьоры Кампорези, о концерте для арфы и флейты Моцарта?
Что будет с ним дальше, куда направит он путь? Увидит ли когда-нибудь Можайский этого необыкновенного человека, с которым свела его судьба в городке Виттенберге?..
В восьмом часу утра Можайский был на аванпостах русской армии. Он и его провожатые сделали привал только после полудня. Путь их лежал в Силезию. По расчетам Можайского, на третий день путешествия они должны были прибыть в Петерсвальд.
На привале, у лесного озера, когда они лежали на мягком и влажном мху, Волгин спросил Можайского:
— А как вы, Александр Платонович, полагаете: оставит ли меня при себе граф Михайло Семенович или отошлет в Россию?
— Пока тебе приказано состоять при мне, — рассеянно ответил Можайский и даже не заметил, как лицо Волгина просветлело.
Весь остальной путь он был весел и потешал Можайского рассказами о своих странствиях.
Они ехали по немецким землям, и, слушая рассказы Волгина о доброжелательности поселян, о том, как те прятали его от французских разъездов, Можайский задумался над переменами, которые видел сейчас в этом народе.
Ему случилось ехать через немецкие земли в те годы, когда Тильзитский мир отдал немцев во власть Наполеону. Берлин был занят французами, французские гарнизоны стояли в больших немецких городах, французские жандармы и полиция грабили и угнетали народ. Вспомнилась Можайскому ночь, которую он провел под кровом каретного мастера, вагенмейстера, когда поломалась ось его дорожного экипажа. Это был пожилой, отлично знающий свое дело немец. Три сына помогали ему в мастерской. Пока чинили возок, Можайский толковал с вагенмейстером Людвигом Гейзе, дивясь здравому уму и образованности каретника.
И вот сейчас, на пути из Виттенберга, сильный ливень с грозой вынудил его на короткое время остановиться в знакомом городке и переждать грозу в доме вагенмейетера Гейзе.
Старик узнал Можайского, отвел в дом и усадил за стол. При нем был только младший сын Иоганн, два других сына погибли в походах. Когда старик заговорил об этом, губы его задрожали и на глазах появились слезы.
— Господин офицер, — заговорил, успокоившись, Гейзе, — не стану вам жаловаться на свои беды. Нас было четверо, мы работали на славу, городок наш стоит на перекрестке больших дорог, война повредила дороги, и кому только ни приходилось чинить экипажи в нашей мастерской!.. Два моих сына погибли на войне, где лежат их кости — в Испании или в Силезии, — об этом мне не скажет Бонапарт… Вот я не хотел плакать, а пришлось… Бонапарт разорвал на части Германию, он вынудил немцев вести братоубийственные войны, и долго еще мы были бы рабами, если бы не великий старец — князь Кутузов и его храбрые солдаты… К чему это перемирие, господин офицер? У меня дрогнуло сердце, когда его объявили. Окрестные селяне приходят толпами к городской ратуше и спрашивают, когда им позволят прогнать французов. Никогда еще не было такой силы духа в нашем народе. Правда, Иоганн?
И Гейзе посмотрел на младшего сына — рослого, голубоглазого парня, который почтительно стоял у порога.
В эту минуту под окнами застучали колеса. Тяжелая карета остановилась у ворот мастерской.
— Граф Борнгольм, — сказал вагенмейстер. — Иди, Иоганн, спроси у господина графа, спроси, что ему нужно… Вот кому жилось весело все эти черные годы! Впрочем, мы редко видели его сиятельство, он с дочерью жил в Париже и носил мундир камергера двора… А сейчас сидит в замке, сказавшись больным, и выжидает…
Гроза прошла. Живительный запах садов был так силен, что у Можайского слегка кружилась голова. Он простился с вагенмейстером у ворот мастерской.
Длиннолицый, тощий господин в синем фраке выглянул из кареты и нерешительно поклонился офицеру в русском мундире. Вероятно, это и был граф Борнгольм.
Прошел еще день. Прекрасным июньским утром Можайский и Волгин ехали по цветущей долине Силезии. Широкая пыльная дорога вела к замку Петерсвальд. Гусары-провожатые оставили Можайского, получив от него по серебряному рублю, — для солдата немалые деньги.
Все, что было в Виттенберге, — встреча с Гейсмаром, поразительное появление Фигнера, — все это здесь, вблизи главной квартиры, казалось далеким воспоминанием. Холодный блеск глаз Фигнера, его лицо, в котором в одну минуту сменялось столько выражений, его тихий и мягкий и вдруг резкий и повелительный голос.
«Странная судьба, странный характер, — не переставал думать об этом человеке Можайский, — самоотверженность и жестокость, холодный расчет и порой бессмысленный риск, хладнокровие в минуты смертельной опасности и страстность, безудержность в гневе… Точно этот человек все хотел испытать в этой жизни, все сочетать в ней. Он был женат, любил жену, но никогда не говорил о ней».
Внезапно из-за поворота появилась придворная карета с лакеями на запятках. Промелькнули алые ливреи с черными двуглавыми орлами. Эскорт гусар скакал позади. Шторы в карете были задернуты. Ничего удивительного не было в этой встрече, но скрываться за плотными шторами в такой жаркий день мог только тот, кто не хотел, чтобы его увидели и узнали.
И мысли Можайского изменили свое течение. Он был у цели, через час он вручит депеши Воронцова князю Волконскому, и о них будет доложено императору. Сколько событий произошло с того дня, как Воронцов отправил курьера, — перемирие в Плейсвице, переговоры с Наполеоном, — но австрийская армия все еще стоит наготове в Богемских горах, в тылу у русской.
Война или мир?
Пока Можайский раздумывал об этом, конь его остановился перед цепью, протянутой у ворот замка. Дежурный унтер-офицер Павловского полка осведомился, кто приехал, и, узнав, что курьер его величества, доложил начальнику караула. Можайский пошел вслед за караульным офицером к левому крылу замка, поднялся по винтовой лестнице и оказался в круглом зале угловой башни.
После летнего солнечного дня здесь казалось темно. На столе горела свеча, пахло сургучом. В углу за конторкой скрипел пером писарь. В дверях появился офицер с аксельбантом, мимоходом взглянул на Можайского и вдруг остановился:
— Александр?
Это была радостная встреча. Перед Можайским стоял друг юности — Саша Михайловский-Данилевский, бывший геттингенский студент, с которым он когда-то делил досуги в прогулках по берегам Плейсы, мечтая предаться уединению и наукам. Иная судьба ожидала их. Один странствовал по объятой пожаром войны Европе, другой был адъютантом фельдмаршала Кутузова, а затем адъютантом начальника императорского штаба — князя Волконского. Образованность, превосходное знание языков, литературные способности помогли Данилевскому сделать блестящую по тем временам карьеру. Он был на виду, был умен, осторожен, умел располагать к себе людей.
Данилевский встретил Можайского с искренней радостью и, узнав, что он и есть курьер, доставивший депеши Воронцова, тут же проводил его к Волконскому.
Можайский слышал о Волконском как о придирчивом и недалеком служаке. Плохо пришитая пуговица на мундире или покривившийся султан на гусарской шапке могли составить навеки его мнение об офицере. И с годами он не стал умнее. Явившись в мастерскую художника Орловского, стоя перед картиной, изображавшей переход Суворова через Альпы, князь Волконский заметил важный недостаток. В мундирах солдатских было одной пуговицей больше, чем в тогдашней форме узаконено. Художнику был сделан строгий выговор, а картину признали недостойной занять место в царской галерее. Едва Волконский ушел — художник взял нож и с досады изрезал картину.
Волконский стоял над столом, заваленным множеством бумаг. Можно было понять, что Волконский не спал эту ночь. Но он был свежевыбрит, мундир сидел на нем безупречно.
Можайский удивлялся выносливости царедворцев, поспевавших всюду, до поздней ночи красовавшихся на петербургских балах, встававших от сна, как вся гвардия, по барабану и в шесть утра неизменно являвшихся на развод. Таким был и сам император Александр, и брат его Константин, служившие «по-нашему, по-гатчински», как говорили при Павле Петровиче.
Волконский выслушал рапорт Можайского и, как ему показалось, небрежно принял депеши, но тут же приказал передать их в экспедицию по расшифрованию.
— Надеюсь вас еще видеть, — сказал он чуть охрипшим от бессонницы голосом.
Можайский поклонился и вышел вслед за Данилевским.
— Ты мой гость, — меж тем говорил тот, — ты всю ночь ехал, по тебе вижу. Отоспись у меня, я живу тут же, в замке. У нас тут все кипит, мы накануне великих дел, друг мой. Располагайся у меня, не сердись, я буду только к ночи. Когда б ты знал, что тут делается…
Он повел Можайского к себе и, пока тот умывался, приказал денщику приготовить постель. Он ушел лишь тогда, когда убедился, что его друг заснул крепким сном.
…Можайский проснулся от птичьего свиста и гомона. Жаркое солнце освещало всю комнату под крышей. Уставившись в дубовые балки над головой, он не сразу понял, где находится. Когда же поднял голову от подушки, то увидел согнутую над столом фигуру Данилевского.
— Тезка, — с удивлением сказал Можайский, — неужели ты не ложился?
— Мы все так… Нынче была неспокойная ночь. Но, благодарение всевышнему, все завершилось благополучным концом. Могу тебя поздравить с хорошей новостью: с нынешнего дня Австрия — наш союзник против Бонапарта.
Можайского поразила эта весть. Неужели австрийцы решились выступить против Наполеона? Император Франц отдал свою дочь за Наполеона. Австрийская империя, оплот католичества и знати, сдружилась с наполеоновской Францией, чтобы сохранить свое существование. Теперь Австрия вступает в коалицию против Наполеона, император Франц поднимает меч против своего зятя… Тут он вспомнил встреченную им у Петерсвальда придворную карету с опущенными шторами. Кто был в ней? Уж не сам ли Меттерних?
— В строжайшей тайне император Александр вел переговоры с Меттернихом. Теперь можно понять многое, что казалось странным и непонятным. Помнишь, роптали в армии: для чего государь приказал Витгенштейну (тогда он был главнокомандующим) отойти так далеко к Швейдницу? Тут цель была иная — стать поближе к границам Австрии, уже тогда видели в австрийцах будущих союзников. Недаром император ездил в Богемию, в Опочн. Там втайне решилось все. Вчерашний день Россия, Пруссия и Австрия подписали секретную конвенцию, и теперь у коалиции перевес в численности войск…
— А ведь совсем недавно даже Англия склонялась к миру с Наполеоном, шел слух о том, что австрийская миссия в Лондоне хлопотала о мире с Наполеоном, — и как все повернулось…
— Кто ж остался у Наполеона в союзниках: саксонский король да баварский…
— У него — Франция.
— Франция устала и жаждет мира.
Так беседовали они, пока Можайский одевался.
Они уже говорили о будущем мире, хотя до мира было еще очень далеко. Данилевский вспомнил о том, как опасался покойный фельдмаршал, что наследство Наполеона достанется Англии — державе, которая уже главенствует на морях, и тогда преобладание ее станет невыносимо.
— Семен Романович Воронцов считал фельдмаршала не только великим стратегом, он уважал его как великого дипломата, восхищен был тем, как удалось фельдмаршалу прекратить войну с Турцией в то время, когда Россия ожидала нашествия Наполеона.
Данилевский отложил бумаги и, вздыхая, сказал:
— Великий человек всегда велик — и в горе и в радости. Видел я, как дрожали руки Михаила Илларионовича, когда читал он строгий выговор императора за то, что осмелился принять посланца Бонапарта — Лористона. Между тем и в разговоре с Лористоном фельдмаршал показал себя тонким дипломатом. Лористон уехал от фельдмаршала смущенный и обеспокоенный, уверенный в том, что мы много сильнее, чем были тогда. Прав был фельдмаршал, когда порой посмеивался над званием своим, над почестями, его окружавшими. Почести все же были — видимое, а невидимое — наглые насмешки сэра Роберта Вильсона. Ветрогоны, картежники, собутыльники британского комиссара распускали слухи, будто фельдмаршал совсем одряхлел, почти что не в своем уме; однажды, подписывая приказ, сделал ошибку в подписи, приказал переписать приказ и вновь дать на подпись: «Бог знает, что обо мне подумают, когда увидят ошибку в подписи моей, скажут — из ума выжил…»
Данилевский умолк. Перед глазами у него встал скромный домик в Калаше, где он в последний раз видел Кутузова, и радость Кутузова, прочитавшего в письме о забавах любимой внучки…
— День-то какой! — сказал Данилевский, поглядев в окно. — Все цветет, все радуется жизни. Ласточки выводят птенцов и щебечут под крышей. Нет им дела до нас… Помнишь Державина:
О домовитая ласточка!
О милосизая птичка!
Грудь краснобела, касаточка,
Летняя гостья, певичка!
И в это мгновение он походил на прежнего Сашу Данилевского, беззаботного студента.