Кордегардия цитадели Бишофсберга была как бы продолжением цитадели, где царствовал Моле.

В кордегардии было шумно. Солдаты пели песни, играли в карты и кости, спали на разостланных на полу дорогих коврах, вытащенных из пламени горевших домов.

Здесь провел первые дни в плену «негоциант из Милана Пиетро Малагамба» — Александр Самойлович Фигнер.

Солдаты плутовали в игре, дрались, не обращая внимания на пленника. Два раза его допрашивал безрукий сухой старик в зеленом мундире.

— Какого чёрта я вожусь с вами, синьор Малагамба, или как вас там зовут? Понимаете ли вы, что я могу расстрелять вас в крепостном рву по всем правилам, как шпиона…

— Клянусь святой Евлалией, я не шпион, господин капитан!

— Оставьте святую Евлалию… Что вам нужно было в Данциге? Какой чёрт понес вас в Данциг? Если вы итальянец и действительно купец, вам следовало пробираться на юг…

Он уставился на синьора Малагамба и долго глядел на него. Перед ним стоял бледный, дрожащий, перепуганный насмерть человек в лохмотьях.

В десятый раз он рассказывал о векселях, о девизах, о биржевом курсе лиры, о том, что фирма «Малагамба и сын» известна в Данциге, и это была правда, но негоцианты Данцига знали отца и сына лишь заглазно.

Все же Лафон не отпускал его на свободу и отсылал назад, в кордегардию. И опять была брань солдат, насекомые, бессонная, длинная ночь. Утром за мнимым синьором Малагамба пришел рослый гренадер. Он слегка толкнул его прикладом и показал на дверь. На пороге двери сидел часовой.

Стараясь не наступать на разбросанные ассигнации и монеты всех стран, Фигнер прошел мимо игроков.

— Иди, иди, аристократ, — ворчал гренадер, — тебе тут не давали скучать, я вижу…

— Я не аристократ, — ответил Фигнер.

— Тем лучше для тебя. Полковник Моле терпеть не может аристократов. Привычка старого якобинца.

— Так он якобинец? — удивился Фигнер. — Якобинцы служат Наполеону?

— Мы служим Франции, а не Наполеону, — свирепо сказал гренадер. — Мы оба были при Вальми и сражались за конвент! Если бы мы не были якобинцами — Моле был бы давно генералом, а я — капитаном.

— Куда же меня ведут? — спросил Фигнер.

Но гренадер не ответил.

…Старинная башня городской тюрьмы по старой памяти называлась башней якорных мастеров. В давние времена здесь была кузница, — до сих пор потолок и стены покрывал черный слой копоти. В башне генерал Рапп держал одиннадцать заложников — знатнейших и богатейших граждан города Данцига. Это были купцы, важно заседавшие в городской ратуше, ведавшие нуждами города. Некоторых из них подозревали в том, что они имели тайные сношения с армией, осаждавшей Данциг, других — в недоброжелательстве к французам. Данцигские патриции были запуганы деспотизмом генерала Раппа, они знали, что этот суровый воин не остановится перед тем, чтобы расстрелять половину населения, города, если жители решатся восстать. И, разумеется, он не остановится перед тем, чтобы при первом признаке возмущения расстрелять заложников. Этого больше всего страшились заложники.

План поднять восстание в осажденном Данциге (подобно тому, как это было сделано в Гамбурге) был придуман Витгенштейном. Он надеялся на ловкость и бесстрашие Фигнера, на тайные связи, которые имели осаждающие с горожанами. Но едва Александр Самойлович проник в Данциг, еще до того, как был схвачен французами, он понял безнадежность своего предприятия.

Знать боялась лишиться жизни и имущества, простолюдины: ремесленники, торговцы, моряки, бедный люд, хоть и ненавидели чужеземных угнетателей, но были безоружны, жестоко страдали от голода и болезней, у них не было сил, чтобы восстать.

Когда на пороге башни появился человек в изорванной, хотя и дорогой одежде, одиннадцать пар глаз обратились к нему. Фигнер тоже разглядывал заложников. Генерал Рапп позаботился о том, чтобы привилегированные узники не терпели лишений, из дому им доставляли пищу, белье, одежду и даже постели, они пользовались услугами парикмахеров. Словом, это было избранное общество города Данцига, волей генерала Раппа переселившееся в башню якорных мастеров.

Теперь заложники с удивлением глядели на неизвестного, — эта странная личность сначала не понравилась избранному обществу башни якорных мастеров. И данцигские патриции тотчас же дали понять, что они не расположены пускать в свой круг бог знает кого…

Но любопытство все же взяло верх. К тому же новичок держался крайне почтительно; он оказался иностранцем, жителем Милана, сыном, негоцианта Луиджи Малагамба. Кое-кто из данцигских купцов действительно имел дела с этим торговым домом. Развесив уши, сочувственно кивая головами, они слушали рассказ мнимого итальянца, — под стенами Данцига его ограбили и едва не убили казаки.

Счастье Фигнера было в том, что он говорил по-итальянски, как итальянец, и обладал удивительной памятью. Когда ему довелось быть в Милане, он действительно знал семью Малагамба и бывал в их доме, он помнил по именам всех детей почтенного негоцианта, отлично запомнил дом и обстановку дома. Если бы не крайняя подозрительность полковника Моле, его бы, разумеется, освободили. Но беда была в том, что в Данциге оказался зубодер, некий Манчини, который знал наперечет все богатые семьи в Милане, и он, тайный агент французов, усомнился в истории, которую рассказывал на допросах мнимый Пиетро Малагамба.

И тогда хитроумный Моле посадил мнимого Малагамба к заложникам, чтобы узнать, как будет вести себя с ними этот подозрительный итальянец.

Солнечные лучи проникали в башню через узкие бойницы. Пока за стенами был день, узники вели оживленную беседу, спорили, сплетничали, рассуждали о событиях и судьбах Европы. Но едва лучи солнца погасли и тюремщик зажег ржавый фонарь, покачивающийся на цепи над самой дверью, все стихло. Патриции расположились на коврах, на пуховиках, уткнулись в подушки, и скоро послышался густой храп, сопение, вздохи. Патриции уснули сном праведников, нисколько не позаботившись о том, что их сотоварищу придется спать на голых плитах каменного пола.

Фигнер не спал много ночей. Это было уже третье место заключения, которое ему приходилось сменять. Он сидел в каземате рядом с кордегардией; там были крысы, к которым этот отчаянной смелости человек чувствовал непостижимое для него отвращение и страх. Потом его перевели в кордегардию. Там тоже не было ни минуты покоя. Песни, крики солдат, брань, слова команды, лязг» оружия. Может быть, Моле его нарочно поместил здесь. Когда человек не спит, он становится более сговорчивым, воля его слабеет. Здесь, в башне якорных мастеров, была тишина, сонное царство. Раскаты канонады доносились сюда, только когда стреляли тяжелые осадные пушки. И все же Фигнер решил не спать. Он боялся выдать себя, во сне человек теряет волю. Что, если, заснув, Фигнер заговорит по-русски? Не может быть того, чтобы среди узников не было соглядатаев. Нет, спать нельзя… Чтобы не задремать, Фигнер стал ходить по кругу, считая про себя шаги. На четвертой тысяче шагов у него закружилась голова и подкосились ноги. Он едва не упал на каменный пол.

«Не спать!» — приказал он себе и стал под фонарем.

Ему показалось, что фонарь колеблется, покачиваемый ветром. Нет, это покачнулся он сам. Он повернулся лицом к стене, уперся в нее руками и с мучительным усилием широко раскрыл глаза. Ему почудились буквы, нацарапанные чем-то острым на слое копоти, покрывавшем стены башни. Он вгляделся и прочитал: «Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo».

По-латыни это означало: «Капля долбит камень не силой, но частым падением».

Он вполголоса прочел надпись, и эхо повторило латинский гекзаметр.

Среди смертельных опасностей, на грани между жизнью и смертью, Фигнер всегда сохранял ясность рассудка и твердую уверенность в том, что все кончится благополучно. Но в последние дни он стал задумываться над тем, что слишком часто искушает судьбу, что есть предел и его силам.

Подвиги его уже стали легендой; он как-то сказал, что если бы поэт сочинил о нем поэму, ее сочли бы фантастической. «Dulce rt decorum est pro patria mori», — прочел он про себя… «Да, сладко и почетно умереть за отечество», — сказал Гораций. Он не мог служить, как все, выслуживаться, ожидая наград и чинов. Даже принять под команду казачий полк у Платова было ему не понутру. Он сам выпросил у Витгенштейна эту поездку в Данциг…

Он с отвращением посмотрел на своих товарищей по заключению. Патриции храпели и сопели во сне на все голоса.

«Трусы! — подумал Фигнер. — Рабы… Втайне ненавидят французов и пресмыкаются перед угнетателями. Нет ничтожнее этих господ в несчастье! Лежат во прахе, а погляди на них, когда почувствуют силу! Сколько высокомерия, как высоко о себе судят!»

Тут мысли Фигнера стали мешаться, веки слипались. Он с силой ударил кулаком в стену, почувствовал боль, и боль прогнала дремоту…

Генерал Рапп только что вернулся после объезда бастиона. Он осматривал повреждения, причиненные ночной бомбардировкой. Сапоги его были до колен в глине. Он сбросил мокрый плащ, швырнул на стол саблю и протянул руку Моле, который ожидал его более часу.

— Я пришел к тебе как вестник победы, — сказал Моле. — Под Дрезденом четыре австрийских полка положили оружие. Изменник Моро убит или смертельно ранен. Я получил эту весть голубиной почтой.

Рапп не отвечал. Он бросился в тяжелое, черного дерева кресло, на спинке которого был выткан герб города Данцига. На столе, где еще недавно красовались реликвии города, ключи крепости, большая печать города Данцига, теперь лежали планы укреплений и карты окрестных мест.

Моле смотрел на генерала, на его суровое, пожелтевшее лицо, на потухшие глаза, красные веки… Он сильно изменился за время осады…

— Дрезден… Дрезден — падучая звезда, сверкнувшая в надвигающейся темной ночи… Никому, кроме тебя, старый товарищ, я не сказал бы этих слов…

Рапп закрыл глаза и продолжал тихо, точно в дремоте:

— Войска разбросаны по Европе, мы заперты в Данциге, Даву в Гамбурге. Где золотое правило Наполеона — всегда сосредотачивать войска в решающем месте, для решительного удара. Где искусство полководца, точный расчет стратега? Все исчезло — остались самоуверенность и упрямство. Он верил, что Австрия — его союзница — не покинет его, что австрийцы испугаются усиления России, он верил в верность саксонцев, баварцев, и все обманули его, но хуже всего то, что он обманывал сам себя! Нет Ланна, Нет Дюрока, Бесьера, нет Кирженера… Остались Ней, Макдональд, Мармон… Мюрат?

— Петух индейский в шлеме с перьями, в желтых сапогах, с рыцарскими шпорами… — проворчал Моле, — глупость осла и жестокость тирана.

— Тебе ли говорить о жестокости? — удивился Рапп.

— Я говорю о жестокости к своим солдатам. Он никогда не берег своих солдат. В бою к этому иногда принуждает необходимость. Но ты помнишь отступление из России в Вильну? В восемь часов утра двести всадников его неаполитанской гвардии выстроились у дворца и ждали его приезда. Был адский мороз. К пяти часам дня тридцать кавалеристов уже лежали мертвыми, они замерзли вместе с конями. К приезду Мюрата от эскадрона осталось в живых шестьдесят человек… Тупая, безжалостная кукла — ведь среди замерзших были герои Ваграма.

Оба долго молчали.

— Действительно глупец, — вымолвил, наконец, Рапп. — Он старается забыть милости императора, забыть того, кому обязан славой и короной неаполитанского короля. Император написал ему в Неаполь: «Лев еще жив, и не советую вам… на него. Мои дела не так плохи, как вы думаете». А я думаю, что дела очень плохи. Пусть Дрезден, — все равно дело идет к закату. Ты как-то сказал: «Русский поход погубил нас». Эти слова стоили тебе генеральских эполет…

— Не все ли равно, как меня похоронят, — усмехаясь, сказал Моле, — повезут на пушечном лафете или понесут в плаще до ямы, вырытой под вязом, у крепостного рва… Могу сказать тебе, боевой друг, мы были непобедимы, пока мы были армией свободы, пока на наших знаменах горели слова: «Свобода, равенство, братство»… А что несут теперь наши орлы на древках знамен? Неволю и рабство. Почему двадцать два казака под Герлитцем обратили в бегство конвойный отряд в пятьсот человек? Потому что армия развращена деспотизмом, в ней не стало прежней доблести, как при Иене и Маренго! Пруссаки и те поднялись на нас. Вместо того, чтобы низложить и выгнать четыреста немецких владетельных князей, император сделал их своими лакеями и по прихоти менял, как лакеев…

— Он не хотел подобно вам, якобинцам, бунтовать подданных чужой страны, поднимать народы против государей. Ах, Моле! Неисправимый якобинец! — нахмурившись, сказал Рапп. — Я до сих пор не могу понять, почему ты не гниешь в Кайенне, как многие из твоих друзей. Не болтай глупостей! Мы просто устали, мы состарились в сражениях. У нас не было радостных дней даже в Париже. Мы кружились в вихре празднеств, мучимые честолюбием, завистью, жаждой почестей и славы… Мы могли только мечтать о тихих днях в деревне на берегу Роны, о сельских удовольствиях… Труба, поход, бивуак, пороховой дым, запах трупов, гарь сожженных селений, — и так вся жизнь…

— …между передней Тюильрийского дворца и бивуаком.

Рапп погрозил ему пальцем, но не сказал ни слова. Он закрыл лицо руками, потом отнял руки, встряхнул густыми черными волосами и сказал:

— Слушай, Моле, мне нужен человек, которого я мог бы послать с донесением императору… Ловкий человек, не немец, — этим верить нельзя, они нас ненавидят, — не француз, разумеется… Манчини? Но он стар, ему за шестьдесят, и его слишком знают. Найди мне такого человека… Ты слышишь, Моле?

— Слышу… Что ж, мне кажется, я найду такого человека.

…Был летний душный вечер. Луна светила сквозь облака дыма. Небо было в зареве. Густой дым пожаров плыл над городом, сотни орудий грохотали вокруг, наступала грозная ночь еще невиданной доселе бомбардировки.

Бомбы, ядра, зажигательные ракеты падали на бастионы, на крыши домов, на улицы и площади.

Два конвоира вели Фигнера через площадь Биржи. Огненная дуга прочертила небо над их головами. Ядро ударило в скульптурную группу — фонтан на площади — и отбило голову статуе Нептуна. Безголовый Нептун продолжал грозить небу трезубцем.

Улицы были пустынны, только изредка слышался конский топот, мимо Фигнера и его конвоиров на всем скаку пролетел ординарец.

Как бы алая звезда появилась над перекрестком. Она увеличивалась, приближалась. Запахло серой, что-то круглое, вертящееся упало на мостовую.

— Ложись! — закричал капрал.

Фигнер стоял во весь рост, он видел крутящуюся на камнях бомбу, видел тлеющий фитиль и только отступил на шаг, прижавшись к стене дома. Блеснул желтый огонь, посыпались осколки стекол.

— О, чёрт! — сказал в изумлении капрал, оглядываясь на Фигнера. — Ты не из трусливых, я вижу…

Они пересекли площадь и были у ворот цитадели.

Караульный офицер повел их темным, сырым коридором. Все вокруг пропахло запахами казармы — сырой кожи, горького табака. За сожженными стенами цитадели канонада казалась отдаленным, глухим гулом. Даже гром восьмидесяти пушек фрегата «Буцентавр» почти не был слышен, и только запах гари проникал сюда, напоминая о пожарах в осажденном городе.

Они остановились перед железной решетчатой дверью. За дверью стоял часовой. Ожидали недолго. Офицер с рукой на перевязи приказал открыть решетчатую дверь.

— Пойдем, — сказал он Фигнеру.

Отворили и другую дубовую дверь, с гербом города Данцига. Фигнер переступил порог. Он был в сводчатом зале, где еще недавно собирались патриции города.

Он никогда не видел генерала Раппа, но, взглянув на суровое, мужественное лицо, черные, седеющие волосы человека, сидевшего за столом, подумал: «Это Рапп». Полковник Моле сидел в стороне, уткнувшись в бумаги.

— Как вас зовут? — спросил Рапп.

— Пиетро Малагамба, эчеленца…

— Кто вы?

— Сын негоцианта из Милана.

— Вы лжете!..

— Сжальтесь! — воскликнул Фигнер. — Ради святых, выслушайте меня, эчеленца! За что меня держат в тюрьме? Я честный человек! О я, несчастный! Я — Пиетро Малагамба, сын негоцианта, друг Франции и французов, верноподданный, почитатель великого Наполеона. Сжальтесь, во имя всего святого! — Он перешел на итальянский язык и, со слезами в голосе, восклицал: — О, Italia la bella! Апельсиновые рощи, белые дороги, руины древних храмов, милый отчий дом на виа Сан-Джузеппе, — неужели я этого больше не увижу, неужели я не услышу звон кампанилы! О, мой отец! Зачем вы послали меня в эту ужасную страну? Вы никогда больше не увидите вашего сына, вашего первенца…

Он говорил все это, ломая руки, жестикулируя, с экзальтацией южанина.

— Не кривляйтесь, — сказал Рапп, — говорите правду, от этого зависит ваша жизнь. Как вы попали в Данциг?

— Я ездил по торговым делам, эчеленца. Отец послал меня получить по векселям с нашего уважаемого клиента, мы, то есть наш дом, торгуем оливковым маслом. Клянусь святым Петром, ключарем рая, моим святым, я не знал, что Данциг в осаде… Тысячи слухов, россказней. Все говорили, что русские разбиты, что они давно сняли осаду… У проклятого места, называемого, кажется, Липцы, меня схватили, отняли коня, дорожные вещи. Мой слуга убежал… Я шел, сам не зная, куда. Вдруг стычка, стрельба. Я пролежал ночь во рву. Потом услышал французскую речь. Это были ваши солдаты, они возвращались после вылазки… Свистели пули. Не знаю, как я остался жив… Вместе с вашими солдатами я вошел в город. Меня отвели в цитадель. Безрукий офицер допросил меня… два раза… Потом меня посадили в башню.

— Помолчите, — сказал Рапп и, оглянувшись на Моле, сделал ему знак.

За спиной у Моле заскрипела дверь. Вошел маленький, сухой старичок с бельмом на глазу. Он низко поклонился генералу, потом мелкими шажками подошел к Фигнеру и, остановившись против него, сказал по-итальянски:

— Кажется, соотечественник?

— О, бог мой! — простонал Фигнер. — Dio mio! Наконец! Я не знаю, кто вы, синьор, но уже одно то, что вы говорите на одном языке со мной, уже одно то, что вы мой соотечественник…

Он говорил на миланском диалекте, и старичок с бельмом слушал этот знакомый диалект, почти не вникая в смысл слов, которые лепетал его соотечественник. Потом он взглянул на Раппа и, поклонившись, спросил по-французски:

— Вы позволите, мой генерал?

Рапп молча наклонил голову.

— Синьор… Пиетро Малагамба, — снова по-итальянски заговорил старичок, — вы миланец?

— Прирожденный миланец, дорогой синьор, прирожденный…

— Где вы живете в Милане?

— На виа Сан-Джузеппе, в собственном доме…

— Виа Сан-Джузеппе… Не помните ли вы, что именно находится на перекрестке, не доходя церкви Сан-Джузеппе?

— Остерия «Майорка», синьор. Какой миланец этого не знает!

— Не горячитесь, синьор Пиетро. Как выглядит этот дом?

— Дом с зелеными ставнями, над дверями наяда с венком в руке, — с оливковой ветвью, я хотел сказать…

— Сколько лет вашему отцу, синьору Малагамба?

— Пятьдесят два года, матери — сорок пять. Две сестры, Анжелика и Барбара, и брат Антонио.

— Антонио? — старичок с бельмом покачал головой.

— Брат Антонио, живой мальчишка, баловень матери…

— Пусть так, — подозрительно ласково сказал старичок. — Вы живете в собственном доме… в каком именно доме?

— Дом с балконом.

— На виа Сан-Джузеппе много домов с балконами. Какого цвета крыша на вашем доме?

— Обыкновенная крыша… Розовая черепица… На фронтоне мозаика. Ангел с крестом.

— Ставни?

— Обыкновенные, зеленые. Между окнами нарисованы гирлянды роз.

— Сколько ниш в знаменитом нашем соборе?

— Две тысячи ниш и столько же статуй.

— Кто живет на улице Сан-Паоло?

— Столяры и сапожники, главным образом ремесленники, синьор.

— Чем еще замечательна эта улица?

Малагамба развел руками:

— Казино Сан-Паоло. Бальная зала. Кто этого не знает…

Наступило молчание, Рапп пошевелился в кресле. Полковник Моле раскрыл было рот…

— Синьор Пиетро, — вздыхая, сказал старичок с бельмом, — не кажется ли вам странным, что я, Антонио Манчини, который знает всех и всё в Милане, который бывал в вашем доме, не помню в лицо вас, сына моего доброго знакомого…

Рапп встал и с любопытством посмотрел на Фигнера.

— Не знаю, — узник выглядел несколько смущенным, — право не знаю… Однако вот что… Когда вы были в последний раз в Милане, синьор? Когда это было?

— Двенадцать, нет, тринадцать лет назад…

— Dio mio! Мне было только тринадцать лет, а теперь мне двадцать шесть! Вы просто не узнали меня… В тот год, когда вы уехали, родился Антонио, ваш тезка.

Снова наступило молчание. Старичок с бельмом раскрыл рот и снова закрыл.

— Можете итти, Манчини, — сказал Рапп.

И старик с бельмом ушел.

Но Малагамба был склонен продолжать воспоминания:

— Моя мамаша родом из Рагузы, из Далмации. Она блондинка, она и сейчас хороша собой. Был однажды смешной случай…

— Помолчите. Отвечайте только на вопросы. Как вы, невоенный человек, решили ехать через всю Европу в военное время?

— Что делать, эчеленца… Мы почти разорены. Клиенты не платят. Отец приказал мне ехать…

— Вы, должно быть, ловкий человек, если добрались до Данцига. Как вам это удалось?

— У меня бумаги в порядке… Потом — всюду встречаешь земляков, офицеров или солдат. По правде сказать, мне повезло: в Виттенберге, в гостинице «Под букетом», я встретил одного полковника. Я немного пою, играю на флейте… Я ему понравился. Он дал мне пропуск… Полковник Флоран.

Моле встал и приблизился вплотную к Фигнеру.

— Как вы его назвали?

— Полковник Флоран, гвардейской артиллерии.

— Каков он из себя?

— Худой… Седые усы. На подбородке шрам. Он был очень добр ко мне. Он сказал: «Если вы доберетесь до Данцига, разыщите там моего приятеля, полковника… Пэлэ… И скажите, что я не забыл дело в Монтесерате…»

Снова наступило молчание.

— Синьор Малагамба, — сказал, наконец, Рапп, — ступайте и ждите. Вас позовут.

Фигнер вышел, не оглядываясь. Игра была выиграна.

— Все правда, — сказал Моле. — Только Флоран мог сказать ему о деле в монастыре Монтесерате, в Каталонии. Я получил там рану в шею, сабельный удар пришелся по воротнику.

— Мне кажется, мы нашли подходящего человека, — сказал Рапп, — займитесь им. Скажите, чтобы ему отвели квартиру…

— Хорошо. А что делать с немцем?

— Делай, что хочешь, мясник… — проворчал Рапп.

— Он осужден по декрету 1792 года.

— Можно подумать, что мы живем в дни террора. То был 1792 год, не забывай об этом.

— Я никогда не забываю об этом.

Рапп медленно поднялся. Он прошелся по залу, потом подошел к Моле и положил ему руки на плечи.

— Ты остался таким, каким был двадцать лет назад… Бог знает, что было бы с тобой, если бы не я… если бы мы не были земляки из одной деревни.

— Я никогда не забываю об этом, — сказал Моле и вышел.

…На следующий день Рапп потребовал к себе Пиетро Малагамба. Итальянец был причесан, ему дали приличную одежду, правда, не по мерке, но хорошего сукна. В этом виде он больше походил на молодого человека из богатой семьи.

— Я не полковник Флоран и равнодушен к музыке, — начал Рапп и показал ему на кресло рядом с собой. — Мы будем говорить о другом. Не о музыке.

— Но разве от этого умаляется воинская слава, эчеленца? Даже жестокий Нельсон почитал Гайдна и, посетив его в Вене, попросил великого маэстро подарить ему одно из перьев, которыми были написаны божественные симфонии. Любовь к музыке не умаляет доблести.

— Надеюсь, вы не только это знаете о Нельсоне? — с иронией спросил Рапп.

— Не только это. Я помню убийства патриотов, которые совершал адмирал Нельсон и королева Каролина.

— Скажите мне, синьор Малагамба, скажите напрямик: вы можете считать себя патриотом своего отечества? Вы желаете добра вашей родине?

— Я патриот и истинный слуга моему отечеству, — со всей искренностью сказал Фигнер.

— Долго ли вы думаете оставаться в Данциге?

— Мне тут нечего делать. Дом должника моего отца разрушен, бедные люди, вся семья погибла в огне… Ах, Нельсон! Заключить в тюрьму великого Чимарозу и преклоняться перед Гайдном…

— Оставьте Нельсона и Чимарозу. Вы мне кажетесь смелым человеком и другом Франции.

— Древние говорили: «Достойный человек предпочитает слышать от других похвалы своим деяньям, нежели самому рассказывать о них».

— Слушайте же, синьор Малагамба. Я хочу послать вас с донесением к моему императору.

Так случилось невероятное: генерал Рапп, начальник гарнизона осажденной крепости Данциг, отправил с донесением к императору Наполеону знаменитого русского партизана Александра Самойловича Фигнера, — об этом подвиге Фигнера никогда не забывают упомянуть биографы необыкновенного человека…

…Гейсмар еще жил. Он стоял в крепостном рву одного из южных бастионов крепости, привязанный к столбу. Холодный пот стекал по его лицу, обращенному к солнцу. Он, не щурясь, глядел на солнце широко раскрытыми глазами.

Тянуло утренним холодком. Гейсмар слышал печальный, глухой звон колокола. Тысячи дымков поднимались из печных труб. Жители осажденного города начинали свой новый день. У фонтана с безголовым Нептуном собирались женщины с ведрами и сокрушенно качали головами. Аккуратные домохозяева убирали с мостовой битую черепицу, осколки стекла и обломки штукатурки.

Поднималось солнце. Гейсмар видел его в последний раз.

Когда выстроились солдаты и на солнце блеснули шесть ружейных дул, Гейсмар невольно зажмурился.

Лафон завязал ему глаза и отошел в сторону. Скоро часы пробьют шесть. С шестым ударом грянет ружейный залп.

А Гейсмар все еще не верил. Он думал, что случится чудо, что Рапп отменит казнь. Он докажет, что будет верно служить французам. Ему поверят. Нет, не поверят. Не поверит Лафон, не поверит Моле. Странно, что он попал именно в руки этих людей. Скольких из них он предал, сколько якобинцев нашли свою смерть в болотах Гвианы, на галерах Тулона! Возмездие? Неужели есть на свете возмездие?

Он не раскаивался ни в чем. Он привык жить для себя, он презирал слабых и трепетал только перед сильными. И хотел быть таким, как они…

Где-то близко запел петух. Ему ответили другие петухи в городе. И на Юнкергофе стали бить часы. Первый удар, и второй, и третий… Гейсмар закричал, забился, ударился теменем о столб. Четвертый удар, пятый…

С шестым ударом грянул залп, и все было кончено.

Лафон подошел к телу и наклонился над ним. В двух шагах от столба вырыта яма. Лафон оставался на месте казни, пока не зарыли тело.

…Ночью, после полуночи, в ров у южных бастионов спустились две роты стрелков. Это отправлялись в ночную вылазку егеря капитана Ришара. С ними был человек, которого не знал даже капитан Ришар. Он знал только одно — ворваться в русские траншеи, затеять перестрелку и возвратиться, нисколько не заботясь о том, что станется с неизвестным.

Потеряв одиннадцать егерей в ночной стычке, капитан Ришар вернулся в крепость.

Неизвестный, сопровождавший роты, участвовавшие в вылазке, пропал без вести, о чем было доложено генералу Раппу.

В ту же ночь этот неизвестный, назвавший себя подполковником русской службы Фигнером, был доставлен герцогу Вюртембергскому.

— Милый Фигнер, — воскликнул герцог, — мы уже оплакивали вас!

Он оставлял Фигнера у себя, но этот неутомимый человек на рассвете выехал в глазную квартиру. Он положил перед главнокомандующим Михаилом Богдановичем Барклаем де Толли донесение генерала Раппа Наполеону. Генерал Рапп писал императору о непоправимой ошибке: лучшие, испытанные в походах войска были разбросаны по крепостям! В надежде сохранить господство в Пруссии Наполеон сам ослабил свою армию. В донесении генерала Раппа был укор и была точная картина положения в Данциге.

Из этого донесения следовало, что французский гарнизон в Данциге может долго оборонять город, что Матвей Иванович Платов прав, когда говорил о том, что держать казаков под Данцигом — значит сковать по рукам и ногам кавалерию, которая была страшной угрозой Наполеону: у Наполеона почти не оставалось конницы.

Барклай благодарил Фигнера за его подвиг. День-другой в главной квартире говорили о «штуке», которую выкинул знаменитый Фигнер, но больше говорили о том, что он не захотел оставаться при главнокомандующем, а выехал в отряд своих удальцов, который стоял где-то на Эльбе, близ города Дессау.

Адъютант Барклая Голицын, встретив на почтовой станции Можайского, передал ему поклон от Фигнера, и Можайский не мог себе простить того, что не повидал этого необыкновенного человека. Он точно чувствовал, что никогда больше его не увидит.

Уже наступила осень, обнажались леса, подкопы ко ней скользили по опавшей листве. Начались осенние Дожди, дороги стали почти непроходимыми для тяжелых экипажей и обозных фур.

Битва под Дрезденом не принесла успеха. Этого следовало ожидать. Вспоминая все то, что он видел в главной квартире — долгие бесцельные совещания союзных главнокомандующих, бесконечные пререкания с австрийцами и пруссаками. Можайский понимал, что союзники еще далеки от победы.

От Данилевского Можайский слышал не раз, что покойный фельдмаршал умышленно медлил с наступлением, чтобы «перевести дух», дать отдых войскам и дождаться резервов из России.

Мудрый и осторожный Кутузов настаивал на том, чтобы русские до прибытия резервов действовали за Эльбой только легкими отрядами, вот почему он полагался на действия партизанских отрядов. Кутузов мечтал создать в течение зимы армию, «столь же страшную числом, сколько ужасную мужеством».

Не так думали жаждущий славы интриган Беннигсен и вздорный, самонадеянный Витгенштейн. Они уверяли Александра, что армия достаточно сильна и может не только противостоять неприятелю, но и разгромить его.

Однажды после долгого и бесплодного совещания (было это уже после битвы при Бауцене), провожая Ермолова, Можайский услышал от него: «Нет хуже огульного наступления… Артиллерийские парки не поспевают за армией, нет снарядов. С чем будем наступать?»

Фельдмаршал думал сосредоточить на Дрезденском плацдарме все силы союзников, чтобы не дать Наполеону нанести поражение разъединенным войскам. Он знал повадку Наполеона — бить противника по частям. И вот сражение у Дрездена. Случилось то, что предвидел Кутузов.

Когда под проливным дождем, вместе с отступающими в порядке войсками, скакали император Александр и король прусский, французам казалось, что русские не скоро оправятся после Дрездена. Но, прибыв в действующую армию. Можайский испытал радостное чувство гордости, уверенность в силе духа русского воинства. Он увидел свежие, прибывшие из России войска. Спокойствие царило в штабах, радовали рассудительность и хладнокровие, с которыми говорили о начале кампании генералы, офицеры и солдаты. Все были проникнуты ожиданием генерального сражения.

Всезнающий, всюду поспевающий Данилевский ходил с многозначительным видом, как человек, прикосновенный к тайнам главной квартиры.

Однажды вечером за бутылкой рейнвейна важность и чинность слетели с него, и, развалившись на бурке, он рассказал много любопытного Можайскому:

— Покойный фельдмаршал всех держал в решпекте. Беннигсена выслал из армии за своеволие, великого князя Константина Павловича держал в узде. А закрыл глаза фельдмаршал — Беннигсен тут как тут, и ему дали армию. Великий князь стал дурить по-старому, и не Барклаю его осадить. Да что говорить, при Михаиле Илларионовиче императорская главная квартира, штаб его величества были с боку припеку, все делалось в штабе главнокомандующего. Теперь, друг сердечный, не то… Как же не радоваться Бонапарту? Михаил Илларионович в гробу. Император ожидал Моро, хотел поставить его главнокомандующим всеми силами. Моро поумней Шварценберга, десять раз битого, да битых Блюхера с Иорком. Так нет же! Меттерних грозил разрывом, ежели Моро будет главнокомандующим. Пришлось согласиться. А русского тем более не хотели. И вот началось дело у Дрездена. Кажется, надо атаковать всеми силами по всей линии корпус Гувиона Сен-Сира. В день 26 августа Наполеона еще не было у Дрездена, — австрийцы и немцы его пуще чёрта боятся. Мы-то его били, у нас того страха нет. Что ж ты думаешь? Начали совет. Ты бы видел рожу Шварценберга. Сидит мопс мопсом и жмурится. И ведь Моро как в воду глядел, когда говорил государю: «Этот человек все погубит». Так и было! 27 августа подоспел на подмогу Сен-Сиру сам Бонапарт с главными силами, и погубил проклятый Шварценберг пропасть людей!.. Про смерть Моро слышал?

— Слышал…

— Умер честной солдатской смертью. Даром только мучили, кромсали его хирурги. Выкурил перед смертью сигару, велел написать письмо дочери и закрыл глаза навеки. А по правде говоря, был стратег не хуже Бонапарта, только без его ума.

— Солдаты наши говорят: «Не с чего Бонапарту хвалиться, мы еще воевать не начинали», — сказал Можайский.

— И правда! После Дрездена был Кульм — первая ласточка побед! Это славное дело нашей гвардии. Ермолов нынче у нас в почете.

И эта весть тоже порадовала Можайского.