В Лондоне весной 1813 года держались туманы. Хотя туманы привычны для жителей британской столицы, но в тот год и два последующих они были особо примечательны. Без фонаря нельзя было отыскать собственного дома; в трех шагах не было видно человека, глашатаи на перекрестках выкликали названия улиц, но их заглушала брань и окрики кучеров; почтовые кареты останавливались, не доезжая Лондона, в деревнях Уолворт и Кэмберуэл.
В один из таких дней, в начале мая 1813 года, в старинном доме на Лэйстер-сквер, на кровати под балдахином лежал лондонский старожил, бывший русский посол в Англии — Семен Романович Воронцов.
Воронцову минуло шестьдесят восемь лет. Он много повидал на своем веку, был в почете, но бывал и в опале у императрицы Екатерины, а затем у Павла. Императрица не могла ему забыть того, что он втайне считал ее узурпатором престола и мужеубийцей. Павел I хотел высоко вознести Семена Романовича, звал его в Петербург, но Воронцов не поехал, и за это была ему снова опала, и Павел даже приказал взять в секвестр его имения. Но и это прошло, и многое другое. Годы шли, Воронцов постарел, — казалось, ничто уже не может его возмутить. Острый, насмешливый взгляд потух, седые кудри падали на высокий лоб, морщинистые щеки подвязаны зеленым фуляровым платком. Воронцов походил на много видевшую на своем веку старуху.
Уже более десяти лет он не был в России; здесь, на острове, он пережил грозы и бури наполеоновских войн, здесь, на острове, думал умереть, хотя и писал соотечественникам, что найдет вечный покой в родной земле, близ могил своих предков.
Потухшие глаза Воронцова грустно глядели на собеседника. Собеседником Семена Романовича был его домашний врач — Роберт Герд.
Длинное желтое лицо сэра Роберта поднималось из высокого воротника с торчащими острыми концами. Врач почтительно слушал больного, временами поглядывая в угол, — там в божнице светились богатые оклады икон, напоминая о том, что хозяин этого английского дома — русский вельможа.
— …смерти не боюсь, — покашливая от простуды, говорил больной. — Дорогие мне люди один за другим покидают сей грешный мир. Сегодня в Лондон пришла весть о смерти светлейшего князя Кутузова-Смоленского…
— Я читал об этом в «Газетире», — сказал врач. — Это был великий военачальник.
— Потомки по заслугам возвеличат Кутузова. Умер он в трудные для моего отечества дни. Бонапарт еще Силен, и долго еще не знать покоя Европе. Поэтому вдвойне для нас, русских, горька весть о смерти фельдмаршала… Сверстники мои уходят в лучший мир, скоро вслед за великим последует его скромный почитатель…
— Верьте, граф, ваше недомогание не угрожает жизни. Я бы назвал его временным упадком сил. Ваша болезнь — следствие дурного климата, затем забот государственных…
— Дорогой сэр Роберт, — возразил Воронцов, — я уже давно отошел от дел государственных. В Лондоне меня заместил мой друг Ливен, разумный, осторожный и опытный дипломат. Я живу в Лондоне подобно многим другим иностранцам, которые давно пользуются гостеприимством англичан. В молодые годы меня обуревало тщеславие. Я был высоко вознесен, но испытал и горечь опалы при покойной императрице и сыне ее Павле Петровиче. Это подорвало мои силы. Нет, никогда я не вернусь к государственным делам.
— Это большая потеря не только для вашего отечества, но и для нас, англичан.
— Хотел бы жить, как живет в Вене Андрей Кириллович Разумовский. Принимать и слушать у себя Бетховена, собирать бесценные произведения искусства, вот о чем мечтает старый и больной Воронцов. — Закрыв глаза, он опустил голову на подушки.
— Туман как будто рассеивается, — сказал врач. — Позвольте мне покинуть вас, граф… Итак, умеренность в пище, но все же, прошу, не злоупотребляйте постами. Следует помнить о том, что господь разрешает больным нарушать пост.
И сэр Роберт простился.
Он был бы крайне удивлен, если бы увидел, что произошло после его ухода. Воронцов, не торопясь, встал с постели, накинул халат на заячьем меху, сунул ноги в туфли и прошел из спальной в свой кабинет в нижнем этаже. С неожиданной в старческом теле силой он пододвинул тяжелое кресло, сел и, открыв секретный ящик бюро, взял несколько листков шелковистой китайской бумаги. Он перечитал письмо императору Александру, которое начал писать еще утром.
Воронцов писал императору Александру о том, что тяжелые осадные пушки, числом 218, которые следует употребить в дело против крепости Данциг, доставлены в порт Довер (Дувр) и будут там грузиться на корабли. Однако поспешности, которой следует ожидать в таком деле, он не видит.
Далее Воронцов писал о положении в Англии, о настроениях в обществе, писал о корыстолюбии первых вельмож британского королевства, которые не отечеству служат, не о пользе народной пекутся, а думают только, как умножить свои богатства, и ради этого способны на низость. Боясь разорения, многие жаждали мира с Бонапартом, злейшим врагом их отечества, торговцы тоже были склонны к миру, терпя великие убытки от континентальной блокады.
Именно на этом месте Воронцова потревожило посещение врача. Врач, слава богу, уехал, и Семен Романович снова вернулся к письму, от которого, в глубине души, ожидал пользы. Александр его не любил, но письмо прочтет со вниманием.
Он дошел до самой важной части письма, где подробно писал императору о том, что австрийская миссия все еще находится в Лондоне и, как ему известно от доброжелателей, склоняет лорда Ливерпуля, главу правительства, и лорда Кэстльри, министра иностранных дел, к миру с Бонапартом. Вероломство Австрии известно еще со времен итальянской кампании Суворова. Сейчас австрийский придворный канцлер, князь Меттерних, самый двуличный, вероломный и развратный из всех приближенных императора Франца, хочет быть посредником между Россией и Бонапартом, так же как между Бонапартом и Англией. Он думает только о своей выгоде и выпрашивает у Наполеона для Австрии Иллирию — славянские земли, Парму и Модену — земли итальянские.
Тут Семен Романович бросил затупившееся перо, взял другое и стал писать необыкновенно быстро, охваченный волнением; он писал о том, что в его руках находится копия донесения английского агента при Венском дворе Кинга и что сей пронырливый англичанин доносит: «Князь Меттерних обладает глубокой антипатией к русским и потому ревниво и завистливо смотрит на большое уважение, которое приобрела Россия своими недавними победами».
Тот же Меттерних предвещал год назад, в памятном 1812 году, оккупацию важнейших центров Российской империи еще до зимы и уничтожение важнейших средств вооружения к снаряжения русской армии. Об этом Меттерних писал прусскому канцлеру графу Гарденбергу, и тот, по всей вероятности, осведомил императора о пророчествах Меттерниха.
Воронцов напоминал, что Меттерних называл, еще шесть месяцев назад. Наполеона «московским императором», что его посол в Париже граф Бубна уверяет Наполеона, будто русские изнемогли, изгнав французов из России. В том же старается убедить лорда Ливерпуля австрийская миссия в Лондоне. Вместе с тем австрийцы уверяют британский кабинет, что Россия окрылена своими победами и будет требовать по меньшей мере владычества над всей Европой.
Здесь Семен Романович отложил перо и задумался. Потом потянулся за табакеркой и понюхал табак. Прежде чем закрыть табакерку, он с грустной нежностью посмотрел на портрет красавицы — искусно сделанную миниатюру на крышке табакерки — и вздохнул о безвозвратно ушедших днях молодости. Потом с силой потянул ленту звонка, и тотчас же дом наполнился протяжным, мелодичным звоном.
В дверях кабинета появился высокий молодой человек в темнозеленом, грубого сукна сюртуке, застегнутом на большие медные пуговицы. Он был коротко острижен и гладко выбрит. Небольшие светлые бачки обрамляли мягкие округлые черты русского лица. Голубые глаза глядели на Воронцова с почтительным любопытством.
— Ну, здравствуй, земляк, — сказал Воронцов, пытливо глядя в глаза молодого человека. — Давно ли на чужбине?
— На масленой пошел двенадцатый год.
Голос был низкий, приятный и понравился Воронцову.
— Какому ремеслу обучился за двенадцать лет?
— Вороненые стали учился в Бирмингаме. В Шеффильде у Роджерса обучился особой закалке клинков. Пистолеты, замки для охотничьих ружей умею делать не хуже английских. Всего не расскажешь.
— Сын про тебя говорил… Это ты шотландского кулачного бойца одолел? Тебя как звать?
— Федором зовут. Федор Волгин.
Волгин смотрел на Воронцова по-прежнему смело и весело, и все в нем нравилось Семену Романовичу, однако он ворчливо сказал:
— Избаловался, поди: народ здесь балованный… Взять хотя бы ноттингемских ткачей. Как так можно работнику против хозяина итти, барское добро ломать? Это ж прямая пугачевщина! Небось, и про это слыхал?
— Слышал, — нехотя ответил Волгин, — в пэблик-хаузах люди толкуют.
— А ты и аглицкому языку выучился?
— Писать не могу, а понимать понимаю.
— Пожалуй, и газеты читаешь?
— Когда было время — читал… Правду ли пишут, ваше сиятельство, будто фельдмаршал князь Кутузов в походе скончался?
— Правда.
— Вечная ему память, — и Волгин перекрестился.
Помолчав немного, Воронцов через плечо внимательно поглядел на курьера. Что-то новое, прежде не заметное появилось в последние годы в русских людях, которых он вывез еще много лет назад из России. Вот и этот тоже… Бедовый народ! Он выпрямился во весь свой высокий рост и строго сказал:
— Слушай, Федор… Загостился ты в чужих краях. Правда, по моей воле. От этого будет польза для ремесла.
— По мне хоть сегодня ехать, — просто сказал Волгин.
— У тебя своей воли нету, ты мой человек, где бы ни был, — чуть рассердившись, сказал Воронцов. — Слушай, пока мы с тобой жили на острове в тепле да в покое, братья, русские люди, отстояли родную землю. Ну, я старый и хворый, а ты вон какой богатырь… Надумал я послать тебя с важнейшими, государственной важности, депешами в главный штаб его величества. Путь твой далекий и трудный. В Гревсенде сядешь на корабль, будешь плыть до города Гамбурга, там тебя высадит на берег шлюпка. В Гамбурге — гарнизон французский, держи ухо востро. Разыщешь аптекаря Кранца, он живет против главной кирки, на площади, в доме под номером восемьдесят восемь. Сведет он тебя к русскому купцу Никите Сергеевичу Рубашкину, от него получишь маршрут. Выучишь его, как «Верую», и сожжешь. Дальше, где в почтовой карете, где верхом, где пешком добирайся до города Виттенберг, что на реке Эльбе. Там в заезжем доме «Под букетом» вдовы Венцель будешь дожидаться курьера канцелярии его величества. Ему отдашь депеши… Ступай, посиди в прихожей. Придет время — позову.
Волгин отправился в прихожую, а Семен Романович вернулся к своему бюро и продолжал писать.
Он писал о том, что австрийцы в Лондоне рассказывают, будто в Париже нет никакого уныния, всюду крайнее возбуждение умов и заносчивая самоуверенность. Бонапарт собрал под знамена сто пятьдесят тысяч новобранцев. Гимназии и лицеи опустели, стар и млад — все ушли в солдаты. Покидая Париж, Наполеон сказал: «На время войны я вновь стану генералом Бонапартом». Англичане полагают, что к началу новой кампании в Европе у него будет полмиллиона солдат, оттого многие склоняются к миру с Наполеоном. Тяжкие испытания предстоят русским воинам. Со славой кончили одну войну, в надежде на победу начнем другую.
В этом месте письма Семен Романович слегка призадумался. Он, впрочем, знал честолюбие Александра и написал о том, что не было известно Александру, — о словах Меттерниха: «Не рассчитываю на твердость императора Александра». Семен Романович осмелился написать и о том, что лондонские благожелатели России опасаются участия в делах политических и влияния на императора Александра человека, который носит высокое звание статс-секретаря императора…
И Семен Романович твердой рукой вывел имя Карла Васильевича Нессельроде, напомнил сокровенные беседы его с князем Меттернихом, когда Нессельроде возвращался из Парижа в 1811 году. Подозрительной была близость Нессельроде с нынешним австрийским канцлером.
На этом можно было окончить письмо, — в сущности, оно ради этого и было написано, — но Семен Романович счел нужным добавить несколько строк. Написав эти строки, он прочел их вслух, как бы обращаясь к невидимому собеседнику:
— Вы милостиво разрешили мне писать вам, полагая, что Христофор Андреевич Ливен здесь человек новый. За то великое спасибо вам, государь… В Петербургских гостиных меня называют англоманом. Какой вздор! Я — русский, только русский! В самые тяжкие дни я жил в Англии и даже в несчастье и в опале вкушал уважение к России. И до последнего дыхания моего остаюсь верным слугой отечества и вашим слугой, государь…
Увлекаясь все больше, он продолжал:
— …император Павел Петрович соизволил сказать обо мне: «Пусть живет, где хочет». И тогда говорили обо мне недруги мои, будто я забыл родину и в доме моем все на английский манер — и ленч, и обед в семь вечера, и пуддинг, и охота английская. Пусть так, но, ко всему тому, я, даже в ущерб моему здоровью, соблюдаю посты и служат мне русские конюхи и егеря, а не английские грумы.
Тут он умолк. Подошел к бюро, прочел написанное. Последние строки письма ему не понравились: он точно оправдывался, а оправдания хоть и были нужны, но не такие. Воронцов представил себе лицо Александра, равнодушную его улыбку… Нет, не перед ним же оправдываться, какой он русский!
Он взял листок, на котором были написаны эти строки, задумался, но оставил не изменяя, добавил благодарность за милости, оказанные сыну Михаилу Семеновичу, и вместо подписи поставил слова:
«Слуга отечества».
Затем Семен Романович потянул ленту звонка и приказал позвать к себе Николая Егоровича Касаткина.
Касаткин, бессменный секретарь Воронцова, уже тридцать лет делил с ним труды. Это был еще крепкий старик со строгим, хмурым лицом, в парике, причесанном по старинной моде.
Воронцов протянул было Касаткину письмо, но не отдал и снова положил перед собой.
Еще в декабре прошлого года принц-регент послал в парламент предложение о назначении пособия пострадавшим подданным императора российского; предложение было рассмотрено в палатах. Воронцов, вспомнив об этом, решил, что известие будет приятно Александру. Пока он дописывал сообщение на отдельном листе, Касаткин молча сидел в углу, поглаживая ноющее от подагры колено.
— Вот, друг мой Николай Егорович, — сказал Воронцов, отдавая ему письмо, — для такого дела годится «Север».
«Север» было название шифра, который употреблялся в особо секретных донесениях императору Александру.
— Тут без тебя, Николай Егорович, толковал я с курьером. Молодец, мне по душе.
— Он племянник вашему человеку, Антону Софронову, что ваша милость посылали в Париж.
— А где он нынче, Софронов?
— Прошлый год в Шеффильде помер.
— Царство небесное…. Мастер был, — поискать такого. Но лукавый старец. Племянник, полагаю, в него. Но, видать, удалец. Доедет, я думаю.
— И я так думаю. А что у него на уме, про то господь знает.
Касаткин ушел к себе.
Федор Волгин терпеливо дожидался в прихожей, пока его позовут наверх, к Воронцову. Время шло. Медленно текли мысли. Волгин вспоминал разговор в кабинете: «Прямая пугачевщина… Это про ноттингемских ткачей. Они, ткачи, верно, про Пугачева и не слыхали. И кто увидал в них пугачевцев? Воронцов, умная голова. Значит, и у него страх в душе».
Пока Волгин размышлял о своем разговоре с Воронцовым, в потаенной комнатке верхнего этажа Касаткин во второй раз от слова до слова перечитывал письмо императору Александру. Нос его сморщился, глаза сощурились, он как будто и одобрял и не одобрял написанное Семеном Романовичем. Будь его воля, добавил бы он к этому письму, что в Данциг отправился восьмидесятипушечный фрегат «Буцентавр», что сей корабль будет стрелять по Данцигу особыми зажигательными ракетами, которыми англичане сожгли Копенгаген.
Когда Касаткин дошел до того места, где говорилось о пособии пострадавшим подданным императора российского, то нахмурился и неодобрительно покачал головой.
Уж кому-кому, а Семену Романовичу было известно, как приняла предложение принца-регента палата лордов. Сам Касаткин докладывал Воронцову: очень хотелось достопочтенным лордам отвергнуть это предложение. Лорд Голланд соизволил сказать, что отвергнуть его, после того как оно сделано, будет «неблагоразумно и опасно». Мол, этим обидишь дорогого союзника… А в палате общин мистер Уитбрэд прямо сказал, что пособие окажется лишь жалкой субсидией, выданной для продолжения войны.
«Бог уж с ним, с этим пособием, — сердито поджимая губы, думал Касаткин, — как-нибудь оправится отечество без их подаяния… И к чему надумал Семен Романович писать об этом деле императору Александру? Уж не думал ли напомнить о великодушии и чувствительности его союзников?»
За тридцать с лишним лет старик хорошо знал Воронцова, знал его дипломатические способности, знал, в чем его сила и в чем слабость. Не по душе была Касаткину дружба Семена Романовича с приближенными принца-регента, оглядка на палату лордов, на правящую аристократическую партию «тори», нарочитая холодность к оппозиции. Тут надо бы действовать тоньше, понимать борьбу партий, не давать волю своим склонностям и симпатиям.
Он дочитал последние строки письма — как бы оправдание Воронцова в том, что ему предпочтительно жить в Англии, — поморщился и снова покачал головой.
По мнению Касаткина, не следовало упоминать о том, что покойный император Павел позволил Воронцову жить, где он хочет. Император Александр знал, как было дело.
Незадолго до убиения Павла был подписан высочайший указ: за недоплаченные лондонскими банкирами Пишелем и Брогденом казне принадлежащие деньги — четыреста девяносто девять фунтов стерлингов четырнадцать шиллингов и пять пенсов — конфисковать на такую сумму имения генерала графа Воронцова, прочие же имения за пребывание его в Англии взять в казенный секвестр. Вот как было дело. Пишеля и Брогдена рекомендовал Воронцов из желания угодить своим английским друзьям.
Правда, Воронцов не уезжал в ту пору из Англии потому, что англичане не выдавали русскому посланнику паспорта на отъезд.
Кто мог угадать, как бы повернулось все дело при крутом нраве и безумстве Павла? Царствования его оставалось всего три недели, а там Александр вернул имения Семену Романовичу… А ведь дело шло к войне, не будь действа 11 марта и внезапной смерти Павла Петровича.
Все это и множество других подробнейших мелочей тридцатилетней службы вспомнил Касаткин, когда перечитывал письмо Воронцова. Как бы ни скрывал Семен Романович склонности к английскому укладу жизни, но не соблюдением православных постов, не гречневой кашей с постным маслом искупить эту склонность. Большого ума человек, а молчал бы лучше…
Только эти два места в письме вызвали неодобрение Касаткина, и при случае он решил об этом сказать Семену Романовичу.
Потом он принялся за обычное свое дело, открыл секретный, скрытый за ковром шкаф, достал запечатанный семью печатями пакет с шифром «Север». Шифр этот придумал знаток тайнописи, чиновник шифровальной экспедиции Христиан Андреевич Бек; меняли шифр каждый год в день рождения Александра Павловича.
Перекрестившись, Касаткин положил перед собой письмо Воронцова и написанный на небольшом листочке пергаментной бумаги ключ к шифру и за два часа исписал цифрами более двух листов бумаги.
Тем временем Волгин дремал в прихожей, немного обеспокоенный: поспеет ли он в гавань к вечеру?
Еще два раза пробили часы. Лакей вынес Волгину на подносе серебряную чарку водки, соленый огурец и ломоть черного хлеба, порадовав сердце русского человека на чужбине.
А Николай Егорович Касаткин, наконец, кончил свое дело и поднялся к Воронцову. Он напомнил о зажигательных ракетах.
— Писал я про это Алексею Петровичу Ермолову. Можайский уж доставил письмо. — Семен Романович вздохнул и покачал головой. — Война будет долгая, притом фельдмаршала нет в живых, одному ему под силу была такая война. До Бунцлау довел он русские войска, а кто поведет их дальше? Барклай? Да уж лучше Барклай, чем оголтелый и глупый Беннигсен или ленивый Витгенштейн… Есть у нас Дохтуров, Ермолов, Раевский, Милорадович, — но что они? Руки, а голова — фельдмаршал… Милорадович? — задумался на мгновение Воронцов, — куда там… фанфарон, честолюбец — подарил стихотворцу соболью шубу за то, что тот сравнил его в стихах с архангелом Михаилом.
— Государь повелел положить светлейшего в Казанском соборе, пусть покоится там, осененный трофеями его побед.
— Мертвых легко славить, — коротко заметил Воронцов.
Разговор снова зашел о самых срочных делах. Касаткин осмелился оказать, что, по его разумению, осада Данцига затянулась. Ежели бы удалось поднять мятеж среди жителей Данцига, французскому гарнизону и генералу Раппу пришлось бы плохо.
Воронцов с этим согласился, но подумал, что для такого дела нужен человек о трёх головах, а он такого не знает.
И Касаткин ушел, не решившись сказать о том, что ему было не по сердцу в письме Воронцова.
Семен Романович велел позвать повеселевшего от угощения Волгина. Тот застал Воронцова уже одного. Перед Семеном Романовичем лежали исписанные цифрами листы. Воронцов еще раз перечитал свое собственноручно написанное письмо. Кончив чтение, он подошел к камину, бросил письмо в огонь и мгновение глядел, как исчезал синеватый дымок от разом вспыхнувшей тонкой, шелковистой бумаги. То, что он писал Александру, превратилось в длинные колонки цифр, тщательно выписанных старческой рукой Касаткина.
Затем Воронцов достал плотный, клеенный на полотне конверт, вложил в него шифрованное письмо и запечатал восковой печатью. Взял со стола сумочку желтой кожи, положил в нее конверт и подошел к Волгину.
— Расстегни ворот, — строго и значительно произнес Воронцов.
Он надел на шею Волгину кожаную сумочку и сам застегнул пуговицы сорочки и сюртука.
— Федор Волгин, — сказал Воронцов, — ежели скоро и не жалея жизни своей доставишь пакет, дам я тебе награду, наградой тебе будет воля… Дам вольную. Слово мое крепко.
И уже другим голосом стал наставлять Волгина:
— Вина в дороге не пить. В Гревсенде, в гавани, стоит бриг «Святая Екатерина», капитан Джордж Вилимс. Он тебя ждет. Дорожные пистолеты возьмешь у Касаткина. Тоже и деньги. Ну, ступай…
Он проводил Волгина до лестницы и невольно залюбовался статным, широкоплечим парнем, шагавшим вниз через две ступеньки.
«Удалой народ, — думал Семен Романович, — однако всем воли дать нельзя, нет хуже скачков от деспотизма к вольности…»
Но тут ему вспомнился человек, который всей душой ненавидел рабство, восстал против сословного деления общества и стоял за равенство свободных граждан перед законом в правах и обязанностях.
Семен Романович вспомнил Радищева, которому брат Александр Романович всегда оказывал покровительство.
В последний свой приезд в Россию он много говорил с братом о несчастном Радищеве. Узнав еще в Лондоне о каре, которая постигла Радищева за книгу, он через верного человека написал брату Александру Романовичу: «Десять лет Сибири за книгу — это хуже смерти… Что же сделают за действительное возмущение?»
Он даже похвалил камердинера Радищева, который пожелал непременно последовать за Радищевым в ссылку.
Но брат показал ему список с книги «Путешествие из Петербурга в Москву», и когда Семен Романович прочитал призыв к рабам — «ярясь в отчаяньи, разбить железом главы бесчеловечных своих господ», — то устрашился и сказал, что, пожалуй, права была покойная императрица, пожалуй, и вправду Радищев похуже Пугачева.
Однако он все же извинял брату его давние добрые чувства к Радищеву.
В то время первым людям государства было лестно вести переписку с «вольнодумцами» Вольтером и Дидро, но те жили далеко, казались неопасными и умели быть обходительными с русскими вельможами.
Он долго еще сидел в кресле у своего бюро, перебирая в памяти минувшее. Грустно было думать, что он один на свете. Умер в опале брат Александр Романович, уволенный Павлом в отпуск «на сколько ему угодно», и каждый раз, отправляя курьера в Россию, Семен Романович особенно болезненно чувствовал свое одиночество. Кто же остался? Сын Михаил Семенович? Но он был в действующей армии. Его ожидало прекрасное будущее, он умел быть на виду, даже находясь в отдалении от императора.
Кого же не хватало здесь Семену Романовичу? Он с некоторым удивлением подумал, что часто вспоминает Можайского, офицера, состоявшего при нем в бытность его, Воронцова, послом.
Этот молодой человек, приятель сына Михаила, осмеливался рассуждать о неуважении людей высоких чинов к людям низшего звания, о жестокости начальников в обращении с солдатами, о лихоимстве чиновников, о Наполеоне, которого Воронцов считал «Робеспьером на коне», похитителем престола и узурпатором.
Молодой офицер тоже осуждал Наполеона, но только за то, что он славе полководца республики предпочел императорскую корону. Этого уже не мог стерпеть Воронцов и запретил Можайскому говорить с ним о том, что не касается дела. Он хотел совсем отослать офицера, но сын упросил оставить его работать в архиве Воронцова. И Семен Романович вскоре тоже соскучился и, позвав к себе Можайского, не без удовольствия слушал похвалы богатству и редкостям, находившимся в архиве. И тут вдруг открылось, что молодой офицер говорил о собрании брошюр и воззваний, выпущенных в Париже в годы революции…[1]
Из этого примечательного разговора Семен Романович заключил, что не только воззвания Конвента известны молодому офицеру, но и газета «Moniteur universelle», в которой печатались отчеты национального, учредительного и законодательного собраний, отчеты заседаний революционных трибуналов. Но более всего Можайского, как оказалось, привлекала борьба монтаньяров с жирондистами.
«Вот уж подлинно — пустил козла в огород…», — подумал тогда Семен Романович.
И тут Можайский пустился в рассуждения о том, что походы коалиции против Франции только объединили ее народ. Когда же Семен Романович не согласился с ним, то этот молодец напомнил, что сам генералиссимус Александр Васильевич Суворов был того же мнения, многократно повторяя в разговоре с Ростопчиным, что вступление во Францию вызовет всех ее обитателей к защите страны, и осуждал разглагольствования эмигрантов-проходимцев…
— Откуда тебе это ведомо? — в гневе закричал Семен Романович, но тут же осекся, потому что именно про это ему писал в письмах Ростопчин и письма эти хранились в архиве.
Вспомнив о Можайском и об архиве, Семен Романович позвал к себе Касаткина.
— Николай Егорович, — с грустью сказал он, взяв из ящика лист, исписанный чистым и ровным почерком. — Вот письмо фельдмаршала, князя Смоленского, ко мне, писанное незадолго до кончины… — рука Воронцова дрожала. — Называет меня покровителем и милостивцем дней его молодости… Не хочется расставаться, однако снеси и запри в секретный ящик.
Но прежде чем отдать, он прочел его, и видно было, что он помнит письмо почти наизусть:
— «…Несколько счастливых обстоятельств, для меня стекшихся в 812 году, тем более осмеливают меня напомянуть милости ваши, что, может быть, счастливые происшествия, частию и на меня относящиеся, приятны будут вам, истинному патриоту. Занятие в короткое время Кенигсберга, Варшавы и Берлина войсками нашими произвести должны важное впечатление в Германии…» О сыне моем пишет Михаиле Илларионович доброе слово… Двух месяцев не прошло с тех дней, и не стало Кутузова. Вспоминаю турецкие походы… Молоды мы были, Касаткин, а что лучше молодости? Ни ленты, ни звезды не дадут того, что дает молодость… Вот оттого позавидуешь иной раз поручику Можайскому. Чин у него малый, состояния нет, одна молодость и голова на плечах. Ума у него не отнимешь.
— Ум — дар божий, — угрюмо отвечал Касаткин. — Только куда заведет иной ум… Как бы не в крепость, а то и дальше.
Воронцов знал, что Касаткин попусту слова не скажет, и строго спросил:
— Что такое? Говори, Николай Егорович…
— Вот, на досуге почитайте… Манускрипт. На сон грядущий.
И он положил перед Воронцовым несколько листков, исписанных четким, ровным почерком поручика.
«Манускрипт» назывался: «Мысли о крепостном состоянии русского крестьянства» и, по-видимому, предназначался для сына Семена Романовича, Михаила Воронцова.
«Крестьянин в законе мертв» было написано наподобие эпиграфа на первой странице. Семен Романович покачал головой: «Всё он, Радищев… Чего натворил». И снова принялся за чтение.
«Крепостное состояние в России есть худший вид крепостной неволи, ибо оно есть не прикрепление к земле, а к лицу владельца. Крестьянин отдается на полный произвол помещика, и ежели помещик деспот и тиран, то может своего дворового или землепашца тиранить розгами, батогами, плетьми и даже, как сказано в указе 13 декабря 1760 года, ссылать в каторжные работы «за предерзостное состояние».
Кинем взгляд на соседние государства. Уничтожение наследственной зависимости крестьян в Пруссии началось с 1807 года, а с 1811 года крестьяне могли получать в собственность находившиеся в их наследственном владении земли, уступая помещику одну треть надела, а в ненаследственном владении — половину земли. В Варшавском герцогстве Наполеон Бонапарт в 1807 году объявил польских крестьян свободными, однако освобождение последовало без земли, земля осталась во владении помещиков. Сословие, кормящее государство, было ограблено и от сего пошла в Польше поговорка — с крестьян сняли цепи вместе с сапогами. Помещики сгоняли с земли своих бывших крепостных, сажая на исконные их земли других крестьян или немецких колонистов.
Но обратимся к злосчастным крестьянам государства Российского. Не возмущается ли сердце просвещенного человека, когда в ведомостях наших он читает подобные объявления:
«В Малой Коломне, в доме на Бугорке под номером 157, продается каменный дом с мебелями, также пожилых лет мужчина и женщина и молодая холмогорская корова с теленком».
«Во второй Литейной части, против церкви Сергия, продаются в церковном доме два человека — повар и кучер, годные в рекруты, да попугай».
Неслыханные зверства помещиков над крепостными не имеют примеров даже во времена владычества варваров. Имя злодейки Салтыковой, злодея Каменского и прочих запятнали дворянское сословие. При государе Петре Великом землевладелец, убивший крестьянина, наказывался смертию, а семейство убитого обеспечивалось имуществом убийцы. А нынче жалобы крестьян на своих мучителей сочтены изветами, сим жалобам верить не велено. Есть указ о том, чтобы крепостных людей, кои отважились бить челом на помещиков, подвергать жестокому наказанию кнутом и отправлять по желанию помещика в Сибирь на каторгу. Бесчеловечный указ, позорящий самодержицу, приложившую к нему руку! Вот причина заслуженной гибели от рук крепостных людей многих помещиков…»
— Час от часу не легче! — вырвалось у Семена Романовича.
«Никита Иванович Панин во всеподданнейшем докладе императрице изволил писать: «…в одной Московской губернии так сильно злодейство от домашних людей к помещикам своим, а иногда к фамилиям их умножилось, что в последних четырех годах двойным, тройным и больше числом от собственных людей своих многие помещики и помещицы в домах своих мучительно пострадали… В Тульской губернии генерал-аншеф Леонтьев от домашних своих людей ружейным выстрелом умерщвлен. Сколько много оскорбить долженствует нежное в человеколюбии сердце вашего величества…»
К сему следует добавить, что названный генерал-аншеф приходился двоюродным братом Панину, жил в своей деревне, окруженный крепостными гусарами, кофишенками, скороходами, предавал своих людей гнусным истязаниям и мучительным пыткам от старцев до малолетков…» — так писал Можайский.
Далее следовала ведомость, сколько за пять лет — с 1764 до 1769 года — состояло дел об убийстве дворовыми людьми и крестьянами помещиков по одной только Московской губернии.
Затем было приложено заявление из сената. Сенат испрашивал высочайшего повеления «на учинение убийцам мучительной смертной казни, сия праведная месть да устрашит злодеев и удержит крестьян и дворовых людей от столь свирепого и умножившегося убийства помещиков».
Переписав этот документ, Можайский заключал записку о крепостном состоянии русского крестьянства такими словами:
«Праведная месть последует не от сената людям, повинным в убийстве своих помещиков. Праведной местью назову я казнь, которую учинит потерявший терпение дворовый или крестьянин, доведенный до крайности мучительством тирана-помещика.
Разве сии умножившиеся убийства не были предвестием грозы, разразившейся на Волге, на Урале, в Оренбургских степях, где от рук пугачевцев горели дворянские усадьбы и множество дворян с семьями поплатились жизнью за свое зверство и зверство своих соседей. Прав был Новгородский губернатор Сиверс, доложивший императрице: «Невыносимое рабское иго — причина волнений от Оренбурга до Казани и на нижнем течении Волги…»
На этом месте обрывалась записка. Семен Романович отложил ее в сторону и задумался. Он и негодовал на поручика Можайского и дивился его смелости. Не все в этой записке было зловредными мыслями вольнодумца. Но признать это Воронцов не решался. Да мог ли он, владелец тридцати тысяч крепостных, согласиться с поручиком из обедневшего дворянского рода? Нет, не мог.
…Федор Волгин достиг уже тем временем набережной Темзы.
Уныло звонил колокол, возвещая, что наступил час прилива и вода достигла самой высокой точки.
Волгину предстояло всю ночь плыть на паруснике до речного порта Гревсенд. Если бы не кожаная сумочка на груди, — все, что случилось с ним сегодня, казалось бы сном, призрачной игрой теней в гуманный лондонский день.
Как бы гам ни было, но он навсегда оставляет этот остров, и хотя только тридцать две мили воды отделяли его от европейского берега, но там, на том берегу, Волгин почувствует себя куда ближе к родине.
Родина…
Он вдохнул влажный, горький от каменноугольного дыма воздух и повернул лицо к ветру, как будто бы этот резкий и сильный ветер мог принести ему запах распускавшихся березовых почек и дымок родных изб, запахи родины.
Монотонно и уныло звонил колокол.