Поручик Александр Платонович Можайский, тот самый молодой офицер, которого порой вспоминал в Лондоне Семен Романович Воронцов, провел всю войну в гренадерской дивизии, которой командовал Воронцов-младший, сын Семена Романовича.

Он отходил с дивизией через Москву на Тарутино, выполняя исторический маневр Кутузова. Он участвовал в битве под Красным, Малоярославцем и совершил тяжелый зимний поход, преследуя то, что осталось от армии Наполеона.

Осенью 1812 года находившаяся под командованием Чичагова так называемая Молдавская армия, действовавшая против союзника Наполеона — Австрии, предприняла движение от Бреста к Березине. Русские войска шли с боями, оттесняя армию австрийского главнокомандующего Шварценберга и французского генерала Ренье. Части легкой кавалерии уже вступили в Польшу. Особенно отличались в этих смелых рейдах летучие отряды Дехтерева, Мелессино и Чернышева. Русская конница подошла к Варшаве.

«Русские под Варшавой!» Эта весть ошеломила поляков, считавших Наполеона непобедимым. Народ страдал от своеволия и жестокостей, чинимых французами. В Минске были брошены тысячи больных и раненых польских солдат. На всем пути, где проходила «великая армия» Наполеона, деревни были разграблены и сожжены, крестьяне спасались в лесах от убийц и насильников в мундирах французской, баварской, саксонской, вестфальской армий. И все же высшее сословие — шляхетство — верило и верно служило Наполеону.

Русское командование обратилось к народу с воззванием — Александр I обещал восстановление польского независимого государства.

Распространяя эти воззвания, летучий отряд Чернышева в то же время истреблял склады снаряжения и продовольствия неприятеля, проникая глубоко в неприятельский тыл.

Когда в штабе гренадерской дивизии, которой командовал Михаил Семенович Воронцов, стало известно, что Чернышеву требуются офицеры, хорошо знающие польский язык, Можайский просил Воронцова отпустить его к Чернышеву. Михаила Семеновича удивила просьба Можайского, — служить у младшего Воронцова считалось легко и приятно, вокруг был как бы маленький двор, и этот маленький двор тоже не одобрял хотя бы временного откомандирования Можайского.

При Воронцове состоял Сергей Тургенев, товарищ Можайского по Геттингенскому университету, добрый и умный Казначеев, веселый остряк барон Франк. Они все вместе пробовали отговорить Можайского от его затеи, но он стоял на своем. Приятелей его давно удивляли странности поручика: его склонность к уединению, чередование веселости и грусти. Тургенев объяснял эти странности печальной развязкой сватовства поручика к одной юной особе. Друзья устроили проводы. Дело было в Белостоке, во дворце воеводства, где стоял Воронцов с его штабом. Проводы получились веселые. Отпуская Можайского, Воронцов пожелал ему скорого возвращения; он считал поручика своим человеком еще с тех времен, когда тот жил в их доме в Лондоне, на Лэйстер-сквер, и ведал архивом Семена Романовича.

Три месяца провел Можайский в легкоконном отряде генерала Чернышева и за это время только два раза видел своего начальника. Военные действия отряда Чернышева в Польше были решительными, и смелыми до дерзости. Небольшой по численности отряд кавалерии очищал от французов воеводство за воеводством. У. Чернышева был опыт партизанской войны, в Отечественную войну он действовал в тылу армии Шварценберга и сумел устрашить австрийских генералов. Австрия в то время состояла в союзе с Наполеоном и угрожала юго-западному русскому краю.

В стране многие были обижены высокомерием и надменностью французов, вдовы и сироты не прощали Наполеону гибели польских полков в русском походе. Народ устал от войны и отвечал гробовым молчанием на зажигательные призывы ксендзов в костелах.

Александр I подписал «правила умеренности», «кои должны сопровождать занятие края сего, в видах военных предпринятое».

Фельдмаршал Кутузов дал наистрожайшие приказания о миролюбивом обхождении войск с жителями.

«Войска, — писал в приказе Кутузов, — привыкшие отличаться на поле чести, не менее отличились подчиненностью, послушанием и поведением своим. Обращение с ними жителей доказывает их признательность… С радостью встречали они Российское войско и повсюду пребыли и пребывают спокойны».

Фельдмаршал писал и о народе, который «стенал от угнетений различных, в особенности от сильных налогов», об установлении «равных и неотяготительных поборов». Эти меры успокоили народ, но вместе с тем вызвали злобу магнатов, которым было не по душе подобное равенство. Было среди дворянства немало таких, которые все еще ожидали появления Наполеона на берегах Вислы с трехсоттысячной армией. Здесь, на Висле, потерпевший поражение в России Наполеон обещал встретить русскую армию и отплатить за изгнание из пределов России.

Можайскому было нелегко в кавалерийском походе — все время настороже, в стычках с французскими гарнизонами. Вместе с тем он должен был исполнять «правила умеренности», внушать младшим офицерам и солдатам уважение к польским учреждениям, стараться расположить к русским простой народ, запуганный своеволием помещиков и мелкопоместной шляхты. Обходительный, отлично говоривший по-польски русский офицер, умел расположить к себе и чванного магната, и магистратских чиновников, и даже скрытного, ненавидящего «схизматиков»-русских настоятеля бернардинского монастыря.

При всем том Можайский был личностью, мало значительной для Чернышева; он только дважды удостоился беседы с генералом: один раз, когда приехал в отряд, другой раз, когда его покинул.

Зато Можайскому фигура Александра Ивановича Чернышева представлялась крайне загадочной и романтичной. Еще до его службы у генерал-адъютанта ему много рассказывали о ловкости Чернышева, о его способностях к тайной разведывательной службе. Рассказывали, что в Париже он одурачил министра полиции Савари, да и не одного Савари. Только после того как Чернышев покинул Париж, накануне кампании 1812 года, в точности узнали о том, что копии секретнейших приказов Наполеона нередко попадали в руки Чернышева, прежде чем их подписывал сам император.

Восемнадцать месяцев Наполеон втайне готовил вторжение в пределы России. Восемнадцать месяцев он вел искусную игру, уверяя русского посла Куракина, что передвижение войск к берегам Немана — только предупредительные меры для защиты Данцига от высадки англичан. И когда в Париже появился блестящий щеголь, вертопрах и танцор Александр Иванович Чернышев — для Наполеона не было сомнений в том, что он послан в Париж с секретной миссией разведать замыслы «императора французов». Однако он довольно низко оценил способности Чернышева, приглашал его на интимные завтраки, на охоту, по целым часам болтал с этим «ветреным шалуном» — и все для того чтобы отвлечь внимание, скрыть свои враждебные планы против России.

Александру Ивановичу было наруку благоволение императора, — подражая Наполеону, придворные искали дружбы генерала Чернышева. Этот «вертопрах» и «шалун» с удивительным искусством сумел расположить к себе принцессу императорского дома Полину Боргезе, подружиться с молодыми офицерами гвардии, от которых выведывал все, что делается в полках. Легкомыслие и болтливость дам, честолюбие, зависть, алчность вельмож — все умел использовать Чернышев. До последних дней его пребывания в Париже опытнейшие сыщики не смогли проследить, как Чернышев среди ночи ускользал из танцевального зала во дворце Тюильри, чтобы через некоторое время появиться в маленькой квартирке на улице де ля Плянш, где обитал скромнейший писец экипировочного отдела военного министерства, некий господин Мишель.

Каждые две недели в военном министерстве готовился отчет о составе и передвижении войск, предназначенный только для Наполеона. И, прежде чем попасть в руки Наполеона, секретнейшие данные этого отчета оказывались в руках у Чернышева. Все это проделывалось с помощью того же Мишеля, чиновника экспедиции Сальмона и чиновника отдела передвижения войск некоего Саже.

Для русских не осталось и тени сомнения в том, что Наполеон собрал огромную армию на берегах Немана и готовит вторжение в Россию.

Чернышев был и хитроумным дипломатом; его миссия в Швеции, возложенная на него Александром, увенчалась успехом: он сумел склонить шведского наследного принца Бернадотта выступить на стороне коалиции против Наполеона. Император Александр восхищался смелостью и ловкостью Чернышева в делах, требующих особой тонкости и решительности, и произвел его в генерал-адъютанты.

В первый раз Можайский был представлен Чернышеву в пуще, неподалеку от Вильны. Бушевала январская непогода, дым бивуачных костров ел глаза. Два всадника со свитой выехали на поляну. Можайский сначала не разглядел Чернышева, потому что во все глаза глядел на другого всадника, в бурке и казацкой атаманской шапке. Скуластое лицо всадника, седеющие, опущенные книзу усы, а главное — удивительное спокойствие во всех чертах лица привлекли внимание Можайского. Это был Матвей Иванович Платов, «ветер-атаман», удалой наездник, почитаемый всей армией. Пока Чернышев, утирая платком мокрое от снега лицо, слушал рапорт Можайского, Платов подъехал к костру. Казаки, лежавшие на попонах вокруг костра, тотчас вскочили на ноги. Поздоровавшись с ними, Платов потянул носом воздух, — запах печеной картошки, видимо, дошел до него. Он что-то сказал, и бородач-казак, выхватив почти из огня две картофелины, перебрасывая их с ладони на ладонь, надломил, посолил и подал Платову. Платов взял картофелину, откинул полу бурки и достал флягу. Сделав Добрый глоток, он закусил печеной картошкой и, поворотив коня, подъехал к Чернышеву. Скосив глаза, Можайский все еще глядел на Платова. Чернышев дослушал рапорт, кивнул, и оба всадника исчезли в пелене мокрого, тающего на лету снега.

В другой — и в последний — раз Можайский увидел Чернышева перед отъездом из отряда, в чистеньком домике сельского войта — старосты. Странно было видеть в сельском домике зеркало, флаконы с духами, принадлежности туалета парижской работы.

Час был ранний. Чернышев сидел в халате, в шапочке с кисточкой, задорный хохол черных, уже редеющих волос выбивался из-под неё. Длинный, тонкий нос чуть подергивался, широко расставленные глаза скользнули взглядом по фигуре Можайского, как бы вспыхнули и тотчас погасли. Он был моложав, довольно приветлив, но в нем уже замечались черты сановитости и спеси.

— Мне доложили, что вы, господин поручик, подали просьбу о возвращении в гренадерскую дивизию…

Он приник к зеркалу, как бы желая показать, что его больше интересуют непокорные кончики усов, чем весь этот разговор.

— Военные действия в Польше пришли к концу, не стану вас удерживать…

Можайский с любопытством глядел на этого человека. Было же в нем что-то иное, кроме одного щегольства и заботы о своей наружности, если Наполеон мог беседовать с Чернышевым по четыре часа кряду.

— Отпускаю вас, поручик, но — уговор… Извольте выполнить поручение, которое, зная ваши способности, могу вам доверить. Я вами доволен, хотя мы и не успели с вами близко познакомиться…

Далее разговор шел по-французски. Все в той же снисходительно барственной и в то же время чуть фамильярной манере Чернышев рассказал то, что он знал и чего не мог знать Можайский.

— В Варшаве нам удалось захватить донесения тайных французских агентов герцогу Бассано, касающиеся именитых особ Варшавского герцогства. — Тут он усмехнулся и с видимым удовольствием продолжал: — Сторонникам Наполеона доставит огорчение узнать, что пишут о них его тайные агенты и как низко ставит польскую знать Наполеон… Мне докладывали, что вы, поручик, несмотря на вашу молодость, держались с должным достоинством и проявили в беседах с поляками благоразумие и знание обычаев страны.

— Говорил одну правду, генерал… Говорил, что Наполеон распоряжался Польшей, как своей вотчиной, и, подчинив Польшу курфюрсту Саксонскому, тем самым унизил страну и ее народ… Говорил, что Иосиф Понятовский, которого Наполеон хочет видеть правителем Польши, не более как игрушка в его руках, что и здесь Наполеон идет против воли народа…

— Народ, — пожимая плечами, сказал Чернышев. — Эти господа сочли бы за обиду, если бы их равняли с народом, с простолюдинами… Император Иосиф II как-то изволил шутить: «В Польше всеми делами управляют женщины, мужчины только рассыпаются в любезностях…» Я решил возложить на вас деликатное поручение. Оно не займет много времени, но потребует некоторой тонкости и знания ситуации… Вам надлежит отправиться в Силезию, в поместье Грабник графини Грабовской. Я имел честь быть представленным этой даме в Париже. Она выглядела прелестной, но показалась мне чересчур умной и склонной к опасным интригам… Впрочем, дело не в ней, вы встретите в Грабнике ее родственника, хорунжего Михаила Стибор-Мархоцкого, он доверенное лицо князя Адама Чарторыйского и предупрежден о вашем приезде…

Тут Чернышев на некоторое время снова увлекся созерцанием собственной особы в зеркале, затем продолжал:

— Ваша миссия состоит в том, чтобы вручить хорунжему Мархоцкому подлинные донесения французских тайных агентов, которые удалось захватить в Варшаве. В тех местах особенно сильны сторонники Бонапарта, и это будет для них неприятный сюрприз. Кому приятно читать подробнейшие рассказы о своей алчности, низменных страстишках, всяческих подлостях и свинстве! К тому же тут задеты и патриотические чувства тех, кто их сохранил… Государь придает важнейшее значение польским делам. Сколько мне известно, вы владеете польским языком и, разыгрывая благожелательного иностранца-француза, можете приметить много полезного для нашей политики. Если наблюдения ваши представят интерес для статс-секретаря его величества, кто знает, может быть ваше путешествие послужит добрым началом вашей придворной службы. Вам придется ехать не в мундире, а инкогнито, притом без денщика. Вас будет сопровождать один из моих людей, опытный в таких переделках человек…

Тут он внимательно оглядел Можайского и сказал с некоторой сухостью:

— Будьте осторожны, особенно в мелочах. Вы получите бумаги французского дворянина. Возьмите с собой бальное платье, — это их привычка. Платье, натурально, должно быть сшито портным-французом, лучше всего Леже, он нынче моден… Исполнив поручение, можете возвращаться к графу Михаилу Семеновичу Воронцову. Не предлагаю вам остаться у меня, насильно мил не будешь, — кончил он по-русски, притом с недовольным видом. (Можайского удивило впоследствии, что в своих донесениях в императорский штаб Чернышев похвально о нем отзывался.)

…Так случилось, что через два часа после разговора с Чернышевым, в весеннюю распутицу, по разбитой военными обозами дороге, потащилась запряженная заморенными лошадьми карета, брошенная при отступлении французами. Карета была прочная, но лак и позолота облезли в долгих странствиях по дорогам Пруссии и Польши.

У Можайского было много времени для размышлений. Поручение, возложенное на него, не представляло больших трудностей; он достаточно знал эту страну и политическую обстановку того времени. Юные годы его прошли в местечке на границе с Польшей. События, волновавшие Польшу, доходили до офицеров полка, которым командовал отец Можайского. Впрочем, от влиятельных Друзей становилось известным и то, что волновало Петербург.

— Польша — камень преткновения для дипломатов, — говаривал Семен Романович Воронцов, — корсиканец обречен, народы Европы жаждут мира. Но прежде чем наступит желанный мир, державам следует решить судьбу Польши.

Уже не одно десятилетие судьба Польши тревожила Европу.

В библиотеке замка Сапеги Можайский находил манускрипты и книги польских писателей, историков минувших столетий. Они с горестью писали о власти шляхты, утраченной этим сословием в XVII веке.

Было время, когда все государственные должности, войско, суд находились в руках шляхты. Какой-нибудь пан Завиша из Олькеник, владевший несколькими моргами земли, почитал себя равным магнатам — Потоцкому, Осолинскому, Радзивиллу. Шляхтич не платил налогов и пошлин, не исполнял никаких гражданских обязательств и уклонялся от воинского долга даже тогда, когда объявлялось «посполито рушенье» — всеобщее ополченье. Это время шляхта называла «золотыми вольностями». Каждый шляхтич считал себя вправе принимать участие в государственных делах. «Liberum veto» — единогласие в решении государственных дел именовалось «зеницей вольности», «паладиумом польской свободы». Сорок тысяч шляхтичей съезжались в Варшаву, чтобы подать голос, избрать угодного им короля.

Между тем власть ушла из рук шляхты, не осталось и тени равенства между паном Завишей из Олькеник и графом Потоцким. Обнищавшая шляхта, арендаторы земель у магнатов были у них в полной власти. Правда, на сеймах и сеймиках в провинции шляхтич имел такой же голос, как его покровитель — магнат, но, арендуя у него землю, он жил подачками магната. Сабли шляхты и голоса ее принадлежали магнатам. Если нужно было магнату — шляхтич послушно выкликал «veto». Так пресекались попытки патриотов-реформаторов оздоровить государственную власть. Разъединенная, ослабленная раздорами олигархическая Польша сделалась игрушкой чужеземных влияний.

Можайский с интересом слушал рассуждения Семена Романовича Воронцова о том, как Польша стала камнем преткновения европейских держав:

— Матушка-царица, — так, с чуть заметной иронией, именовал Екатерину II Воронцов, — матушка-царица, по правде говоря, не была склонной разделить польское государство — «понеже мы взирали на Польшу яко на державу, посреди четырех сильнейших находящуюся и служащую преградой от столкновений», — писала ее величество Потемкину…

Можайского всегда изумляла память старого дипломата: ему ничего не стоило прочитать на память трактат или ноту, не ошибаясь ни в одном слове.

Воронцов рассказывал об интригах прусского посла в Варшаве Лукезини, прозванного «итальянским змием», английского посла Гельса, побуждавшего короля Станислава-Августа немедленно начать войну с Россией, чтобы отнять у русских западные и юго-западные области. Время эти интриганы выбрали благоприятное — Россия воевала с Турцией.

— Не даром матушка-царица писала Потемкину, — понюхивая табачок, рассказывал Воронцов, — «Буде два дурака не уймутся, то станем драться». Дураками ее величество изволила назвать прусского короля Фридриха-Вильгельма и британского Георга III. Англия готовила флот свой к отправлению в Балтийское и Черное моря, король прусский собрал войска на восточных границах Пруссии, угрожая нашим границам… Можно сказать, что магнаты польские, склонявшиеся то на сторону Пруссии, то на сторону России, привели к разделу польских владений. Ни матушка-царица, ни Павел, на что был без ума, не видели пользы в разделе Польши. Подумай, для чего было нам усиливать Пруссию и Австрию, отдавая им Привислинские земли и Галицию? Сильная Польша под покровительством России была бы всегда преградой вражескому нашествию…

Слушая рассказ Семена Романовича о разделе Польши и о том, кто был виноват в этом разделе, Можайский думал о другом… Даже самые смелые польские реформаторы не шли далее конституции 3 мая 1791 года. Даже самые смелые реформаторы не решились ограничить власть католической церкви, иезуитов, монашеских орденов. Крестьяне оставались в рабстве у помещиков, городское население — торговцы и ремесленники — не были уравнены в правах со шляхтой. Оттого весь народ польский был равнодушен к судьбам своего отечества, и это равнодушие народа проявилось в годы исторической трагедии Польши, при разделе ее владений между тремя могущественными державами.

Отроческие и юношеские годы Можайский прожил в Литве. Полк его отца стоял близ Немана, отделявшего литовские земли от Польши. В годы восстания Костюшки Можайскому было только пять лет, но в юношестве ему не раз пришлось слышать от отца суровое осуждение предательства магнатов — графа Ксаверия Браницкого и генерала Феликса Щенсного Потоцкого, призвавшего русские войска в Польшу. Не все русские офицеры с охотой шли против польских патриотов.

Просвещенные люди испытывали истинную радость, когда Павел I ознаменовал первые дни своего царствования освобождением Костюшки из плена и возвращением ссыльных поляков в Польшу. Это сочли добрым предзнаменованием. От России ожидали разумной и благожелательной политики. Поляки с ненавистью говорили о Пруссии, которая получила по разделу Данциг, Торн и Великопольшу, ввела в этих польских землях прусскую администрацию, податную и полицейскую систему, насильственно онемечивала поляков. В Галиции, доставшейся Австрии, были австрийская администрация, австрийские школы, и поляков вынуждали служить в австрийских войсках.

Французская революция пробудила надежды в сердцах польских патриотов. Победы революционных армий, казалось, возвещали освобождение Польши. Высоко взошла звезда генерала Бонапарта. Польские легионы сражались под знаменами Франции. Австрия была разгромлена и вынуждена подписать мир в Кампо Формио в 1797 году. Однако в мирном договоре не было сказано ни слова о независимой Польше.

В 1805 году, незадолго до злосчастного вступления в коалицию с Пруссией и Австрией, много говорили о плане князя Адама — Юрия Чарторыйского. План этот состоял в том, чтобы восстановить Польшу такой, какой она была до раздела. Князь Чарторыйский мечтал видеть на престоле польских королей императора Александра. По мысли Чарторыйского, эта династическая связь соединила бы Россию с независимой Польшей. Пруссия и Австрия, получив компенсацию за счет некоторых германских земель, навсегда утрачивали бы польские земли.

Таков был план Чарторыйского, друга молодости императора Александра, в то время министра иностранных дел России. И когда в 1805 году, по пути в Берлин, Александр заехал в Пулавы — родовое имение Чарторыйских, — многим казалось, что план князя Адама близок к осуществлению.

В Пулавах, в великолепном поместьи Чарторыйских, Александр увидел подобие античного храма, сооруженного в парке. «Прошедшее — будущему», — сияла золотая надпись над портиком. В храме были собраны исторические реликвии старой Польши — древнее оружие, знамена, трофеи славных побед. На празднествах в честь Александра гремели крики «виват!» и произносились аллегорические тосты во славу будущего польского королевства.

Но Александр проследовал в Берлин.

В Потсдаме, спустившись в мавзолей короля Фридриха II прусского, император Александр, прусский король Фридрих-Вильгельм III и королева Луиза поклялись в вечной дружбе. И это означало, что польские земли останутся во власти Пруссии.

Прошло восемь лет. Князь Чарторыйский, помня Пулавы и клятву у гроба Фридриха II, писал в декабре 1812 года Александру: «Опасаюсь, с одной стороны, внушения континентальных держав: они захотят отклонить вас от мысли, которой они испугаются и которая слишком прекрасна для того, чтобы поняли ее их кабинеты».

Конечно, всех этих подробностей не мог знать Можайский, как он не мог знать и того, что князь Адам Чарторыйский будет обманут в своих ожиданиях.

Одно было ему известно: есть еще в Польше люди, которые верят в счастливую звезду Наполеона, в то, что он даст Польше независимость и восстановит в прежнем блеске польское государство.

На второй день путешествия Можайский пережил огорчение: при переправе через разлившуюся в половодье речонку дорожные вещи его чуть не утонули в воде; ехавший с ним под видом слуги, «опытный в таких переделках» пожилой человек Чернышева, отлично говоривший по-французски и по-немецки, промок до нитки. На следующий день он заболел горячкой, и его пришлось оставить на попечение ксендза в первом же селении.

Путешествие началось не радостно и так же продолжалось. Радовала только погода. Стояло самое начало весны, и по склонам холмов уже зеленела трава. Открылись синеющие цепи гор, тихие долины, молодые рощицы. Грустные картины разоренных войной селений остались позади. Реже встречались угрюмые, забитые крестьяне, чуть не за версту сдергивающие шапку при виде господского экипажа.

Иногда экипаж Можайского обгонял босоногих, в рваной одежде людей с узелками на плечах. Это были «коморники» — батраки. Они брели по обочине дороги, шлепая по жидкой грязи, — мужики и бабы. За спиной у иной бабы в мешке, высунув головенку, пищал ребенок. Можайский видел, как эти люди входили в деревню, останавливались под окошками хат и терпеливо ждали. Выходили хозяева, осматривали батраков, как осматривают на ярмарках рабочий скот, а те стояли без шапок и ждали, пока их наймут. Была ранняя весна, начало полевых работ, и все больше и больше батраков попадалось на пути.

Дни были еще холодные, но однажды ночью пошел теплый дождь. Можайский ночевал на почтовой станции и, проснувшись поутру, залюбовался ближней рощей — она вся зазеленела, и все вокруг расцвело, все благоухало и радовало глаз.

Как-то в пути, когда перепрягали лошадей, он слышал разговор возницы со старцем в краковской темного домотканного сукна чамарке, с суковатой палкой в руке. То был богомолец из Ченстохова.

— Ой, паны, паны… — вздыхал старец, — губят нас наши паны. Одному захотелось быть королем, другому гетманом коронным, третьему генералом, четвертому богачом, а мы, хлопы, все терпим и за все платим…

У Можайского защемило сердце от этих горьких и правдивых слов. Не об этих ли бедняках писал ученый немец фон Зибель — откуда им было взять любовь к отечеству? Они не спрашивали, кто над ними властвовал, ибо всякая власть приносила им только мучения и кабалу. Однако в песнях своих народ поминал доблестных сынов своих, и разве не крестьяне-косцы, косиньеры были оплотом Тадеуша Костюшки?

На горизонте возникали чистенькие маленькие города; черепитчатые кровли домов теснились вокруг высокой стрельчатой башни костела. Ночевал Можайский на почтовой станции. В доме было душно и не слишком чисто, и он спал в карете. Выехали, как встало солнце; это была последняя почтовая станция перед поместьем Грабник. Дорога шла в гору, дальше начиналась равнина. На перекрестке на высокой колонне стояла размалеванная статуя богоматери, попирающей полумесяц. Далеко впереди блеснула река, а за ней вставала темная стена чернолесья. Можайский дремал; он плохо спал ночь, в полудремоте ему мечталось, что его ждет милая сердцу русская баня с печкой-каменкой, горьковатым духом березовых листьев… Долго ему еще не придется дождаться этой радости. Он проснулся, потому что ему почудился звук трубы… Нет, не почудился, действительно кто-то трубил в трубу.

Можайский открыл глаза, увидел заросшую камышом речку, бревенчатый мост, на нем — людей, одетых в пунцовые ливреи. Два трубача дули в трубы, однако самое странное было то, что въезд на мост был загорожен гирляндой из ельника.

«Неужели свадьба?» — подумал Можайский и даже улыбнулся такой мысли.

Он рассчитывал только на чистую постель, на сытный ужин. И вдруг — свадебный пир. О том, что после встречи с Мархоцким придется тотчас же ехать дальше, в сторону Богемских гор, разыскивать главную квартиру, думалось сейчас как о чем-то далеком. Можайский был молод и привык к долгим странствиям.

Лошади остановились перед зеленой преградой, и толстяк в парике, в вышитой серебром ливрее, сняв шляпу, приблизился к карете.

— Кто бы ни был путник, куда бы ни держал путь, с сей минуты он дорогой гость графини Анели-Луизы Грабовской.

Отступив на шаг, он снова поклонился.

— Приглашаю пана быть гостем графини по случаю дня её именин.

Можайский невольно улыбнулся, — ему показались странными и этот толстяк в ливрее, и способ приглашения. Впрочем, тем лучше… Случайный гость привлечет меньше внимания к своей особе.

Слуга в красной ливрее сел на козлы, карета двинулась не по дороге, а в сторону, по проселку. Открылась аллея высоких тополей, она привела к воротам. В глубине двора стоял дом, построенный в пышном и вычурном стиле барокко. Две статуи, изображающие конных рейтар, украшали подъезд. Когда Можайский подъехал ближе, он приметил, что фасад дома выглядит обветшавшим. На флагштоке развевался голубой флаг с гербом. Флаг спустили и вновь подняли, затем в честь приезда нового гостя выпалила медная пушечка.

Все это позабавило Можайского. Он вышел из экипажа и поднялся по лестнице. Навстречу выбежала пожилая, довольно кокетливая дама.

— Могу я узнать имя гостя? — церемонно спросила она.

— Франсуа де Плесси, — не задумавшись, ответил Можайский, как было условлено с Чернышевым.

Дама наклонила голову, и Можайского проводили в маленькую, обтянутую розовым шелком комнату — одну из приготовленных для гостей. Он тотчас осмотрел себя в зеркале. В раме из фарфоровых листьев отразилась довольно мрачная фигура. Платье было в пыли, к тому же сюртук измят, в волосах соломинки. Впрочем, тотчас слуга принес ему в двух кувшинах воду, и в соседней комнатке он нашел все для умывания. Тем временем внесли его дорожный сундук. Пока Можайский умывался, слуги разгладили костюм. Светло-зеленый фрак на атласной белой подкладке и короткие черные атласные панталоны почти не пострадали, хотя большой дорожный чемодан свалился в воду при переправе. Внимательно осмотрев фрак, сшитый три года назад Леже, одним из самых модных парижских портных, Можайский решил, что он может произвести некоторое впечатление в здешней глуши. Кого можно встретить здесь? Старосветского шляхтича, вылезшего из своего медвежьего угла? Можайскому были знакомы подобные балы по тем временам, когда полк его отца стоял в Литве.

Он был уже одет и сокрушался о том, что прическа «а ля Каракалла» не была известна здешнему парикмахеру, когда раздался стук в дверь. Вошел высокий, черноволосый, румяный молодой человек в мундире польского улана.

— Господин де Плесси? — сказал он, чуть улыбнувшись, и протянул руку. — Хорунжий Михаил-Казимир Стибор-Мархоцкий. Я ожидал вас вчера. Вас задержала распутица? О, наши дороги!..

Можайский тотчас же отдал ему запечатанные печатью Чернышева бумаги и сел в стороне, чтобы не отвлекать Мархоцкого от дела. Мархоцкий запер дверь на ключ, потом, извинившись перед гостем: «Дело прежде всего!» — взломал печати и принялся пробегать глазами бумаги. Донесения агентов относились к декабрю 1812 года, когда Наполеон уже успел сесть с Коленкуром в сани в местечке Сморгонь и покинуть остатки разгромленной великой армии.

Можайский следил за выражением лица Мархоцкого. Тот вдруг побледнел и прочел вслух:

— «Император сказал: «Правда, я потерял в России двести тысяч человек; в том числе были сто тысяч лучших французских солдат; о них я действительно жалею. Что до остальных, то это были итальянцы, поляки и главным образом немцы…» Поляки, — повторил Мархоцкий, покачав головой. Какая черствость сердца и в большом и в малом! Когда скакал через Польшу с Коленкуром, почтарь замерз на козлах его возка, он даже не спросил о несчастном.

Он снова углубился в чтение бумаг; лицо его было серьезным и строгим. Наконец, кончив читать, Мархоцкий хлопнул рукой по бумагам:

— Господам наполеонистам будет горько читать донесения шпионов герцога Бассано… Особенно тем, кто отдал своих сыновей на съедение ненасытному Ваалу! Так писать о самых верных и преданных своих слугах! Не знаю, кто именно обозначен здесь кличкой «Дафнис», но это, я думаю, человек, хорошо осведомленный, и ему хорошо известно, что именно писал Наполеону герцог Бассано о горячих сторонниках Наполеона, как он низко ценил людей, погибших в снегах России…

Затем он сложил и спрятал бумаги, застегнув наглухо мундир.

— Тут, в усадьбе моей тетушки, живут по законам старинного гостеприимства, совсем не так, как жила графиня Анна-Луиза в своем парижском особняке в парке Монсо. Многое вас позабавит… Прошу вас, однако, самым строгим образом сохранять инкогнито. Дом полон сторонниками Понятовского и Бонапарта, господин де Плесси! Француз, каковы бы ни были его убеждения, не вызовет в них вражды или подозрения… Хорошо, что вы попали к именинам тетушки: в этой сутолоке никто не обратит на вас внимания…

Они снова заговорили о последних событиях. Мархоцкий — преданнейший приверженец князя Адама Чарторыйского — был хорошо осведомлен обо всем, что произошло после того, как разбитые французы ушли за Вислу.

— Я своими глазами читал письмо князя императору Александру: «Если вы, ваше величество, протянете польскому народу руку в тот момент, когда он ждет, что последует месть победителя, и даруете ему то, за что он сражался, действие будет магическое, — вы будете удивлены и тронуты…» Император ответил, что чувство мести незнакомо ему и намерения его относительно Польши не изменились… Только безумцы могут ожидать возвращения Наполеона, но в каждом доме, чуть не в каждой семье, раздоры… Отец князя Адама, князь Адам-Казимир, был председателем сейма герцогства Варшавского и провозгласил генеральную конфедерацию, брат князя Адама, Константин, сражался под знаменами Иосифа Понятовсквго и Наполеона… Но князь Адам верит в великую Польшу, в независимую Польшу, в тесном единении с Россией.

Можайский слушал пылкие речи молодого человека и думал о том, что Наполеон стоит с многотысячным войском на берегах Эльбы, что Австрия все еще в союзе с Наполеоном, что император Александр в союзе с Пруссией, что Англию вряд ли обрадует единение славянских стран; он думал о том, что уже давно мешает единению двух славянских народов, и о будущем, которое сокрыто во мраке…

В архиве Воронцова он нашел копию донесения Семена Романовича в Петербург. Семен Романович писал о том, что Пруссия издавна подстрекает русских самодержцев против Польши, Пруссия была злым гением их политики…

Можайский внимательно поглядел на Мархоцкого и сказал:

— Верю, что у наших народов один путь. Но не вельможам решать судьбы поляков и русских, а тем, кто всем сердцем желает своим соотечественникам вольности, равенства, братства… и просвещения.

— Рад слышать эти слова от русского, — заговорил Мархоцкий, — такие люди есть в моем отечестве и в России. Не им дано в эти годы решать судьбы народов в духе вольности и равенства… Но мечтать об этом — должно. Жаль, что жизнь человеческая коротка и, может быть, не одно поколение придет на смену нашему, прежде чем…

Он умолк на мгновение и продолжал уже спокойно, без тени волнения:

— Вы здесь увидите странное для вас общество и, вероятно, осудите этих людей… Я сам так же отношусь к ним, но ведь и князь Адам, патриот, человек благороднейших чувств, порой строго осуждает своих соотечественников за леность, легкомыслие, пустоту и смешное честолюбие. Здесь, в глуши, все эти пороки видишь еще явственнее. Впрочем, вы гость, не будьте же слишком суровы к провинциальному гостеприимству…

— …тем более, что гость завтра чуть свет покинет этот дом, — заметил Можайский. — Мне следует сохранять инкогнито еще и потому, что по соседству стоят австрийские гарнизоны. Все, что делается здесь, вероятно, известно союзникам Наполеона. Мы с вами, разумеется, еще не знакомы…

— Разумеется… Желаю повеселиться и весело провести день и вечер.

Они простились.

Можайский почти не чувствовал усталости, когда за ним пришла все та же пожилая кокетливая дама и пригласила в танцевальный зал.

Он прошел за ней через полутемный коридор, поднялся по винтовой лестнице и остановился, ослепленный светом и оглушенный оркестром, гремевшим на хорах, у него над головой.

День догорал, в зале уже зажгли алебастровые лампы и сотни свечей. Смех, восклицания, гром музыки — все это после лесной тишины ошеломило Можайского.

Полукруглый зал был наполнен танцующими парами. Он угадал — общество было то же, что и во времена его детства в домах у польских и литовских помещиков. Однако картину оживляли мундиры офицеров, доломаны и ментики польских гусар. Дамы тогда уже одевались в тяжелые, затканные золотом платья из лионского бархата, в моде были кашемировые шали, но в этих местах все еще носили белоснежные одеяния эпохи Директории.

Вальс не достиг этих отдаленных углов. Впрочем, мода на вальс широко распространилась лишь после Венского конгресса, когда, по выражению мемуаристов, король вальса Ланнер дирижировал вальсом королей. В замке Грабовской танцевали кадриль, кадриль-лансье — церемонный и неторопливый танец. Кавалеры и дамы шли навстречу друг другу, отвешивая друг другу поклоны.

Можайский подумал о том, что прежде всего следует представиться хозяйке. Анна-Луиза Грабовская — это имя казалось знакомым, когда его назвал Чернышев… И только сейчас он вспомнил: это та самая дама, которую чудом спасли из пламени, когда случился пожар на балу у князя Шварценберга, австрийского посла в Париже.

Это было 1 июня 1810 года, когда империя Наполеона была в апогее величия и славы. Австрийский посол князь Шварценберг дал праздник по случаю свадьбы Наполеона и Марии-Луизы, дочери императора Франца, В одну ночь был построен из дерева просторный танцевальный зал. Его осветили тысячами свечей, убрали гирляндами роз и расписными щитами с вензелями молодоженов. Внезапно загорелся один из бумажных щитов, и тотчас пламя охватило весь танцевальный зал. Мужчины в расшитых золотом мундирах, женщины в тяжелых бархатных платьях, в бриллиантовых диадемах с криками метались в пламени. В огне погибла невестка австрийского посла, княгиня Шварценберг, и многие именитые господа и дамы.

За несколько минут до пожара Можайский вышел разыскать карету Куракина, русского посла в Париже. Здесь, в первый и в последний раз в жизни, он увидел Наполеона. Освещенный пламенем, Наполеон стоял на площади, окруженный придворными, и отдавал приказания саперам и пожарным. Даже на пожаре он никому не уступал права командовать, и в памяти Можайского остался смуглый человек небольшого роста, в мундире гвардейских егерей, освещенный колеблющимся пламенем. Обрушилась крыша, полетели горящие головни, а он все стоял, покрикивая на пожарных, и тысячная толпа на площади смотрела на него, а не на горящее здание…

Приняв непринужденный, слегка скучающий вид, Можайский прошел в боковую галерею. Там ему открылась смешная картина: на диванах и в креслах спали люди, одетые в старопольскую одежду, в голубые, желтые кунтуши с откидными рукавами.

Вдруг в зале снова заиграла музыка, раздался грохот каблуков и звон шпор. Кое-кто из спавших в креслах поднял голову. Двое, трое вскочили и устремились на звуки музыки. В зале развевались белоснежные платья, сверкали драгоценные камни, звенели шпоры, и Можайский подумал: «Да, эти баловни судьбы могут спокойно пировать и веселиться, они обязаны этим весельем ста тысячам русских, навеки уснувшим на Бородинском поле, под Красным, под Малоярославцем…»

Он горько усмехнулся и хотел возвратиться в свою комнату, но прямо перед собой увидел молодую женщину. Она была бы очень красивой, если бы не тень усталости от бурно прожитой жизни, легшая у рта.

Можайский отступил в сторону и поклонился.

— Мне показалось, что вы скучаете, — сказала она. — Но почему бы вам, молодым людям, не веселиться? Жить среди военных бурь, видеть вокруг только горе и смерть… Бедные люди, вы не знаете молодости.

— Я здесь случайный гость, — сказал Можайский, — у меня нет ни друзей, ни знакомых, и, признаюсь, мне не весело.

— Вы приехали издалека?

— Да, и завтра же уеду. Если бы не странная манера приглашать гостей, я не оказался бы гостем этого дома.

— Куда же вы держите путь, если это не тайна?

— Никаких тайн… Я француз, эмигрант, мой отец был губернатором в Пуату, он погиб в дни террора… — Можайский рассказывал очень естественно и непринужденно, все было взвешено и обдумано заранее. — Я жил в Англии. Месяц назад английский корабль привез меня в Ригу. Теперь я пробираюсь в глазную квартиру русской армии, — это где-то возле Бреславля.

— Бреславль в руках французов.

— Я этого не знал… Ну что ж, придется ехать туда, где я найду главную квартиру. У меня письмо к графу Рошешуар, генерал-адъютанту императора Александра.

— И вы, француз, будете сражаться против Франции?

Они отошли к нише окна. Она с любопытством смотрела на Можайского.

— Бонапарт — не Франция. Человек, который осмелился сказать: «Не я нуждаюсь во Франции, а франция нуждается во мне», — не француз. Я буду сражаться против тирании, за свободу народов.

— Все равно вы будете сражаться против ваших соотечественников, — несколько сурово сказала она.

— Мадам, — продолжая разыгрывать волнение, ответил Можайский, — я француз и, возможно, буду принужден сражаться против моих соотечественников. Но прославленный генерал Моро возвращается в Европу из Америки, чтобы сражаться против Бонапарта.

— И вы думаете, что он решится запятнать себя братоубийством?

Вероятно, разговор слишком затянулся. Собеседница Можайского принужденно улыбнулась, готовая оставить гостя, но в противоположном конце галереи вдруг появилась женщина. Она шла очень медленно, шаль падала с ее плеч и волочилась по полу. Она не видела ни Можайского, ни его собеседницы и остановилась, как бы прислушиваясь к музыке. Собеседница Можайского хотела отойти, но что-то в его лице, во взгляде удивило ее. Изумление, тайную боль, гнев — все это вместе вдруг отразило лицо этого самоуверенного и пустого, как ей казалось, молодого человека, искателя счастья.

— Что с вами? — спросила она.

Он ответил не сразу и с видимым смущением:

— Нет… Ничего…

Потом что-то пробормотал о даме, которая появилась и тотчас же скрылась.

— Это мадам Лярош, моя приятельница… Приятельница хозяйки и ее гостья. Муж ее тяжело ранен, она не хочет появляться в обществе. Вы как будто взволнованы?

— Разве мог я, француз, без волнения слышать ваши упреки… — довольно естественно сказал Можайский. — Не так легко решиться воевать против своих соотечественников. Но если моя родина устала, если народ жаждет мира, а этот человек приносит ей только горе, смерть, отчаяние…

— Я видела его не раз, — улыбнувшись сказала собеседница Можайского. — Черты лица мне показались красивыми, но не выразительными… Гладкие, черные, плотно лежащие волосы, светлосерые глаза. Взгляд быстрый и рассеянный, точно он никогда не слушает, что ему говорят, и отдается своим мыслям. Лицо матовой белизны, античный профиль… Однажды он улыбнулся, и, верите ли мне, что-то кроткое было в его улыбке. А говорят, он несет с собой только несчастье… Чтобы ни говорили, я верю, что это великий человек… Если бы не несчастный русский поход, Польша была бы могущественной и независимой! — Она произнесла эти слова как бы с вызовом и посмотрела прямо в глаза Можайскому.

— Он обещал то же Италии. Разве он не говорил, что желает видеть Италию сильной и могущественной, в ряду великих держав? А вместо этого он ограбил ее дворцы и картинные галереи. Цвет Италии — двадцать семь тысяч молодых людей после карнавальных празднеств отправились в русский поход. Вернулось несколько сот счастливцев…

Все, что говорил Можайский, было естественно в устах француза эмигранта, к тому же он говорил искренне.

— С вами трудно спорить, — сказала его собеседница.

Они покинули нишу окна и шли в сторону танцевального зала. Их оглушил гром музыки, взрывы смеха, звон шпор.

— Завтра гости разъедутся, здесь будет тихо, как в склепе, — с усмешкой произнесла спутница Можайского и, кивнув на прощание, скрылась в толпе гостей.

Только тогда Можайский заметил, что краснолицый, дородный господин в голубом фраке глядит на него в упор пристальным и как будто недружелюбным взглядом.

— Простите меня, — сказал ему Можайский, — могу я узнать, кто эта дама, удостоившая меня долгой беседы?

Дородный, краснолицый человек принужденно засмеялся:

— Бог мой! Я думал, вы знакомы с детских лет… — И вдруг, окинув Можайского холодным взглядом: — Это хозяйка дома, сударь, и гостю прежде всего следовало бы представиться ей.

Можайский не обратил внимания на вызывающий тон, но то, что дама, с которой он говорил о войне, о Франции, о Польше, оказалась хозяйкой, Анной-Луизой Грабовской, было для него неожиданностью. Он, может быть, задумался бы над этим, если бы не другое, более важное обстоятельство: здесь, в Силезии, в поместье Грабник, он встретил Катеньку Назимову, свою бывшую невесту, теперь жену француза, полковника Августа Лярош.

Первая мысль — уехать из этого дома! Но прежде нужно найти Стибор-Мархоцкого и тайком предупредить о своем отъезде. Можайский искал его в зале, где были накрыты столы, бродил среди упившихся и объевшихся бражников, потом прошел в игорные комнаты. Он нашел, наконец, Мархоцкого в танцевальном зале и шепнул, что им надо свидеться. Потом прошел в столовую и сел к столу, он давно уже чувствовал голод. И вдруг снова приметил чей-то не слишком дружелюбный взгляд: на него смотрел все тот же дородный, краснолицый человек в голубом фраке. Этот человек сидел рядом с креслом хозяйки, но ее место оставалось пустым.

Анна Грабовская в этот час поднималась на третий этаж; она шла по пустынным, полутемным комнатам, где едва мерцали масляные лампы. Пол скрипел у нее под ногами, вокруг пахло пылью и сыростью. В полукруглой комнате горели два канделябра. Они бросали резкий свет на превосходную копию мадонны Леонардо да Винчи. На дубовой скамье, поставленной против резного налоя, сидела Екатерина Николаевна Назимова, жена полковника Лярош.

— Он уснул? — спросила Анна.

— Бредит… И все то же — битва, слова команды, кровь… Но вчера вдруг вспомнил детство, виноградники, детские шалости… Он услышал музыку и просил меня спуститься вниз и потом рассказать ему о твоем празднике.

— Я видела тебя… — Анна вспомнила своего странного гостя и выражение его лица, когда он смотрел на Катеньку Назимову. И она рассказала об этом госте.

— Кто б это мог быть? — рассеянно сказала Катенька. — Кто-нибудь из старых знакомых… Я не хотела бы его видеть.

— Почему?

— Кто я для моих соотечественников? Несчастная женщина, навсегда оставившая отечество.

— Он не русский. Он француз, эмигрант.

— Француз… — Катенька немного успокоилась и продолжала: — Мои соотечественники должны презирать меня. Для них я жена полковника Лярош, командира кирасирского полка Наполеона. Разве кто-нибудь из русских знает, что Лярош не хотел этого несчастного похода.

— Но ты вышла замуж за полковника, когда Россия была в союзе с Францией. Кто мог подумать, что Наполеон начнет войну с Россией? Ты даже покинула Париж и поселилась здесь, чтобы не быть во Франции в эти дни. Я сама видела, как ты плакала, когда французы подходили к Москве, как радовалась освобождению Москвы.

Грабовская утешала подругу, но в глубине души она понимала всю тяжесть ее положения: она знала и то, что Лярош не жилец на свете, что молодая женщина скоро останется одна на чужбине.

— Что бы ни случилось — мы не расстанемся, — сказала она и встала.

Нельзя было забывать обязанности хозяйки… Ей хотелось, чтобы скорее кончился этот шумный праздник в доме, где доживает последние дни умирающий.

Она поцеловала Катеньку Назимову и спустилась вниз по скрипучей деревянной лестнице. На пороге столовой ее остановил Михаил Мархоцкий.

— Общество в отчаянии, — смеясь, сказал он, — кавалеры возмущены тем, что вы на глазах у всех отдали предпочтение неизвестному молодому человеку, кажется французу. Он интересный собеседник? Познакомьте нас…

И Анеля познакомила Можайского с Мархоцким. Они поклонились друг другу церемонно и почтительно, только искорка лукавства вспыхнула в глазах Мархоцкого. Под звуки настраиваемых скрипок Можайский сказал, что благодарит графиню за гостеприимство и надеется уехать завтра чуть свет.

— Вам скучно в нашей глуши… — почти равнодушно сказала Грабовская. — Притом вы должны торопиться… Может быть, вас ожидает блистательный успех при дворе Александра, вы будете вторым Ришелье или Ланжероном и будете сражаться против нас…

— Против вас? — спросил Можайский.

— Да, потому что Польша отдала свою судьбу Понятовскому.

— Наполеон дал нам герцогство Варшавское, а не Польшу, — вмешался Мархоцкий. — Когда ему нужно выиграть войну, он обещает все, чего мы просим.

— Вы неисправимы, милый племянник, — сказала Грабовская. — Кому же мы можем верить? Пруссии? Австрии?

— О нет!

— Чарторыйскому? Русским?

— Вы несправедливы к родственному нам народу, — серьезно сказал Мархоцкий. — Разве после кампании 1812 года можно отнять у этого народа его достоинства — храбрость, любовь к отечеству? Будем справедливы: если дать ему вольность, если уничтожить рабство, унижающее и господ и крепостных людей, мне кажется, этот народ стал бы одним из величайших народов на земле. Что скажете вы на это? — взглянул он вдруг на Можайского.

— Мне кажется, что этот спор могли бы решить почетно и великодушно оба славянских народа, — естественно и вполне искренне сказал Можайский и добавил: — Конечно, я рассуждаю как иностранец… Верьте, я одинаково расположен к обоим народам. Я думаю, мы все хотим одного — мира и счастья Европы.

Несколько мгновений они молчали.

— Я думаю, что вы оба говорили от души. Мне жаль, что вы оба так скоро покидаете Грабник, и я…

Но тут она замолчала. Поднимая плечи и слащаво улыбаясь, к ним шел дородный, краснолицый господин в голубом фраке.

Она кивнула обоим молодым людям и пошла навстречу этому назойливому человеку.

— Вы не подарили меня ни одним взглядом, Анет… позвольте мне называть вас по-старому, — сказал он. — Другие гости счастливее меня.

— Кто-то сказал, что вы навсегда поселились в Вене… Как вы очутились здесь? — холодно спросила Грабовская.

— Поселиться навсегда можно только в Париже. Я не могу понять, как вы можете так долго оставаться в глуши. — Он тяжело дышал и беспрестанно вытирал пот со лба и жирных щек. — Впрочем, вы и здесь не скучаете, как я уже успел заметить.

— Что вы делаете в этих местах, барон?

— Я приехал сюда, чтобы увидеть вас, графиня.

— Вы мне льстите… Притом вы знаете, что я никогда не была вашим другом.

Он попробовал изменить тон и сказал ворчливо:

— Зачем вы говорите со мной так, Анет? Я знал вас прелестным ребенком, девочкой… Я не сделал вам ничего дурного. Я имею право говорить с вами как друг вашего мужа, как ваш друг. В Вене я узнал о смерти Казимира и был огорчен. Я представил себе вас, одну в этой глуши… Я так хотел видеть вас и говорить с вами…

— Говорите.

— Не здесь.

— Хорошо. Идите за мной, — она показала ему в сторону галереи.

Они прошли галерею и вышли в охотничий зал. Грабовская открыла маленькую дверь, они очутились в круглой комнатке, заставленной ветхой утварью, золочеными рамами от картин. Здесь стояли два кресла, свет проникал через небольшое овальное оконце над дверью. Она села и, опустив голову на руку, сказала:

— Говорите.

— Уютный уголок вы выбрали для нашей беседы, — оглядываясь, проговорил Гейсмар. — Впрочем, это место напоминает мне лавку антиквара на левом берегу Сены, где я увидел вас впервые. Вы были единственной редкостью, драгоценностью среди хлама.

Она с удивлением взглянула на него:

— Неужели ради этих воспоминаний вы приехали сюда?

— Я всегда вам желал добра, Анет.

— Это вы могли мне сказать там… — Грабовская покосилась на дверь.

— Я понимаю, вы не любите вспоминать прошлое. Вы, дочь бедняка, сделали блестящую партию, — найти титулованного мужа трудно даже в Париже. Разумеется, это могло вскружить голову. Вас рисовал Изабе, вы собирали в вашем салоне философов и поэтов. Все это можно понять: вы хотели быть одной из тех дам, о которых говорят в Париже.

— Вы так думаете?

— Простите… Выслушайте меня. Вы вели себя умно с Казимиром: вы, француженка, окружили себя его соотечественниками, вам даже нравилось изредка приезжать в его поместье, рядиться в красивый национальный костюм, танцевать мазурку с седыми усачами. Вы хотели, чтобы вас называли Анеля, а не Анет, вы даже научились болтать по-польски, — это так нравилось Казимиру… И все это было прекрасно, пока был жив Казимир. Он любил вас, и все в вас казалось ему прекрасным.

Грабовская нетерпеливо ударила веером по ручке кресла.

— Я пробыл здесь только два дня и, признаться, был изумлен. Позвольте мне вам сказать напрямик: неужели вы не понимаете, что вы ставите себя в неловкое и даже смешное положение? Вы, иностранка, француженка по происхождению, со всей страстью увлеклись политической борьбой, интригами поляков, до которых вам, в сущности, нет дела! Простите меня за резкость…

— Продолжайте, — холодно произнесла она.

— Для чего вы бросились в польские интриги? Вам хочется быть второй княгиней Чарторыйской? Но она вдвое старше вас, и она принадлежит к знаменитому роду, она у себя на родине. А вы, урожденная Анет Лярош? Что вам до Польши? Вы ведете таинственные беседы с безусыми молодчиками, со старцами, которые вздыхают о временах Яна Собесского… Это не только смешно, это опасно! Об этом я слышал впервые в Вене. Барон Гагер, президент полиции, говорил мне, что он, в лучшем случае, вышлет вас с жандармами, если вам вздумается появиться в Вене. Вы же знаете, как Вену тревожат польские дела. Вы путешествовали по Италии, вы были в Милане, во Флоренции. Картины, статуи — это прекрасно! Но зачем вы тайно принимали у себя итальянских либералов, которые потом кончили жизнь на виселице?

— Однако как вы много знаете! — побледнев, сказала Грабовская.

— Поэзия, философия, музыка, живопись — это я понимаю: это мода… Вы не слушаете меня?

— Нет, я слушаю, — чуть слышно уронила она. — Может быть, в том, что вы говорили, есть доля правды… Но для чего вы это говорили? Зачем вы взяли на себя обязанности исповедника и наставника? Если бы вы знали, как эта роль вам не к лицу!

— Как вам угодно, — покраснев, сказал Гейсмар. — Еще один совет. Вы не в Париже, не в вашем доме в парке Монсо. Здесь, в глухом углу Силезии, в этом патриархальном уголке, вы открыто отдаете предпочтение вашему соотечественнику, который впервые появляется у вас в доме. Вы одиноки, и вы легко можете опозорить себя в глазах этих господ.

— Пустое! Он завтра уезжает, и мы никогда больше не увидимся. — Молодой человек, видимо, занимал ее мысли, и она продолжала: — В нем есть что-то таинственное, а мы, женщины, всегда склонны к таинственному… Впрочем, вероятно это обыкновенный светский повеса, искатель счастья.

— Дорогая, — назидательным тоном произнес Гейсмар, — есть два способа хранить тайну. Один — простой: расхаживать с мрачным видом, произносить изредка одно-два слова, чтобы не прослыть немым. Другой способ: болтать безумолку и притом болтать так, чтобы не сказать ничего. Что, если этот молодчик из таких?

— Не все ли мне равно… Однако вы долго занимаетесь его особой. Уж не собираетесь ли вы сделать мне предложение? — спросила она, с трудом удерживаясь от смеха.

— Что в этом дурного?

— Если мне придется выйти замуж, я поищу другого человека. Пусть он будет глупее вас, Гейсмар, но у него не будет такого прошлого.

Она поднялась и направилась к двери.

Если бы Грабовская увидела лицо Гейсмара в эту минуту, она бы испугалась, но, когда они вышли из потаенной комнаты, он стоял перед ней по-прежнему почтительный, с видом огорченного, потерявшего последнюю надежду на счастье человека. Он долго смотрел ей вслед, когда она оставила его и вернулась к гостям.

…Рухнула надежда на праздную и веселую жизнь. Снова скитания, снова поиски денег, богатых покровителей, опасная жизнь авантюриста — и все это в сорок лет… Он сделал крюк в триста верст только для того, чтобы еще раз услышать, что он бесчестный человек и шпион. Мало приятного, когда напоминают об этом. Эта плебейка, дочь антиквара, получившая титул, когда-нибудь пожалеет о сегодняшнем разговоре…

Гейсмар медленно пошел в ту сторону, откуда по-прежнему неслись звуки скрипок и флейт, гул голосов и взрывы смеха.

Как смешны эти господа в кунтушах и в кафтанах прошлого века, перезрелые невесты, которых вывезли на праздник, престарелые ханжи-помещицы… Он еще немного потолкался в толпе танцующих и глазевших на танцы.

— Уединяться с молодыми людьми, оставить гостей…

— И это на глазах у всех!

— Нет, пан Адам, этого в наше время не было… Гейсмар прислушался к перешептываниям кумушек, и это немного утешило его.

— Ах, пани Аделина, если бы жив был покойный граф…

— Вот что значит жениться без разбору и вводить в наш круг бог знает кого!

— И откуда пришла мода жениться на француженках! Граф Виельгорский, потом его сын…

— Графине Анеле следовало знать, что мы не в Париже…

— Какой пример для молодых девушек!

«Жить в этом медвежьем углу, — думал Гейсмар, — нет, это не для нее. У нее еще достаточно денег, чтобы прожить остаток дней в Вене или в Париже, чтобы найти себе мужа вроде этого француза, с которым она болтала чуть не час, забыв всех гостей… Как глупо, что мне здесь не повезло! Не повезло, когда я решил оставить прежнюю тревожную, опасную, такую соблазнительную, чёрт ее возьми, жизнь!»

Он медленно шел, протискиваясь в толпе. Гости ужинали в огромной столовой, похожей на трапезную католического монастыря, с низкими сводами, голыми стенами, потемневшей росписью на библейские сюжеты.

Гейсмар слушал витиеватые тосты, с аллегорическими сравнениями и патетическими восхвалениями хозяйки дома, и иронически думал о том, что все эти люди способны лишь бражничать и веселиться в то время, когда решается судьба их родины.

Странно, что об этом же подумал в те минуты и Можайский. Он с любопытством разглядывал лица гостей и слушал их речи. Сколько самомнения было у этой уездной шляхты, сколько высокомерия…

Можайскому вдруг представилась дорога в Вильно зимой 1812 года: трупы, сломанные двуколки, ободранные конские туши… Однажды в стороне от дороги он заметил тлеющий костер и неподвижные фигуры людей у костра. Он подошел ближе и увидел, что костер погас, вокруг сидели склонившиеся к тлеющим углям солдаты в польских мундирах… Перед Можайским были застывшие трупы…

Он поднял голову, вокруг звенели кубки, слышался оглушительный хохот, крики «виват!»

Только один из гостей не разделял общего веселья. Можайский уже давно приметил этого пожилого человека в очках, погруженного в свои мысли, далекого от шумного общества. Но тут внимание Можайского было отвлечено: он с удивлением уставился на старика с пышными седыми усами, в старопольской одежде, громовым голосом выкрикивавшего «виват!» после каждого тоста. Он был самым почитаемым гостем, — это было видно хотя бы по тому, как почтительно подливали ему вина и подвигали яства соседи.

— Европа! — говорил Мархоцкий. — Европа была у ног нового цезаря, и странно думать, что так было еще вчера. И этот цезарь смеялся над волей народов, рвал на части живое тело стран, дарил королевства своим вассалам, и только русские поколебали пьедестал этого земного кумира… Кажется, сегодня Европа накануне освобождения…

Вокруг было так шумно, что они могли говорить обо всем, что занимало мысли Можайского. Он спросил Мархоцкого о хозяйке дома, спросил для того, чтобы легче разузнать о той, которую теперь называли Катрин Лярош.

— Удивительная женщина! — чуть улыбнувшись, сказал Мархоцкий. — Ее муж Казимир Грабовский приходился мне родным дядей, и в свое время в Париже его женитьба вызвала настоящий скандал. Но мой дядя был не такой человек, которого могло испугать мнение общества… Здесь так шумно… Вы слышите меня?

— Да, конечно.

— Мой дядя Казимир Грабовский был просвещенный человек, и удивительнее всего, что это сочеталось в нем с бурными страстями. В молодости он был дуэлянтом, игроком, был хорош собой и в пожилые годы сохранил весь пыл юности. Представьте, — в Париже, в лавчонке антиквара, он встречает юную девушку, и она сводит его с ума. Он женится на ней, становится ее учителем, воспитателем, показывает ей античные развалины, картинные галереи Италии, вывозит ее на балы. Годы летят, и это юное существо превращается в очаровательную собеседницу, даму, с которой не только можно танцевать и веселиться. Ее видят на лекциях Гей-Люссака в Политехнической школе, ее окружают композиторы и поэты. Когда умер Казимир Грабовский, она приехала в его родовое поместье. История и судьба Польши, борьба за независимость — только об этом она может говорить сегодня… Надолго ли, — не знаю. Но мне кажется — она искренне любит нашу родину…

Можайский слушал Мархоцкого и ждал, когда можно будет спросить о том, что более всего мучило его. Наконец он прервал словоохотливого собеседника:

— Мне сказали, что здесь в замке живет одна русская дама, мадам Лярош…

— Да, приятельница Анели. Ее муж, родственник, Анели, полковник Лярош, доживает свои последние дни. Его привезли из Ченстохова, — открылись старые раны, врачи приговорили его к смерти. Впрочем, трудно верить здешним врачам… Однако вы так и не прикоснулись к бокалу. Мне кажется, вы чем-то опечалены. Римляне говорили: «Bonum vinum loetificat cor homini». Хорошее вино веселит сердце человека. Выпьем за прелестную хозяйку и ее подругу!

Можайский вспомнил пожилого человека в очках, которого он приметил за столом, и полюбопытствовал:

— Вероятно, домашний врач?

Мархоцкий покачал головой:

— Это — библиотекарь покойного графа… Вот человек! Был с Костюшкой в дни побед и поражений. Побывал в сибирской ссылке и Шлиссельбурге.

Можайскому захотелось внимательнее рассмотреть этого человека, но его уже не было за столом.

Можайский отхлебнул из бокала. Кто-то громко произнес имя Чарторыйского: молодой человек в каштанового цвета сюртуке кричал через стол лысому господину со звездой Почетного легиона:

— Когда генеральная конфедерация провозгласила Польское государство, когда во главе генеральной конфедерации был князь Казимир Чарторыйский, где был его недостойный сын князь Адам? Семейство его, отец — глава рода, друзья, Радзивиллы, Потоцкие последовали на зов родины! Где был князь Адам, я спрашиваю?

— …На богемских и венгерских водах!.. Дипломатическая болезнь! — кричали с другого конца стола.

— Конфисковать имения польских воинов только за то, что они откликнулись на зов польского войска! Какое тиранство! — восклицал лысый господин со звездой Почетного легиона.

— Князь Юзеф Понятовский! Воин, рыцарь, великий характер! Я разрублю на части того, кто осмелится назвать мне другое имя! — точно проснувшись, оглушительно завопил уланский полковник, схватившись за рукоять сабли.

— Но если молодой великий князь увенчает свое чело польской короной? Если Александр возведет на польский престол одного из своих братьев? Может быть, это будет почетно и выгодно для государства, — слышался чей-то тихий, рассудительный голос.

— Кто посмел сказать такое слово? Кто смеет говорить о низкой выгоде за столом, где сижу я, князь Грациан Друцкой-Соколинский?! — хриплым голосом прорычал огромный, тучный старик с седыми усами.

— Друзья мои, — примирительно провозгласил красивый, статный ксендз, сидевший по правую руку князя, — как бы там ни было, земли, отошедшие к польской короне на Люблинском сейме без малого двести пятьдесят лет назад — Волынь, Киевщина, Подолия, — суть земли короны, а не Руси. И пока в наших жилах хоть кашля шляхетской крови — земли по Днепру принадлежат короне. Не будет мира между нами и схизматиками до тех пор, пока москаль не преклонит колено перед вечным статутом Люблинского сейма!

Крики «Да будет так!», гром рукоплесканий на мгновение оглушили Можайского. «Вот оно что… — думал он, — вот чего хочешь ты, святой отец, вы — доминиканцы, иезуиты и алчная шляхта. И виновники тому сами же русские дворяне, отдавшие в шестнадцатом веке Киевскую Русь и крестьянство во власть польской короне и фанатикам ксендзам. Рим и посейчас сеет вражду между нами и поляками, ты знаешь, чего хочешь, — хитрый поп, выученик Римский…»

— О чем задумались? — услышал он голос Мархоцкого.

Можайский улыбнулся ему и ничего не ответил, как бы оглушенный всеобщим шумом.

Все, что происходило за столом, — яростный спор, угрозы, объятия, страсти, подогреваемые обильными напитками, — все это занимало Можайского. Спорили о заслугах Понятовского, о шляхетских привилегиях, о значении дворянства, точно только дворянство населяло польские земли. Пожилой человек в очках сидел в конце стола, и Можайскому почудилась горькая усмешка; он улыбнулся в ответ, но тут же вспомнил, что ему как иностранцу, не знающему языка страны, надо было не показывать виду, будто он понимает, о чем спорят эти люди. Тем более, что на него в упор глядел плотный, рыжеватый человек в голубом фраке. Он уже видел этого человека сегодня… Да, это тот самый, у которого он спросил о хозяйке дома… Можайский тотчас взял бокал и сделал вид, будто ему безразличны застольные споры, что это только любопытство человека, не понимающего чужого языка.

Господин в голубом фраке нахмурил брови и отвернулся…

Впрочем, может быть, все это только показалось Можайскому. Голова немного кружилась, но в мыслях была ясность, — сказалась привычка к походным пирушкам. Он помнил, что предстоит долгий путь и что выехать надо пораньше, хорошо бы на рассвете. Встав из-за стола, он, к удивлению своему, почувствовал слабость в ногах. Никто не обращал на него внимания. Он прошел в галерею, соединяющую дом с флигелем, потом вышел в сад, чтобы разыскать своего возницу. Пожалуй, так его отъезд не будет замечен. Еще днем Можайский приметил кленовую аллею, ведущую к конюшням, но едва он сделал несколько шагов, как остановился, пораженный необыкновенным зрелищем.

Под столетним вязом в серебряном сиянии луны плясали гайдуки, горничные, лакеи, конюхи, судомойки, крестьяне и крестьянки, из любопытства пришедшие на праздник. Музыканты с яростью ударяли смычками по струнам, головокружительная мелодия точно подстегивала танцоров, все сливалось в мелькающий, ослепительный хоровод, пара за парой пролетала перед Можайским, и вдруг безумный, стремительный темп мелодии сменялся медленным, величавым, хватающим за сердце напевом…

То была мазурка, народный, полный грации, мощи и страсти танец. Его плясали простые люди, недавно еще робко сгибавшие спину перед господами, а сейчас вдруг в этом танце ощутившие хмель вольной, беспечальной жизни.

Вдруг музыка оборвалась, все стихло, остановилось, все обернулись в ту сторону, где стоял человек во фраке, головы склонились в низком поклоне. Можайский достал из кармана золотой, положил на скрипку юноше-музыканту и быстрыми шагами ушел в глубину кленовой аллеи. Внезапно ему послышались голоса и звон шпор.

В тени деревьев он увидел группу людей в белых мундирах. Они держали под уздцы коней, немного в стороне стоял запряженный четверкой экипаж. По светло-синим обшлагам и воротникам Можайский узнал мундиры австрийских жандармов. Их было четверо. Можайский замедлил шаг и стал в тени старых кленов, — в его положении следовало быть осторожным. Он решил повернуть назад и узнать в замке, чем обязана хозяйка появлению неожиданных гостей.

И тут Можайский почти столкнулся лицом к лицу с Мархоцким.

— Это вы? — нисколько не удивляясь, сказал Мархоцкий. — Вас тоже потревожил этот визит? — потом, повернувшись к сопровождавшему его слуге, приказал: — Так разыщи же пана Стефана!

— Что случилось? — спросил Можайский.

— Что случилось? Разве поляк хозяин на своей земле? — Мархоцкий говорил как будто спокойно, но рука его, сжимавшая локоть Можайского, дрожала, — Австрийский комендант прислал своего адъютанта с приказом арестовать библиотекаря графини… арестовать всеми уважаемого человека…

— Ему надо бежать, — вырвалось у Можайского.

— И я так думаю. Пока управляющий графини объяснялся с адъютантом, я послал верного человека предупредить пана Стефана. Но как бежать? Куда? Под своим именем? Его схватят на первой же заставе.

— Погодите! Погодите… — сказал в раздумье Можайский, — видите ли, в моих бумагах указан камердинер, француз… Он заболел в пути, я оставил его на попечении ксендза… Что, если…

Он не договорил, потому что Мархоцкий тотчас понял счастливую мысль, которая пришла в голову Можайскому:

— Я еду на рассвете… Он поедет со мной, как мой камердинер.

Мархоцкий побежал в замок. Можайский неторопливым шагом прошел мимо австрийских жандармов. На конюшенном дворе он разыскал своего возницу и приказал ему подать лошадей еще до восхода солнца.

— Слушай, — вдруг сказал он вознице по-польски, — с нами поедет мой камердинер, француз. Он всю дорогу ехал с нами от самой границы. Так?

— Так, пане, — ответил возница. Его как будто нисколько не удивило, что путешественник вдруг заговорил на чистом польском языке.

Можайский неторопливо вернулся в замок. Он думал о том, что Чернышев, пожалуй, будет недоволен, если узнает, что русский офицер, посланный с тайным поручением, ввязался в такую историю. Ну, что ж… Ему и самому непонятно было, чем расположил его к себе этот пожилой, молчаливый человек. Может быть, своим прошлым, ссылкой… Было приятно дышать прохладным, живительным воздухом весенней ночи. Можайский присел на каменную скамью. Другие мысли владели им, он задумался о встрече, которая произошла сегодня, о женщине, которую, как ему казалось, он давно забыл.

Решив не возвращаться к гостям и отправиться спать, он снова прошел через галерею, танцевальный зал, парадные комнаты и не сразу нашел дверь между двумя колоннами. За дверью должна быть лестница… Так и есть. Он поднялся на второй этаж и дальше пошел наугад, попал в охотничий зал, прошел анфиладу полутемных комнат. Вокруг не было ни души; он шел долго и, в конце концов, устал от того, что блуждал по огромному старому дому. Он пожалел, что не взял провожатого. Вдруг ему показалось, что он у цели… Полукруглая комната, налой, скамья, мадонна Леонардо да Винчи… Где-то близко должна быть его комната. Не эта ли узкая резная дверь?

Он шагнул вперед, но дверь открылась, и женский голос произнес:

— Анри?

Прямо против Можайстого стояла женщина со свечой. Свеча дрогнула в ее руке, женщина отступила и чуть слышно сказала по-русски:

— Боже мой… Так это вы?

Перед Можайским стояла Катя Назимова. Она сделала несколько шагов и опустилась на скамью, поставив рядом подсвечник.

— Так это вы? — повторила она и как-то беспомощно развела руками.

Он молча стоял перед ней.

— …Мне сказали, что вы были тяжко ранены под Фридландом.

Она ждала ответа.

— Я был ранен, — наконец сказал Можайский. — Лучше было бы, если б я умер.

— Пять лет от вас не было вестей.

Снова наступило молчание.

Он сел на скамью. Тускло горящая свеча разделяла их. Они не смотрели друг на друга и говорили, глядя в пространство.

— Вы должны меня ненавидеть…

— Нет, я ни в чем вас не виню. Можно ли верить клятвам семнадцатилетних? Мы были очень юны тогда. Зачем вспоминать прошлое, Екатерина Николаевна? Мадам Катрин Лярош…

Он пробовал рассмеяться, но тут же умолк.

— Упреки… Это все, что вы можете мне сказать через столько лет?

Он молчал.

— Вы думали, что я была счастлива эти годы?

Он тряхнул головой и сказал, почти не сознавая того, что говорит:

— Сказать по правде, я очень мало думал о вас, Екатерина Николаевна, — все же он почувствовал ложь этих слов.

— Вы даже не хотите выслушать меня, — дрожащим голосом сказала она. — Как это жестоко…

— Вы весело жили в Париже, Екатерина Николаевна?

— Не все ли вам равно, как я жила? Вы не думали обо мне.

Он мучительно искал слов. Все точно прояснялось вокруг, но вместе с тем возвращалось старое чувство, чувство обиды…

— Нам не о чем говорить, Екатерина Николаевна. Прошло семь лет… Между мной и вами стоит человек… враг… Прошло семь лет, и если бы не было этой встречи, вы бы не вспомнили обо мне.

— Неправда…

Свеча затрещала, язычок огня заколебался. Он подумал, что через мгновение они останутся в темноте, в комнате, освещенной лунным лучом. Он посмотрел на нее и увидел нежный подбородок, родинку и слезы на глазах. Как это знакомо и как далеко…

Он встал и помог ей подняться со скамьи.

— Прощайте… Одна просьба. Здесь меня зовут Франсуа де Плесси… Ни один человек не должен знать моего настоящего имени. Если в вас еще бьется русское сердце, вы сохраните это в тайне.

— Если во мне бьется русское сердце… — повторила она. — Ах, Александр, я такая же мадам Катрин Лярош, как вы Франсуа де Плесси… Прощайте…

Свеча погасла. Что-то зашуршало в темноте, и слышно было, как скрипнула дверь.

Можайский был один. Впереди лежал лунный луч, как дорожка, указывающая путь в темноту. Можайский шагнул вперед; он сделал несколько шагов и вдруг совсем ясно увидел дверь своей комнаты. Он подошел к двери, толкнул ее, ощупью нашел софу, упал на нее и долго лежал неподвижно.

Он не хотел думать о прошлом, но прошлое было здесь, рядом, и властно сковало все его мысли. И он думал о счастье, которое ушло от него.

Семнадцати лет Можайский потерял отца, смертельно раненого под Аустерлицом. От Аустерлица у него осталось воспоминание тесноты, давки на улицах города. Разбитые погреба, вино из разбитых бочек хлещет прямо в снег, ветер, метель и долгий-долгий путь с умирающим отцом через Польшу, Смоленск, в Москву…

Мать его умерла, когда он был еще ребенком. Отец мало заботился о сыне. Любимец Суворова, отчаянной храбрости офицер, игрок, дуэлянт, вольтерьянец, безбожник, хоть и редко обращал внимание на сына, но не хотел, чтобы тот рос недорослем. У Можайского сохранилась написанная рукой отца программа обучения: «Логика и психология», «Опытная физика», «Химия начальная», «Философия и естественная история», «Полигика».

В седельной сумке отца Можайский нашел томик трагедий Корнеля и рукописные наставления мартинистов. После похорон на кладбище Данилова монастыря (отец умер в Москве) Можайский уехал из Москвы и почти весь год жил в деревне, в усадьбе своей тетки Анастасии Дмитриевны Ратмановой, в Новгородской губернии.

Анастасия Дмитриевна была старая дева, вздорная, с капризами и причудами. Юноша, геттингенский студент, побывавший с отцом в действующей армии, видевший бивуаки, гусарские пирушки, войну, пожары, смерть и разрушения, — все еще казался тетушке мальчиком. Она приходила в ужас, когда видела его скачущим на застоявшемся донском жеребце. Ее удивляло и сердило почти приятельское отношение юноши к дворовым людям. Он скучал, выслушивая длинные поучения тетки, и уезжал за двадцать верст, в деревню Васенки.

В Васенках жил его дальний родственник, ветеран суворовских походов, майор Назимов с внучкой Катенькой. В ветхом деревянном флигельке в Васенках Можайскому было веселее и приятнее, чем в старом помещичьем доме в усадьбе Святое.

И там нежданно-негаданно пришла первая любовь.

Были тайные встречи у пруда, соловьиные ночи, первые робкие поцелуи и клятвы. До сих пор не мог позабыть Можайский синие, осушенные длинными ресницами глаза Катеньки, нежные розовые ее губы.

Потом он уехал в Петербург. Они должны были свидеться через три месяца и соединиться навеки. Но началась военная служба, потом поход, потом битва при Фридланде, рана, выздоровление…

После этого были Париж и Лондон. Брожение умов, вызванное французской революцией, служба у Воронцова. Он писал письма, отправлял их с оказией и не получал ответа. Он не знал того, что дед Катеньки умер, что ее взяла к себе из милости его тетка Анастасия Дмитриевна.

Зоркий глаз Семена Романовича Воронцова оценил ум, способности и честолюбие Можайского, он поручал ему щекотливые дела, требующие особого доверия. Можайский узнал жизнь. Ему случалось бывать в кругу продажных и алчных вельмож, шулеров, авантюристов, дуэлянтов. Он научился разгадывать шпионов, скрывавшихся под маской легкомысленных повес или безрассудных игроков. Он много читал, второпях учился, странствовал и понемногу стал забывать Васенки, и березы у пруда, и глаза, и улыбку Катеньки Назимовой. Только тогда он понял, что потерял счастье, когда узнал, что в 1810 году Катенька Назимова вышла замуж за полковника Лярош — французского офицера, прибывшего в Петербург вместе с послом Франции Коленкуром.

Сначала он почувствовал себя глубоко оскорбленным. Поступок любимой девушки показался ему предательством, он даже готов был вызвать на поединок ее мужа, но вскоре понял, что был бы в смешном положении. Когда в Париже ему случилось увидеть мадам Лярош, он поклонился ей с таким видом, как будто силился припомнить, кто эта дама… Но прошлое оказалось сильнее, чем он думал. Однако уязвленное самолюбие победило, и он собрал всю силу воли, чтобы заставить себя забыть свою первую юношескую любовь. И даже сегодня, на балу, он больше всего досадовал на то, что ему не удалось скрыть свои чувства от графини Грабовской, когда неожиданно явилась Катрин Лярош… Ненавистное имя!

Но теперь все эти чувства вдруг показались ему ничтожными, и острая боль и жалость утраты охватили его; он вдруг осознал, что самое мучительное для него — близость той, которую он не может забыть; она здесь, совсем рядом, и она чужая, чужая навсегда.

Это была правда, — в нескольких шагах, за стеной, у постели Августа Лярош сидела Катя Назимова.

На высокой подушке лежала желтая, восковая голова пожилого или рано состарившегося человека. Повязка закрывала правый глаз, желтые руки лежали поверх одеяла, они были сложены, как у покойника.

— Август, — сказала Катя Назимова, — вы слышите меня? Со мной случилось несчастье. Я встретила его.

Больной молчал.

— Я встретила его. Вы слышите меня, Август?

Губы больного зашевелились. Он сказал тихо, но явственно:

— Слышу… Но я умираю. И это счастье для вас.