Перед театром в два ряда стояли придворные кареты. Скороходы в широкополых шляпах с черными и белыми страусовыми перьями освещали факелами дорогу. В трепетном отсвете факелов сверкало шитье мундиров, алмазы звезд и орденов; всеми цветами радуги отливали шелка бальных платьев. Широкая красная полоса ковра растянулась от середины площади до ступеней вестибюля; тут же справа стояли бочки, пожарные насосы, лестницы. Пожарные в их медных шлемах казались, средневековыми рыцарями.
Все это зрелище было знакомым для Можайского, посещавшего оперу в дни, когда звезда Наполеона была в зените. Он с трудом пересек бульвар, — национальные гвардейцы едва сдерживали толпы бесчисленных зевак. Слышались окрики кучеров. Золотая восьмистекольная карета, провожаемая эскортом гусар, обогнала Можайского. За стеклом кареты колыхалось чье-то тучное тело с лентой и звездой. Можайский приметил желтое, одутловатое лицо с крючковатым носом — это был король Людовик XVIII. Можайскому загородили дорогу еще две придворные кареты с лакеями в пудреных париках, но казачий офицер на поджаром донском иноходце, стоявший, как монумент, у въезда на площадь, остановил кареты и пропустил вперед наемный фиакр Можайского.
В театре держали караул солдаты Семеновского полка. Дежурный офицер указал Можайскому ложу Воронцова; адъютант Михаила Семеновича с поклоном открыл ему дверь, и Можайский вошел в ложу, немного смущаясь, ожидая там встретить незнакомых ему людей.
В ложе сидели трое в военных мундирах, четвертый был во фраке. Один из них крепко обнял Можайского, другой поднялся ему навстречу. Можайский узнал братьев Тургеневых — Николая и Сергея. Оба учились в Геттингене, с Сергеем Можайский дружил в то время; старшего, Николая Ивановича, Можайский знал по одной запомнившейся ему встрече.
Однажды они встретились на почтовой станции по пути из Аахена в Кельн. Была гроза. Весь вечер они провели в долгой беседе. Разговор шел о родине, о России. Глядя на карту России, которую Можайский возил с собой, Николай Иванович с глубоким волнением говорил:
— Необъемлемое пространство… Как управлять им? Как сделать свободными многие миллионы земледельцев-рабов?
Они долго беседовали, а когда гроза прошла, расстались, пообещав друг другу встретиться. Один ехал в Париж, другой — в Варшаву и Петербург.
Двадцативосьмилетнего Николая Тургенева считали достойным занять место Сперанского. Была в нем серьезность не по возрасту, строгость и властность, впрочем, не обидная для окружающих. Многие считали, что достоинства его, знания и ум дают ему право быть таким.
Теперь он сразу узнал Можайского, и суровое лицо его осветилось приветливой улыбкой.
Совсем иным был его брат Сергей; в характере его и в образе жизни было много схожего с Димой Слепцовым.
Вслед за Можайским вошло еще трое, двое из них тоже чуть не бросились обнимать Можайского, хотя дело было в ложе, на виду у всего зала. Это были постоянные спутники Воронцова — Дунаев и Казначеев. После долгой разлуки оба показались Можайскому милыми, особенно добряк Казначеев. О нем шутили, что он вошел в историю, после того как в день Бородина писал на барабане под диктовку Кутузова донесение Александру о сражении.
— Раевский, — назвал себя третий.
Артиллериста Владимира Федосеевича Раевского Можайский тоже немного знал. Он не был ни в родстве, ни в свойстве с прославленным генералом, своим однофамильцем, однако имел золотую шпагу за Бородинский бой. О нем говорили, как о молодом человеке необузданного нрава, но умном и просвещенном, хотя ему в ту пору было едва двадцать лет. Дунаев, Казначеев, Дмитрий Нарышкин, барон Франк, Сергей Тургенев… Увидев их всех, Можайский подумал, что он так и не уходил из дивизии Михаила Воронцова, а между тем сколько воды утекло…
Самого Воронцова еще не было в ложе, — он был в фойе с корпусными и дивизионными командирами, ожидавшими императора Александра.
Заговорили о Наполеоне, и странно было, что говорили о нем так, точно он уже умер, — между тем только недавно Наполеон был у ворот Парижа, в Фонтенебло. Все здесь напоминало о нем — вензеля с императорской короной над аванложей, мундиры маршалов и генералов, изменивших ему и не сводивших глаз с ложи, где должен был появиться император Александр.
От гарусных эполет простого солдата иные из них дошли до маршальского жезла и теперь, утратив своего благодетеля, в трепете ожидали новых хозяев.
Как полагалось, в театре, где должен присутствовать император, русские офицеры стояли, обратив лицо к императорской ложе. Николай Иванович Тургенев сидел в глубине ложи, прикрывшись занавесью, и глядел сквозь щелочку в зал, где уже зажигались свечи у пюпитров музыкантов. Хрустальная, в тысячу огней, люстра слепила глаза, но первое, что он увидел, были два солдата Павловского полка в высоких медных шапках. Они стояли на сцене, по сторонам занавеса. Многое означало присутствие двух русских гвардейцев-часовых в зале Парижской оперы.
Они стояли, осененные славой кровопролитной битвы у кладбища Прейсиш-Эйлау. В тот памятный день Павловский гренадерский полк построился в три шеренги. Первая шеренга дала залп в упор французам, потом стала на одно колено, упирая ружья в землю и стеной штыков встречая атаку французов. Средняя и задняя шеренги отразили атаку французской кавалерии… Честь и хвала Павловскому полку и за битву под Пултуском! Эти молодцы защищали батарею у предместья города и выдержали картечь и сильнейший ружейный огонь неприятеля. Медные шапки павловцев сохранили пробоины, полученные в этом жарком бою, — знаки огненного крещения доблестного полка.
Павловцы стояли на сцене по сторонам занавеса. Но в ложах мало кто задумывался над этим символом русской славы.
Дородный старик, известный богач и парижский старожил Николай Никитич Демидов, сидевший в соседней ложе, ответил на поклон Можайского, разумеется, не узнав его, и продолжал шумно, точно у себя дома, рассуждать о музыке; он помнил придворные спектакли в Версале и со вздохом вспоминал Люлли и Рамо…
Это был сын Никиты Акинфиевича Демидова, известного своим крутым нравом и жестокостью к заводским рабочим — крепостным крестьянам. Николай Никитич имел при своих уральских заводах до двенадцати тысяч душ. Следуя примеру отца, учредившего медаль «За успехи в механике», он отправлял своих крепостных изучать горнозаводское дело в Швецию и Австрию; следуя примеру отца, он был ценителем искусств и особенно музыки.
Можайский внимательно глядел на него, и невольно вспоминались ему страшные рассказы об его отце, слышанные от Феди Волгина.
— Музыка не имеет иного назначения, кроме того, чтобы быть красивой, — сказал Нарышкин, и Демидов ласково улыбнулся ему.
Услыхав эти слова, Тургенев-старший повернул голову к Можайскому.
— Музыка — это разум, воплощенный в прекрасных звуках, — тихо проговорил он. — Я отдам все, что создали Люлли и Рамо, за хорал Баха, за сонату Бетховена… Тут я во всем схожусь с Андреем Кирилловичем Разумовским, покровителем этого несчастливого гения…
— Бетховен? — повторил Демидов, повернувшись к Тургеневу.
— Это венский композитор… Пока его знают только немногие ценители. Музыка его напоминает Моцарта, но глубже и серьезнее.
— Я слышал это имя от Лунина, кавалергарда, — вмешался Нарышкин. — Он в восхищении…
— Разумеется, его не поймут любители комической оперы и легкой музыки, — продолжал Тургенев, — какая глубина, какое богатство замысла, и, думаю, он ближе всего нам, людям севера.
Можайский промолчал, он немного понимал в музыке; кроме того, он глядел в зал. Зрелище, которое представлялось его взору, было привлекательным и поучительным. Весь партер сверкал бриллиантовой россыпью звезд, невиданной пестротой мундиров всех наций и всех служб. Порой казалось, что партер был сценой. Выпрямившись, обратившись лицом к императорской ложе, стояли русские, увешанные боевыми наградами; англичане сидели, развалясь в креслах; пруссаки и австрийцы еще не занимали своих мест: они ждали, пока в ложе появятся король прусский и император Франц. И весь театр глядел на русских.
Страна, которую почитали дикой, варварской, называли бессильным колоссом, поразила Европу своей мощью, горячим чувством патриотизма, непреклонностью воли, свергнувшей тиранию Наполеона, привлекала внимание первых умов Европы. Одни любопытствовали, другие трепетали, третьи ненавидели…
Николай Иванович Тургенев называл Можайскому знаменитых людей, которые уже появились в зале. Некоторых из них Можайский знал в лицо. Знал Поццо ди Борго — будущего русского посла в Париже, корсиканца, родившегося в один день с Наполеоном, обучавшегося вместе с ним в военном училище в Бриенне и ненавидевшего Наполеона еще и потому, что между его родом и родом Бонапарта была кровь.
Граф Каподистрия выделялся среди блеска мундиров своим черным фраком. Бледное лицо его, казалось, было одного цвета с белоснежным кружевным жабо и муслиновым галстуком. Рядом с ним появилась маленькая фигурка Нессельроде; они поклонились друг другу — один с подчеркнутой учтивостью, другой — Каподистрия — холодно, почти презрительно.
— Не странно ли, — тихо сказал Тургенев, — не странно ли, что только знание языка помогло Нессельроду занять пост статс-секретаря русского императора. Александр предпочел немца, но Россия предпочла бы русского…
Смелость его суждений могла бы удивить Можайского, если бы он забыл ночную беседу на пути из Аахена в Кельн. Но вдруг все находившиеся в ложе, даже разглядывавшие дам Сергей Тургенев и Нарышкин, обратили взгляды в первый ряд. По проходу, сильно хромая, почти падая при каждом шаге, опираясь на позолоченный костыль, шел человек в алом с золотом мундире, с лентой Андрея Первозванного через плечо. Но не тонкие, крепко сжатые губы, не глаза, в которых светилась проницательность, холодная презрительность, и при этом некоторая женственность во всем облике привлекали общее любопытство к этому старому человеку, а его хитрость, ловкость и бесчестность, его долгая, преступная, безнравственная жизнь.
Шёпот прошел по театральному залу. Русские дивились наглости «письмоводителя тирана», вдохновителя многих жестоких и тиранических поступков Наполеона. В день торжественного спектакля в Большой опере он осмелился украсить свою грудь лентой и орденом Андрея Первозванного. Он точно напоминал всем, что имеет право именно в этот день украсить себя лентой, — разве русский император не жил первые двенадцать дней в Париже в его доме, на улице Флорантин?
Он был здесь по праву. Разве не он посадил на трон Бурбона? Он привык всю жизнь интриговать на тысячу ладов, лгать, изворачиваться, убеждать, заклинать, клясться, он сумел заставить забыть свое епископство, потом дружбу с Дантоном, потом спекуляции в Америке, наконец, службу Наполеону, у которого он был лучшим из министров и великим камергером двора (хотя именно его Наполеон грозил повесить на решетке площади Карусель)… В те времена люди не знали всех тайников его низменной, продажной души. Знали только то, что когда понадобился француз, который бы назвал ничтожнейшим сенаторам имя будущего короля Франции, имя всеми презираемого Людовика Бурбона, — этим французом оказался все тот же князь Шарль Морис Талейран-Перигор.
И теперь, когда в Тюильрийском дворце поселился трусливый, но в то же время своенравный, надменный Людовик XVIII, мстительный, глупый граф Артуа и вся свора Бурбонов, Талейрану уже не было нужды удерживать у себя в доме могущественного гостя — императора Александра, прятаться за широкой спиной русских кавалергардов. Теперь вся банда ликующих аристократов признавала заслуги этого хитроумного оборотня.
Можайскому вспомнились слова Ермолова о «чернильной войне», сказанные Алексеем Петровичем на бивуаке близ Рейхенбаха.
У него на глазах меркла слава героев Отечественной войны и заграничного похода. Немало их было в этом зале, здесь были освободители Европы — Барклай, Ермолов, Дохтуров, Раевский. Были здесь и пруссаки Блюхер и Гнейзенау, австриец Шварценберг, победитель при Виттории Веллингтон. Наконец, здесь были маршалы Наполеона: увенчанный славой герой — маршал Ней, изменник Мармон, Бернадотт — наследник престола шведских королей, — но не о них шептались господа и дамы, переполнившие зал Большой оперы… Они не сводили глаз с Меттерниха в зеленом бархатном фраке, с орденом Золотого Руна, как змея охватывающим его длинную шею; смотрели на бледное и пухлое лицо Талейрана, на Каподистрию, на Поццо ди Борго, на карлика Нессельроде, почти теряющегося рядом с богатырской фигурой Ермолова. Даже Матвей Иванович Платов в своем казацком атаманском кафтане, стриженный в скобку, даже невозмутимый Платов, вызывавший страх и любопытство парижан, остался в тени рядом с господами дипломатами…
Дверь ложи открылась, и вошел Михаил Семенович Воронцов.
Более десяти месяцев не видел его Можайский и удивился перемене. Живость взгляда, приветливая улыбка исчезли; глаза смотрели холодно и бесстрастно. Он улыбнулся мгновенной, рассеянной улыбкой, встретившись взглядом с Можайским, первый поздоровался с Николаем Ивановичем Тургеневым, кивнул всем остальным и повернулся лицом к ложе императора.
Оркестр заиграл песнь о Генрихе IV, она заменяла в ту пору королевский гимн.
По залу снова прошел шёпот: Александр, прусский король, австрийский император в одно время появились в ложе. И тотчас музыка заиграла увертюру и притушили свет.
В тот вечер давали «Le seigneur du village» — оперу, не примечательную ни музыкой, ни увлекательным либретто. Это был так называемый grand spectacle — большой спектакль, с ослепительными декорациями, пышно разодетым хором и большим балетом. Никого не удивляло, что внутри бедной крестьянской хижины на сцене помещалось чуть не триста человек, что на пастушке были надеты бриллианты и жемчуга богаче, чем на герцогине, что тенор, объясняясь в чувствах пастушке, пел, обращаясь лицом к императорской ложе. К тому надо добавить, что тенор Теодор Манвиель был Федор Памфилов, русский человек из певчих придворной капеллы, вывезенный в Париж из Петербурга и сделавший неслыханную карьеру.
С первых тактов увертюры Можайский перестал глядеть на сцену, — он глядел в зал, где когда-то бушевали страсти, где сторонники Глюка спорили со сторонниками забытого Пуччини. Сейчас здесь было чинно и скучно, и музыка убаюкивала благозвучием и нестерпимой сладостностью…
Но вдруг что-то случилось. Зал дрогнул, все повскакали с мест, хор и оркестр умолкли, солисты и балет столпились на авансцене. Все обратилось к одной ложе.
Всю эту суматоху произвел певец, пропев слова:
Quand Alexandre entra a Babylon… [10]
И хотя слова оперной арии относились к Александру Македонскому, они прозвучали для всей публики как хвала русскому императору… Двойственное чувство овладело Можайским: смешно было видеть французов, которые сравнивали свой Париж с развращенным Вавилоном, а победителя Наполеона — с Александром Македонским. Однако то был триумф русской армии, освободившей Европу от тирании, то было признание могущества народа, который разгромил самонадеянных завоевателей, вторгшихся в его отечество.
Эти мгновения были отрадой для Александра.
Замкнутый, всегда умевший скрывать свои чувства, двоедушный и коварный властолюбец чувствовал, что он стоит лицом к лицу со всей Европой, собравшейся в этом великолепном зале, и Европа склонилась перед ним, королем королей, как его называли парижские газеты. Россия была вершительницей судеб в эти дни, и он был главой владык освобожденной Европы. Глаза Александра сияли счастьем. Слегка склонившись, он стоял перед простирающими к нему руки, славящими его людьми и, конечно, не думал о русских воинах, которые освободили Европу. Он, только он один достоин славы! Вечный лицедей в жизни испытывал нечто вроде чувства актера, сыгравшего первую роль и венчаемого лаврами перед лицом всего мира.
Его считали слабым и безвольным себялюбцем, но разве не он поднял дух прусского короля и австрийского императора после Дрездена? Австрийцы и пруссаки хотели остановиться на Рейне, они боялись новой революционной войны, повторения 1790 года, они хотели оставить Наполеону Францию в пределах 1792 года. Даже англичане, страшась усиления России, готовы были оставить Наполеона на троне, — только он, Александр, осмелился требовать войны до конца и дождался свержения Наполеона.
«Восстание Европы» — так называли эту войну. Но разве без него восстала бы Европа?..
Ни на мгновение он не подумал о том, что славы и триумфа достойна Россия и народ. Не подумал он о том, что русский полководец, тот, кто нанес смертельную рану врагу, покоился в Казанском соборе, в Петербурге. Не с кем ему делить славу победителя Наполеона, никто не будет бежать за коляской Кутузова, бросать ему цветы, как было недавно. Ему одному слава, почет и бессмертие, ему — Александру.
Можайский оглянулся на Михаила Семеновича Воронцова; его офицеры что-то кричали, протягивая руки к императорской ложе, хотя их не было слышно, все тонуло в громе рукоплесканий и криков.
Тенор дважды повторил арию, и каждый раз, когда он доходил до слов об Александре, вступившем в Вавилон, поднималась буря рукоплесканий.
— Посмотрите… — вдруг сказал, сжимая руку Можайского, Тургенев. Он показал ему глазами на ложу у правой кулисы.
Два наполеоновских генерала, прославившихся у Маренго и Иены, стояли, обратив лица к Александру, и вопили, вытянув вперед правые руки…
— Что будет с ними, если он вернется? — скорее угадал, чем услышал, Можайский.
Оба улыбнулись, им показалась смешной эта мысль: в эти часы Наполеон уже совершал свой путь к острову Эльбе.
В антракте все вышли в маленькую гостиную позади ложи. Воронцов взял об руку Можайского и сказал по-английски:
— Я очень состарился, друг мой?
— Немного… Это вам к лицу, генерал…
— Я все-таки сержусь на вас. Почему вы не давали о себе знать? Мне всегда приятно вас видеть.
— Я не хотел быть назойливым. Если позволите…
— Конечно. Вы завтракаете у меня. И не позже чем завтра…
«Кажется, все идет хорошо, — подумал Можайский. — Это ради Феди Волгина».
Он слушал непринужденную беседу офицеров маленькой свиты Воронцова. Здесь была принята некоторая вольность в обращении друг с другом и с самим Воронцовым. Должно быть, сам Михаил Семенович внушил им этот тон; он умел быть привлекательным и приятным, когда хотел. Впрочем, нужно было много такта, чтобы в вольном обращении с ним не перейти границ. Он привык быть обожаемым, был злопамятен и не прощал малейшей обиды. Можайский это знал не хуже молодых офицеров, окружавших Воронцова. Они очень смело судили обо всем, либеральничали, впрочем — до известных пределов.
— Приятно, что мы здесь вершители судеб!
— Да, пока у нас в Париже сто тысяч войска…
— У австрийцев и англичан вдвое меньше.
— Какая наглость! Красавец Рошешуар — во французском мундире. Служить Александру — и так легко перейти к Людовику!..
— Змея меняет кожу.
— Это ему даром не пройдет…
— А по мне — хоть бы все французы убрались из России…
— И немцы, — добавил Сергей Тургенев и захохотал.
Можайский с любопытством слушал болтовню офицеров. В маленьких кружках, которые собирали вокруг себя вельможи, можно было понять направление высокой политики России и ее союзников. О Людовике XVIII здесь говорили насмешливо, его называли «старым брюзгой», «старым невежей». Его считали чем-то вроде разорившегося родственника, которому дали место управляющего большим и богатым имением. Бедный родственник возомнил себя хозяином, он осмелился платить неблагодарностью за благодеяние. Как будто не Александр вернул ему престол, а наоборот — русский император получил от него корону.
— …благодарить принца-регента и англичан!..
— Вы слышали шутку: «Англичане откормили свинью и продали ее за восемнадцать луидоров французам — pour dix-huit louis, — но она не стоит одного наполеондора…»
Все смеялись, Воронцов слегка погрозил Владимиру Раевскому.
— Вообразите огромный и мрачный замок в Митаве на берегу заросшей камышами реки, хмурое небо, из окон виден город, лютеранские готические церкви. Амфилада запущенных замковых комнат, грязные штофные обои, закопченный потолок, жалкий Митавский двор и при всем том версальский придворный этикет и вечные вздохи: «Когда б вы видели меня в Версале…» Вечные интриги и зависть, искательство королевских милостей, грызня и раздоры придворных и при всем том манеры вельмож «короля-солнца». Но на месте Людовика XIV — ворчливый толстяк с большим брюхом и вечными жалобами на подагрические боли… Сидел в Митаве, ел наш хлеб и до страсти любил писать жалостливые письма высочайшим особам, сочинять дипломатические мемории, декларации, ноты, притом с претензией на ученость и литературный талант, с цитатами из древних философов и поэтов. Более всего огорчало его, что кухня в Митаве была не вполне хороша, а его величество любил много и хорошо покушать.
— Англичане кормили его объедками из кухни принца-регента.
— И вдруг, в один ужасный день, грубый приказ императора Павла Петровича в двадцать четыре часа выехать из Митавы. И начались мытарства и скитания, путешествие инкогнито в Польшу, потом в Пруссию, и отовсюду его гнала тяжелая рука Наполеона.
— Мы выжили его из Митавы, он этого не забудет… Но благодарить англичан! Какая бестактность!
— Возможно, это жест вежливости, — заметил Воронцов.
— Мне кажется, это больше, чем жест, — негромко сказал Николай Тургенев, — это — политика… Политика Бурбонов. Наконец, ему есть за что благодарить англичан, они приняли его охотно. Вернее, Георг III, тот даже писал Людовику, чтобы он не обращал внимания на нападки британского кабинета и палаты, мол он, Людовик, гость верховного правителя нации…
— И все же, какая неблагодарность! Государь показывал Волконскому письмо Людовика, и в том письме были такие слова: будьте уверены, что сердце мое полно тем, что вы для меня сделали. Придет время, когда я буду в состоянии доказать вашему величеству, что одолжения свои вы сделали не для неблагодарного…
— Это время пришло.
Тургенев пожал плечами:
— Бог мой, можно ли было верить в благодарность Бурбонов?
— Вы так думаете? — быстро спросил Воронцов. — Однако хотят этого или не хотят, мы первая скрипка в квартете.
Потом тема разговора изменилась, заговорили о театре:
— Со вчерашнего дня «Французская комедия» опять стала «Королевской комедией»… Подписан указ о переименовании.
— Все равно она останется французской.
Это опять сказал Раевский. Решительно, этот юноша нравился Можайскому. Он был на восемь лет старше Раевского. В те годы молодые люди развивались невиданно быстро. Юноши порой говорили — мне семнадцать лет, для меня все уже в прошлом. В двадцать восемь лет рядом с Владимиром Раевским Можайский чувствовал себя почти стариком. Девятнадцати лет он принимал участие в битве под Аустерлицом, двадцати одного года в первый раз ранен под Фридландом. Раевский в то время был еще отроком. А теперь Можайский с удивлением слушал, как его собеседник горячо и убежденно говорил о долге гражданина в республике, о несовершенстве республиканского строя древней Спарты, где сохранялось рабство, наконец, вышучивал чувствительность Карамзина и его «Бедной Лизы». «Быть может, эта молодая поросль совершит то, что не дано совершить нам», — думал Можайский.
— Что, очень постарел Тальма? — спросил Воронцов. — Я помню Нерона в «Британике»… точно античная статуя. Никто не умеет так носить тогу.
— Какое благородство, какая естественность! — сказал Тургенев. — Никаких эффектов, ни выкриков, ни завываний…
— Правда ли, что мадемуазель Сен-Марс пятьдесят лет?
— Пятьдесят два вы хотели сказать.
— И в эти годы играть инженю! Это чудо!
— А мадемуазель Жорж? Величие и торжественность в каждом жесте… И как мила в обращении!
— Лучше всех это знает мой друг Бенкендорф…
— И мой кузен Нарышкин…
— Господа, не будем злословить… Последняя петербургская новость… Славный наш актер Яковлев на днях был посажен под караул для вытрезвления. Представьте, он не мог перенесть унижения и чуть было не зарезался…
— Быть не может!
— …однако не допустили. Поранил себе шею и два месяца не будет играть в театре.
— Как это можно! — возмущенно сказал Николай Тургенев. — Первый наш актер под караулом! Я видел его в «Дмитрии Донском», он был велик, поистине велик! Помните:
В крови врагов омыть прошедших лет позор
И начертать мечом свободы договор…
И он наложил на себя руки от обиды! Могло ли это случиться с Тальма? Он живет здесь, окруженный почетом и славой…
— Вы говорите, Тальма, как можно сравнить! — сказал Нарышкин, — он и в жизни человек замечательный.
Тургенев даже привстал, голос его дрожал от негодования:
— Вы говорили о мадемуазель Жорж, а по мне — наша Семенова лучше, она заставляет плакать искренними слезами, а не удивляться переливам голоса и плавным жестам. Нет, не умеем мы ценить наши таланты… Тот же Яковлев!.. И его, Дмитрия Донского, волокут будошники на съезжую…
— Не будем спорить, господа, — принужденно улыбаясь, сказал Воронцов. — Николай Иванович, я тоже не поставлю Семенову рядом с мадемуазель Жорж… Но, кажется, начинают?
Все возвратились в ложу. Можайский и не думал о том, что в этот вечер в театре произойдет знаменательная для него встреча, встреча, которая поднимет в его душе все, что он так тщетно старался забыть.
Можайского давно перестал интересовать спектакль; то, что происходило в зале, было для него привлекательнее. Здесь в льстивых улыбках, в поклонах, в кажущемся пустословии разыгрывалась хорошо знакомая ему комедия. Здесь искали знакомств и связей, здесь предавали прежних покровителей. Он видел борьбу самолюбий, видел вчерашних вельмож и вельмож будущих, видел эмигрантов, жаждущих золота и доходных мест. Он рассеянно скользил взглядом вдоль лож и вдруг заметил, что ему кланяется молодой человек в мундире польского офицера. Он узнал Стибор-Мархоцкого, племянника Анели Грабовской, знакомого ему по встрече в Грабнике. Мархоцкий, улыбаясь, глядел на него; их разделяли только три ложи.
Первой мыслью Можайского было уйти из ложи и заговорить с молодым человеком об Анеле Грабовской и Катеньке Назимовой. Он нетерпеливо ждал, когда упадет занавес; действие, казалось, не имело конца.
Как только упал занавес и послышались рукоплескания, Можайский вышел из ложи. Пробежав по коридору, он увидел Мархоцкого и сжал его руку в своих руках.
— Вы узнали меня?
— Конечно, — усмехнувшись, сказал Мархоцкий. — Вам к лицу русский мундир…
Они спустились в фойе.
— Неужели прошел год?
— Да, почти год.
— Вы были ранены? — Мархоцкий показал глазами на черную повязку.
Можайскому не терпелось спросить об Анеле Грабовской:
— Я надеялся увидеть здесь вашу тетушку…
— Ее нет в Париже… Разве вы не слышали — она вышла замуж, живет в Лондоне… Ее муж — сэр Чарльз Кларк, дипломат, старый ее знакомый…
Можайский немного знал этого человека.
— Он вдвое старше ее…
— Да, это очень странный брак, — согласился Мархоцкий, — но, мне кажется, этого следовало ожидать, — добавил он, улыбаясь.
— Припоминаю, в Грабнике вы не сомневались в том, что польский патриотизм вашей тетушки — только временное увлечение.
Мархоцкий наклонил голову:
— Я помню ваши слова, сказанные мне тот же день в Грабнике, — он слегка понизил голос, — вы говорили о том, что будет такое время, когда не вельможи, а русские и польские патриоты будут решать судьбу своего народа и отечества… Вот мы в Париже — и всё осталось по-прежнему.
— Но мечты живут. И пока они живут, я верю в грядущее единение двух славянских народов… во имя вольности, равенства…
— …братства, — добавил Мархоцкий.
— Вы ничего не слышали о чете Лярош? — стараясь говорить спокойно, спросил Можайский. — Вернее, о бывшей моей соотечественнице, жене полковника Лярош?
— О вдове Лярош?
— Вдове? Разве Лярош умер?
— Он умер от ран. И это было счастьем для него, он бы слишком страдал, если бы увидел все это… — и Мархоцкий поглядел в сторону зала.
Можайский с трудом находил слова.
— Не случилось ли вам… не слышали ли вы, какая судьба постигла его вдову?
— Я ничего не слыхал о ней, — немного удивленно ответил Мархоцкий. — Я думаю, что Анеля не оставила ее. Они были вместе в Вене и, кажется, в Венеции. Они были во Франкфурте… Вот все, что я знаю.
На этом кончился разговор.
С этой минуты Можайскому стало мучительно оставаться в театре.
Он глубоко вздохнул и вдруг почувствовал, что кто-то ищет его руку. Он оглянулся и увидел добрые и умные глаза старшего Тургенева.
— Что с вами? — шёпотом спросил тот.
Можайский не ответил и только крепко сжал руку Тургенева.
В это мгновение упал занавес и парадный спектакль кончился.