Весной 1814 года Семен Романович Воронцов не уезжал из Лондона. Он не любил покидать свой старый дом, даже когда лето было особенно жарким, а сейчас хотел уехать весной и не мог. Это его огорчало и выводило из обычного благодушного и ровного настроения. Он не мог уехать из Лондона, потому что в начале июня здесь ожидали императора Александра и короля прусского с их свитой.

В свите Александра более всех возбуждал любопытство англичан атаман Матвей Иванович Платов.

В один из последних дней месяца мая Семен Романович сидел у себя в кабинете и с неудовольствием читал «Таймс». Рядом с сообщением о том, что леди Лейгфут, оставив мужа, сбежала со своим возлюбленным, он прочитал, будто легендарный атаман Платов в начале войны с Наполеоном обещал выдать свою дочь замуж за того, кто доставит ему живым или мертвым Бонапарта. Семен Романович, нахмурившись, отложил «Таймс». Он не любил, когда англичане представляли русских людей чудаками.

Поскучав немного, он решил позвать Касаткина, хотя никакого дела к тому у него не было. Письмо к сыну Михаилу было написано, визит супруге посла Дарье Христофоровне Ливен, сославшись на нездоровье, он перенес на будущую неделю, и об этом Дарья Христофоровна уже уведомлена. Он терпеливо ожидал Касаткина, когда вдруг послышались голоса в большой гостиной. Удивило его, что он услышал сиплый голос обычно неразговорчивого Касаткина и еще чей-то молодой и как будто знакомый голос. Потом послышались быстрые шаги по ступеням, дверь открылась…

— Уж не во сне ли я! — поднимаясь с кресла, сказал Семен Романович. — Саша. Александр Платоныч…

Можайский шагнул к Семену Романовичу и прижал его руки к груди. Старик поцеловал его в лоб. В стороне стоял умиленный Касаткин.

Можайского усадили в кресло, в то самое кресло, где он сидел три года назад, выслушивая напутственные слова Воронцова. Все вокруг было по-прежнему в этом кабинете — те же кресло и стол, сделанные руками искуснейших крепостных мастеров; эту работу англичане считали совершеннее своих Чиппинделей и Хеплуайтов.

— Какими судьбами? Надолго ли? — расспрашивал Воронцов.

Слегка запинаясь от волнения, Можайский рассказал о своей миссии. Когда он дошел до причуды Александра, рассказал о Семеновском полку, который царь пожелал показать лондонцам на параде в Гайд-парке, Касаткин поклонился и деликатно ушел, оставив Можайского наедине с Воронцовым.

— Ливен говорил мне об этой причуде. Я советовал отписать его величеству, что у англичан нет большой охоты видеть чужеземный полк на своем острове. Но Ливен не осмелился. Что ж, придется мне писать… Милостей от его величества не ожидаю, а в немилости был не раз.

Можайский вспомнил, что почти теми же словами говорил ему об отце младший Воронцов, и улыбнулся.

Семен Романович прохаживался по кабинету, заложив руки за спину, несмотря на ранний час, уже в сюртуке, причесанный, точно собирался выезжать. Он был статен, несмотря на годы, и порой глаза его, как бывало прежде, зажигались юношеским блеском.

— Это что у тебя? — осведомился он, показывая на черную повязку на лбу.

— Лейпцигская памятка.

— Ты где остановился?

— На Стрэнде. Отель «Рига».

— Мог бы и у меня… Или ты у меня теперь не служишь… Поди, будешь искать благоволения у Ливена и Ливенши?

— Я у посла еще не был, а прямо к вам.

— Ну посол-то тебя простит, а вот Дарья Христофоровна — перец. Будь с ней почтителен. Умна, ловка и зло помнит… Ну, каково же было в Париже? Кажется мне, мой благодетель более занимается чужими делами, надо бы подумать о своей стране. Россия сейчас вознеслась высоко, ее право — быть вознагражденной за принесенные ею жертвы…

«Благодетелем» Воронцов называл Александра, вернувшего ему конфискованные Павлом имения.

— Посадили на трон Людовика. Что ж, его право, как его обойдешь… Только ведь он неблагодарная скотина, весь в долгах у английских банкиров, ведь продаст нас, если уже не продал, ей-богу.

«Зол на язык, старина, по-прежнему», — подумал Можайский.

— Благодарности в политике не бывает, — продолжал Воронцов уже без усмешки, а с горечью. — Давно ли сожженная французами Москва была для англичан предметом удивления и восхищения? Память у них коротка, они двенадцатый год и Москву уже не вспоминают. Один раз они устрашились за свой остров — когда Наполеон затеял лагерь в Булони и высадку, а как Наполеон повернул на нас и на Австрию — успокоились и с неприступного острова своего смотрели, как на битву гладиаторов… И еще об заклад бились, кто победит, ей-богу… Ты немного узнал их, а я здесь скоро четверть века живу и знаю почти как себя. Вот тебе пример — господа англичане затеяли военную экспедицию на континент, во Францию. Высадили на Кибероне эмигрантские полки. Гош разбил их наголову, ни один не вернулся в Англию. Нашелся чудак в парламенте, спросил Вильяма Питта, для чего была затеяна экспедиция, стоившая жизни тысячам. «Английская кровь не пролилась». Вот истинно английский ответ. Ничего плохого не видят ни во лжи, ни в бесчестных поступках, лишь бы им польза была. Нация лавочников, про них так их единоплеменник сказал, Адам Смит… Что говорить, ежели на монументе Питта-старшего начертано: «Под его управлением торговля была соединена с войной и ею процветала…» Ну как же дела парижские?

— Государь огорчен парижскими делами. Ждет дня и часа, когда сможет оставить Париж. Слышали, как он говорил вздыхая: «Все дело испорчено…» Да и можно ли установить прочный порядок на развалинах революции?.. А тем более при Бурбонах?

Семен Романович насторожился:

— Говоришь, нельзя?.. А ежели конституционный порядок?

Как он ни старался уговорить себя, что ничто не изменилось в мире, но с каждым днем понемногу убеждался в том, что прежняя беззаботная жизнь кончилась. Вот и Бурбоны вернулись в Тюильри, но покоя нет и не будет.

— Не случалось ли вам, Семен Романович, слыхать про некоего сэра Чарльза Кларка, отец его состоял при Уитворте, когда тот был послом в Петербурге?

Семен Романович удивился внезапной перемене разговора, но, подумав, ответил:

— Сэр Чарльз Кларк… Он, кажется мне, нынче в Вене при английском после или был там при лорде Каткэрте.

Память у Семена Романовича на такие дела была удивительная.

— А зачем он тебе?

— Так, есть надобность.

— Ну что ж… Он человек уже в летах. В молодые годы благонравием не радовал, жил, как все денди: вставал в три часа дня, потом ехал в Лонг-акр покупать новую дорожную карету сверх трех своих, заодно покупал двух гончих. В семь садился за стол и пил с приятелями до одиннадцати. Потом Воксал, потом рауты — и так до четырех утра. Выкурит трубку да спать… А в тридцать лет пошел служить, он Каткэрту родственник, вот тебе и новоиспеченный дипломат. Теперь, говорят, постарел и женился на вдове, красавице… В молодости пожил…

— Что за жизнь — полдня на конюшне… Знавал я таких. Конюшня — дворец, стойла и балясины из красного дерева. А в Бирмингаме и Шеффильде люди спят на каменном полу, скрюченные от ревматизмов.

— А ты все такой же, — сощурившись, сказал Воронцов. — Ох, поберег бы себя! Одна надежда: женишься — переменишься, страху наберешься. Время витийствовать и либеральничать прошло. Да и благодетель этого уже не любит. Ты не так уж молод, тебе нора флигель-адъютантом быть. Да и этого мало для тебя, ты старинного рода, не из выскочек, не из немецких проходимцев. Образован, умен, таких при дворе немного… Постой, — вдруг забеспокоился Семен Романович, — ты завтракал? — и потянулся к ленте звонка.

— Спасибо, Семен Романович…

— Не забыл, когда мы обедаем? У нас нынче пельмени. Это в Лондоне-то пельмени! Где еще найдешь, небось, давно не ел?

— Спасибо! Одно еще словечко! Помните, я писал вам о Волгине? О крепостном вашем…

— Это о Федьке? Помню, писал… Мне про него еще и великий князь писал. Ответил я великому князю.

Сердце упало у Можайского.

— Как же, ответил, — лукавая искорка сверкнула в глазах старика, но лицо оставалось серьезным, — ответил, что никак не могу выполнить священного для меня приказания его высочества, ибо давно уже подписал вольную Федору Васильевичу Волгину и он теперь вольный человек и сам себе хозяин.

Можайский онемел от изумления.

— Господи! — наконец вымолвил он. — Да неужели же это так?

— А ты как думал! — как ни в чем не бывало продолжал Воронцов. — Мое слово свято, я обещал дать вольную — так тому и быть…

Вдруг все лицо его покрылось множеством мельчайших морщинок, он беззвучно засмеялся, потирая маленькие руки:

— Уж не знаю, как утешить великого князя, — не будет в его кирасирском полку правофлангового в сажень ростом. Может, ему карлу для потехи подарить, так не держу я при себе шутов и никогда не держал… — вдруг нахмурился и презрительно сказал: — Характер безрассудный, одно беспутство и тиранство на уме. В восемьсот первом году нашли тело одной француженки, звали ее Араджо, мадам Араджо. Было высочайшее повеление расследовать, кто убийца. Убийцу, сам разумеешь, не нашли… Однако все втихомолку называли убийцу… Константина Павловича. Характер необузданный, весь в отца. На фронтовом ученьи у кадет выехал на пугливой лошади. Лошадь шарахнулась, от злобы обезумел, выхватил палаш, стал рубить пугливую лошадь. Потом соскочил, велел принести бичей и приказал наказать лошадь… Подумать только — какое скотство!

Федор Волгин сидел в то время в прихожей и думал о том, что сейчас решается его судьба. Уже более часа Можайский был у Воронцова. Прошел Касаткин, но его бесстрастное лицо ничего не выражало. Наконец сверху сбежал лакей и позвал Волгина к Семену Романовичу.

Воронцов встретил Волгина стоя, лицо его было строго, и во всем облике торжественность и особая значительность.

Он слегка кивнул на поклон и сказал:

— Ну, Федор, ты службу свою исполнил, не мне одному был ты верным слугой, а послужил отечеству. Пришло время и мне свое слово сдержать…

Он взял со стола лист бумаги с печатью и начал читать вслух тихим, старческим голосом:

— Отпускная запись… Тысяча восемьсот четырнадцатого года мая девятого дня я, нижеподписавшийся, действительный тайный советник и кавалер граф Семен Романович Воронцов, отпустил навечно на волю крепостного моего человека…

Он закашлялся и отпил глоток чаю из чашечки.

— …Федора Васильевича Волгина, записанного по ревизии Орловской губернии, Трубчевского уезда, в селе Алексеевка, до которого человека мне, Воронцову, и наследникам моим никакого дела нет, и ни во что не вступаться, и волен он, Волгин, избрать себе род жизни, какой пожелает…

Он помолчал немного, строго посмотрел на Волгина и продолжал:

— К сей отпускной действительный тайный советник и кавалер граф Семен Воронцов руку приложил… Свидетельствую подпись руки и отпускную запись генерал-адъютант, посол его императорского величества Христофор Андреев Ливен.

Волгин молчал. Немного больше года прошло с тех пор, как он стоял в этой комнате перед Воронцовым. Сколько событий прошло за этот год! Сколько раз видел он смерть глаза в глаза! И устрашился только однажды, когда на него упал взгляд выпуклых светло-голубых глаз Константина. Он глядел на бумагу, чуть дрожащую в руках Воронцова, и подумал о том, что в этих маленьких старческих руках судьба не одного его, Федора Волгина, но судьба тридцати тысяч крепостных людей. То, что сейчас даровал ему Воронцов, о чем думал он много дней и ночей, теперь стало явью, но он не мог не думать о судьбе родичей, близких, всего народа, который так доблестно защитил свою родину и после того все же остался в крепостном состоянии, в рабстве у помещиков.

Волгин взял бумагу, — она дрожала в его руках, — поклонился и ждал, пока его отпустят.

— Александр Платоныч сказывал мне, что обязан тебе жизнью, что ты выходил его, раненого, — за это я тебя отблагодарю особо… Ну, вольный человек, скажи мне по совести: останешься на чужбине или поедешь на родину?

— Поеду на родину, — твердо произнес Волгин.

— Славный ответ, достойный русского, — с чуть заметным смущением сказал Воронцов.

Видимо, он ждал такого ответа, но слова Волгина почудились укором русскому вельможе, навсегда поселившемуся на чужбине.

— Ну, иди, Волгин… — сказал он, не находя больше слов.

Можайский подметил смущение Семена Романовича, и тогда тот, чтобы забылась эта заминка, вдруг заговорил с укоризной:

— Ну вот, господа, вы все толкуете про волю для крепостного люда, а нужна ли им воля? Вот стоял передо мной Волгин, на глазах у нас стал вольным человеком и в такую священную минуту не выразил даже своих чувств, не умел выразить, потому что не знает, для чего ему воля… Нет, добрый, рачительный хозяин для крепостного человека все равно, что отец… Светлая голова — Александр Сергеевич Строганов — бывало говорил — излишняя потачка есть слабость, а не человеколюбие, а излишняя строгость есть безрассудство, а иногда и злобное тиранство. Первое — слепота, а второе — подлость и скотство. А вы, молодежь, считаете крепостное право злом и браните нас рабовладельцами…

Он хотел напомнить Можайскому его записку о крепостном состоянии, но устыдился сказать, что читал оставленные им бумаги, и продолжал:

— И все с легкой руки Радищева! Умнейший человек, а надежду полагал на мужиков, нет у меня с ним согласия… И не будет того, чего он хотел.

— Однакоже в Париже из уст в уста переходили слова государя: «Крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование».

Воронцов пожал плечами:

— Не все то, что сказано в салоне мадам де Сталь, станет законом, подписанным рукой самодержца. Ведь и бабка его писала в наказе: мы должны избегать случаев делать людей рабами, разве только к этому принудит крайняя необходимость. А сама прикрепила украинцев к земле, а сама одному только Платону Зубову — деспоту и мздоимцу — отдала на разорение тридцать тысяч крестьян западных губерний, а что до других, которые были в фаворе, тем раздала столько душ — не сочтешь… Толковать о вольности, о равенстве со Строгановым, говорить об уничтожении крепостного права с мадам де Сталь, лобызать Аракчеева и тиранить учениями солдат — вот весь Александр. А ведь сам приказывал, чтобы не обращались дурно с солдатами, не били их за ошибки в строю. Своей рукой написал: «Это изо всех средств самое дурное, и вы знаете, что я всегда ненавидел телесные наказания».

Как часто вспоминал эти слова старика Воронцова Можайский и особенно в тот год, когда произошло восстание в Семеновском полку. Александр, пообещав Васильчикову, что никто из оказавших неповиновение солдат не будет тронут пальцем, не будет расстрелян или прогнан сквозь строй, — спокойно подписал сентенцию, по которой десятки солдат — ветеранов государевой роты — были прогнаны по шесть раз через тысячу человек. Это означало казнь, равную которой по мучительству и жестокости не придумали даже инквизиторы.