Можайский еще с той минуты, как ступил на борт пакетбота «Дженни Блосс», почувствовал себя уже в Англии. Баранья котлета за завтраком, красный сыр, полбутылки мадеры за табльдотом — все было английское, совсем отличное от того, что было во Франции.
Шкипер ожидал попутного ветра, и на этот раз плаванье через пролив шириной в тридцать две мили отняло не три дня, как однажды было с Можайским. На рассвете следующего дня он увидел белые меловые скалы Дувра, укрепления на берегу, форты, сооруженные несколько лет назад для защиты от вторжения наполеоновских войск. Снова назойливые таможенные досмотрщики, от которых легко откупиться подачкой, снова почтовая карета, — и вечером он был уже в Лондоне.
Он ехал берегом Темзы, видел знакомые кирпичные, закопченные дома, зелень газонов, строящийся новый мост через Темзу, о котором говорили, что это будет чудо строительного искусства. Широкие улицы нового Лондона совсем не походили на узкие и кривые улицы старого Парижа. Старый Лондон часто уничтожали пожары, город строился и рос год от года, и в те времена в нем было уже более миллиона жителей. Все вокруг говорило о фабричном, промышленном городе — трубы множества фабрик, небо в каменноугольном дыму (таким был Лондон уже сто тридцать пять лет назад). Париж со своими уличными торговцами, небольшими мебельными и каретными мастерскими, с разбросанными по бульварам модными лавками казался городом из другого века.
Парижанина, приехавшего в Лондон, удивляло, что лавки примыкали плотно одна к другой. На Стрэнде, за сплошными цельными стеклами, дорого стоившими в те времена, соблазнительно разложены драгоценности ювелиров, брюссельские кружева, бронза, саксонский и севрский фарфор, тюльпаны, вывезенные из оранжерей Голландии. На Кингсвэй находились лавки книгопродавцев, в прежнее время их часто посещал Можайский. Прохожие в Лондоне ничем не походили на беспечную и шумную парижскую толпу. То были высохшие, желтолицые клерки из торговых и банкирских домов, бездельники-лакеи в ливреях всех цветов радуги, наглые, одетые по последней моде приказчики модных лавок. У Вестминстерской площади можно было видеть всадников на дорогих лошадях, кареты и кабриолеты, без всякой цели разъезжающие по площади.
Но не здесь, не на Стрэнде, не в Вестэнде, где обитали «люди хорошего тона», билось сердце города.
Оно билось на набережных Темзы, в гавани, где день и ночь грохотали окованные железом колеса огромных фургонов. Могучие кони-тяжеловозы катили платформы с бочками. Запахи оливкового масла, смолы, пряностей, кофе, корицы, сандалового дерева перемешивались с запахами гнилой рыбы и табачного дыма. Тысячи людей сновали в гавани — моряки с обветренными и загорелыми лицами; тощие, угрюмые работники канатных и парусных фабрик; якорные мастера-кузнецы в своих кожаных фартуках. Тут были и левантинцы, и негры, и креолы. Вербовщики в королевский флот искали себе жертв среди армии матросов; готовых итти внаймы на любой корабль, будь то даже гнилая посудина, которой грозит неминуемая гибель в первый же шторм в Бискайском заливе.
И над всем этим кипящим, как в котле, людом разного цвета кожи, разных наций поднимались к небу мачты множества судов со всех концов мира…
Можайский примечал и корабли работорговцев, перевозившие свой страшный груз из Африки в Рио-де-Жанейро. Борт одного невольничьего корабля был поврежден штормом, его чинили в доке. В проломе видны были клетки, похожие на соты. В каждой клетке лежа помещался невольник. В таком положении, как бы в гробу, он совершал долгий путь от родных берегов к месту своей неволи.
С презрением Можайский думал о том, что гордая Британия отказалась признать невольничий торг незаконным делом и некоторые из просвещенных англичан участвовали своим состоянием в торговле рабами и обогащались этим бесчеловечным торгом…
Можайского когда-то влекло сюда; этот мир казался ему таинственным и привлекательным. Ветер Индийского океана надувал эти коричневые, покрытые заплатами паруса; золоченая голова наяды на бугшприте глядела пять месяцев назад в воды Ганга.
Сейчас ничто не влекло его, равнодушно глядел он вокруг, — ему опостылели странствия и чужие люди. Он чувствовал себя маленьким и слабым созданием, — огромная, тяжелая рука бросала его из конца в конец Европы. Теперь волею судьбы он снова в Лондоне, где все уже знакомо — улицы, дома, люди. С тех пор, как кончилась война в Европе, его снова неудержимо тянуло на родину.
Прямо от Воронцова Можайский отправился в русское посольство.
Про русского посла, генерал-адъютанта Христофора Андреевича Ливена, он слыхал, что это опытный, пожилой, довольно умный и осторожный дипломат. При Павле I он пожалован в генерал-адъютанты. Безрассудства и крайности характера Павла ставили Ливена в трудное положение не только потому, что расположение к нему Павла могло в любую минуту смениться опалой, но и потому, что Ливену приходилось от имени императора объявлять опалу высокопоставленным лицам и выговоры великим князьям — сыновьям императора.
Когда Аракчеева постигла опала, Ливену пришлось подписывать высочайшие приказы вместо отосланного Павлом временщика. Однако Ливен сумел сохранить добрые отношения с людьми, которым ему приходилось объявлять волю полусумасшедшего Павла.
До Англии Ливен был послом в Пруссии; он первый обратил внимание императора Александра на подъем патриотических чувств в немецком народе и внушил Александру мысль о военном союзе с Пруссией, стремившейся к освобождению от французского ига.
Но сам русский посол не так интересовал любителей светских сплетен, как его супруга Дарья Христофоровна, рожденная Бенкендорф. В ту пору ей еще не было тридцати лет. Знали о ее близости к Меттерниху, о страсти к политической деятельности. Только два года она жила в Лондоне, но ее салон стал местом, где охотно собирались политические деятели.
Сердцевед и умница Воронцов считал ее умной, но не слишком образованной, обладающей редким искусством привлекать к себе людей. Дарья — или, как она себя называла, Доротея — Христофоровна умела очаровывать, но и сама была склонна увлекаться. Впрочем, особой сердечности и страстности в ее привязанностях никогда не было. Сентиментальность уживалась в ней с практичностью и осмотрительностью; она приходилась родной сестрой Александру Христофоровичу Бенкендорфу, будущему шефу жандармов.
В те времена успехи дипломата часто зависели от его личности, от умения находить друзей, привлекать к себе симпатии придворных, — Дарья Христофоровна была верной помощницей мужу. Злые языки говорили, что она ищет среди английских вельмож того, кто будет первым министром, чтобы подарить его интимной близостью, и будто бы остановилась на лорде Грее.
Особу короля представлял принц-регент, будущий король Георг IV. Дарья Христофоровна старалась обворожить близких к нему людей — первого министра лорда Ливерпуля и надменно-хмурого лорда Кэстльри. В то же время она была в дружеских отношениях с сэром Фрэнсисом Бэрдетом — лидером оппозиции в парламенте. Сэр Роберт Вильсон, состоявший английским комиссаром при русской армии в дни Отечественной войны, был членом парламента и принадлежал к оппозиции. Он немного говорил по-русски, имел приятелей в свите Александра, называл себя другом России и тоже иногда украшал своим присутствием салон Дарьи Христофоровны.
В первые годы пребывания в Лондоне чета Ливен часто обращалась к Семену Романовичу Воронцову, — его знание людей, опыт помогали послу и его супруге. Воронцов был близок с английской аристократией, дружил с лордом Пемброк, породнился с Пемброками. Семен Романович немного косился на заигрывания Дарьи Христофоровны с господами из оппозиции. Он не терпел сэра Роберта Вильсона, помня его глупые и наглые выходки против фельдмаршала Кутузова, и был несколько холоден с этим «другом России».
Переступив порог посольства, Можайский сразу ощутил ту придворную атмосферу, которую он хорошо узнал в главном штабе императора.
В сущности, это была копия двора, — все вращалось вокруг Дарьи Христофоровны. Второй особой после нее был ее супруг — посол.
Ливен принял Можайского ласково, с тем оттенком снисходительной фамильярности, которая считалась для молодого дипломата высшим благоволением, но миссия, которую выполнял Можайский, была ему не слишком приятна. Ливен уже дважды писал Нессельроде, что англичане не склонны видеть у себя на смотру в Гайд-парке семеновцев. Сейчас в письме императора, которое привез Можайский, ему предлагали проявить настойчивость в этом вопросе.
Было еще одно обстоятельство, доставлявшее некоторое беспокойство Ливену. В Англии в то время находилась Екатерина Павловна, сестра императора, влияние которой англичане считали опасным для своей политики. В их тайных донесениях из Петербурга Екатерина Павловна именовалась «умной и опасной бестией», ей приписывали характер леди Макбет.
Она не могла забыть о том, что граф Михаил Огинский в беседе с ее державным братом об устройстве Литвы предназначал ей, русской великой княжне, титул герцогини Литовской, Киевской, Подольской и Волынской. Только опасения, как примут название литовцев жители Киевщины, Подолии, Волыни, опасение возмущения украинцев помешали Александру осуществить проект Огинского. И все кончилось прозябанием в Твери между Москвой и Петербургом. Титул «тверской полубогини», поднесенный Екатерине Павловне Карамзиным, не утешал ее в тверском уединении. А между тем ей хотелось властвовать, плести политические интриги, ей хотелось власти хотя бы над Литвой и Украиной.
И вот «тверская полубогиня», оправдывая опасения лорда Ливерпуля и Кэстльри, довольно ясно показывала свои симпатии лидерам оппозиции и вызывала недовольство принца-регента и его министров. Но смел ли русский посол объяснять сестре императора, что ей не следует высказывать резких суждений о британском кабинете?
В тот день, когда появился Можайский, Ливен принужден был согласиться позвать к обеду лидеров оппозиции, понимая, что это вызовет раздражение принца-регента и его министров.
В эпоху придворной дипломатии завтраку, обеду, рауту, балу, партии в вист придавалось важнейшее значение. Именно за карточным столом первый игрок в вист во всей Европе — Талейран изобретал хитроумные политические интриги. Бал в Вене, который давал Меттерних, приобретал особое значение, — здесь иногда решались судьбы владетельных князей и княжеств, возникали и разрушались военные союзы.
Было множество примет, тончайших черточек в отношениях высоких особ к послам и друг к другу, по которым старались угадать будущую политику держав. Где именно, в какой ложе, сидит король Вюртембергский, как посмотрел император Александр на короля Саксонского, с какой дамой открыл придворный бал император Франц, — все это считалось необыкновенно важным и значительным, об этом писали подробнейшие донесения послы министрам иностранных дел. То был век, когда иностранная политика считалась личным делом монарха, делом его двора, — недаром Меттерних именовался придворным канцлером. И только самые дальновидные дипломаты начинали понимать, что не прихоть самодержца — его антипатия к Наполеону или симпатия к Бурбонам — решает судьбы страны, войну или мир. Они стали интересоваться тем, как отзовется политическая новость на курсе ренты, что думает о политическом событии банкир или негоциант из Сити. Иные свою осведомленность в делах государственных использовали и для того, чтобы удачно играть на бирже.
Семен Романович Воронцов, Андрей Кириллович Разумовский и сам государственный канцлер Румянцев были дипломатами старой школы, — они презирали Талейрана не только за то, что он был продажным по натуре и легко менял хозяев, но и за то, что он унизился до игры на бирже.
В Лондоне, казалось, все оставалось по-старому; сумасшедший король, отстраненный по своему безумию от дел, о котором говорили, что он лишился к старости рассудка, которым не обладал и в молодости, принц-регент и его кружок, алчность и продажность аристократии, продажность парламента — все это прикрывалось кажущимся величием, веками, освященными обычаями и церемониями, условностями этикета.
Для четы Ливен обеды и рауты были едва ли не самым главным в дипломатии. Приглашение к обеду или к карточному столу обсуждалось, как важное государственное дело. Приятно ли будет его светлости увидеть достопочтенного сэра Икс, с кем посадить рядом графиню Зет, как составить партию в пикет и что именно произошло между лордом-канцлером и маркизой Игрек — вот что интересовало дипломатов начала прошлого века. Много золота уходило в руки разного рода тайных агентов, шнырявших на задворках дворцов и вокруг фавориток и фаворитов влиятельных людей. В Лондоне все это осложнялось парламентской возней, интригами пока еще бессильной оппозиции против правительственной партии.
Можайский терпеть не мог такие обеды. Он знал, что людей его ранга обычно сажают рядом с молодыми секретарями посольства, там им полагается молчать, ежели и говорить между собой — то шёпотом. В таком напряженном молчании проходило чуть не два часа.
Но неожиданно он оказался в другом положении, — видимо, Дарья Христофоровна узнала, что молодой человек был любимцем Семена Романовича. Но не только поэтому Можайский был приглашен запросто — и притом за час до обеда. Супруга посла хотела познакомиться с гостем, который был офицером штаба его величества и знал немало любопытных новостей.
Дарья Христофоровна, действительно, оказалась привлекательной дамой; что-то в ее повадке и кокетливой игре с собеседником напоминало лису (кстати сказать, «лисичкой» называли ее брата, будущего шефа жандармов).
Лицо Дарьи Христофоровны можно было назвать даже красивым. Несколько портил черты острый нос и презрительная усмешка. Во взгляде ее было дерзкое высокомерие, пренебрежение ко всем, кого она считала ниже себя, впрочем, это были черты характера, свойственные остзейскому дворянству. Она держалась чересчур прямо, точно в строю, и от этого ее худощавая фигура казалась некрасивой. Но все менялось в ее неприятном облике, когда она подходила к фортепьяно. Эта надменная, светская дама была отличной музыкантшей. И когда она играла, выражение ее лица было одухотворенным и мечтательным.
Они сидели в маленькой круглой гостиной под портретом императрицы Марии Федоровны.
Сначала шли расспросы о Париже, о модах, о театре, о Клерон — сопернице в славе знаменитой актрисы Дюшенуа, о том, кто сейчас подруга сердца Милорадовича, правда ли, что обер-гофмаршал Толстой не будет больше сопровождать императора в его странствиях…
Вдруг Дарья Христофоровна наклонилась к нему так близко, что он увидел перед собой в упор ее сощуренные, пронизывающие глаза:
— Верно ли, что государь открыто показал свою неприязнь Талейрану?.. Князь Меттерних? Как обошелся с ним государь? Он был на него в обиде из-за Шварценберга?
Едва Можайский успел ответить на эти вопросы, как Дарья Христофоровна, положив руку на его локоть, спросила:
— Скажите мне: почему государь открыто выказывал свою приязнь Жозефине? Почему ласков с вице-королем Евгением, ее сыном? Что это все значит сейчас?
— Мне кажется, что это то же, что ласковость государя, выказанная им Коленкуру, преданному слуге Наполеона… Все говорит о том, что государь недоволен королем Людовиком…
Она одобрительно кивнула и тотчас спросила:
— Мы говорили о князе Меттернихе. Он, кажется, всем доволен в Париже?
— Говорят, что он опасался влияния Лагарпа на императора…
— Старый якобинец был там?
Можайский не мог сдержать улыбки при слове «якобинец». Благонамеренный, наивнейший, склонный к меланхолии и философским размышлениям о благе граждан, Лагарп ничем не походил на якобинца.
— Счастье Европы, что благоразумие восторжествовало над опасными бреднями, — не спуская глаз с Можайского, сказала Дарья Христофоровна. — Молодежь склонна к увлеченьям, и государь в молодые годы дал себя увлечь опасному человеку. Умна была Екатерина Великая, но порой играла с огнем. Вольтер и Дидро были ее советчиками, Лагарп — воспитателем любимого внука… Дошло до того, что Дидро писал для нее записку и советовал перенести столицу из Петербурга в Москву — гнездо недовольной знати… Мне кажется, вы иного мнения, — снисходительно улыбнулась Дарья Христофоровна. — А все французская философия! Как губителен был конец века для состояния умов…
Она взглянула на Можайского, он слушал с рассеянным видом, и это не понравилось Дарье Христофоровне.
В это мгновение мажордом появился в дверях и возгласил:
— Леди Анна и сэр Чарльз Кларк…
Можайский чуть вздрогнул и поймал внимательный взгляд Дарьи Христофоровны.
Видимо, Дарья Христофоровна подготовила встречу. Конечно, этого хотела Анеля Грабовская, которая теперь называлась леди Анна Кларк.
Дарья Христофоровна поднялась. Можайский увидел в дверях коренастую фигуру человека в темно-зеленом фраке и рядом с ним силуэт молодой женщины. Анеля еще более похорошела после встречи в Грабнике; лучистые глаза ее глядели на него, он поклонился. Дарья Христофоровна взяла об руку сэра Чарльза. Можайский шел рядом с леди Анной Кларк.
— Я должна поговорить с вами… — сказала она. — После, когда сядут за карты.
Съезжались гости. Из русских были только Семен Романович и пожилая, красивая дама, которую приняли очень почтительно и посадили рядом с хозяином. Английские гости были лорд Лаудэрдэль, лорд Лаусдон, лорд Грей, сэр Роберт Вильсон с длинным красным носом, — эти господа принадлежали к партии вигов и были в оппозиции к нынешнему кабинету. Осторожный Ливен принимал их по настоянию Екатерины Павловны, но старался не придавать обеду официального значения.
Семен Романович не любил этих господ главным образом потому, что почти все они не пренебрегали торговыми делами. Он не хотел понять, как могли эти господа записываться в ремесленные цехи, чтобы приобрести доверие простолюдинов. С насмешкой он называл их «лордами-лавочниками», «маркизами-башмачниками». Можайский спорил с ним и считал это только изъявлением уважения к британской торговле и промышленности. Наступил новый век — век, когда герцоги и маркизы искали расположения банкиров с Ломбард-стрит. Называли имена аристократов, которые обогатились, покупая французскую ренту, когда она, накануне вступления союзных войск в Париж, упала до сорока пяти франков, а после того, как все успокоилось и приказано было открыть биржу, поднялась до шестидесяти трех франков.
Можайский не сводил глаз с краснолицего сэра Роберта Вильсона.
Вильсона он видел однажды после битвы у Дрездена, на пути в Теплиц. Вернее, видел его фургон, для которого прославленный адмирал требовал усиленного конвоя, упирая на то, что у него в фургоне важные документы воюющих держав. Дежурный генерал приказал дать конвой, но втихомолку говорили, что в фургоне не столько важные документы, сколько доброе вино, хрусталь, разные антики, позаимствованные Вильсоном в сумятице. Его посадили между Можайским и Семеном Романовичем. Он тут же завязал разговор с Можайским о цыганах и цыганских песнях и плясках, которые успел оценить, когда был в Петербурге. Пока лакеи наполняли бокалы, он продолжал воспоминания о России, щеголяя русскими словечками, спрашивал о здоровье Беннигсена, с которым был в большой дружбе, и, немного путаясь в именах и отчествах, называл генералов и придворных, знакомых по России.
Можайский отвечал коротко и вежливо, — мысли его были далеко от этой отделанной темным дубом столовой, освещенной скрытыми в карнизе, свечами и лампами, горевшими молочным, мягким светом. Они назывались алебастровыми и были новинкой.
Как было принято в те времена, за обедом много пили, и еще раз Можайский убедился в ловкости и обходительности Дарьи Христофоровны; она умела поддерживать за столом хорошее настроение, пока ее супруг вел глубокомысленный разговор с сэром Чарльзом Кларком…
— Какое горе… Хлоя еще до сих пор недомогает…
Хлоя была знаменитая гончая сука, принадлежавшая лорду Лаусдону. Далее разговор пошел о достоинствах английских и русских борзых. Можайский глядел на сэра Кларка и вспоминал все, что о нем говорил Семен Романович. Он глядел на его прозрачное, как бы восковое лицо, на трясущиеся щеки и оттопыренную губу и думал, что, несмотря на свою беспутную юность, сэр Чарльз на склоне лет стал ревностным служакой и, вероятно, нет такой подлости и преступления, которых не совершил бы этот англичанин для пользы дела, которое ему доверили.
Внезапно он услышал имя Кутузова и прислушался, потому что имя это назвал Роберт Вильсон.
— Такую живость ума, жизнерадостность, склонность к веселью я редко встречал у людей его возраста… — говорил сэр Роберт. — Вместе с тем он соединял учтивость в обращении с крайней подозрительностью и осторожность с хитростью византийца времен упадка.
— Фельдмаршал долго жил в Париже, — сказала Дарья Христофоровна, — он хорошо изучил национальный характер французов, их неспособность вести долгую и трудную кампанию в незнакомой стране. Он знал, что бездеятельность, бивуачная жизнь в сырости, в холоде повлечет за собой уныние и упадок духа… Это один из секретов его стратегии.
Поставив на стол пустой бокал, сэр Роберт Вильсон продолжал громко и немного возбужденно:
— Я отдаю должное его образованности и уму, но думаю, что фельдмаршал был скорее дипломатом, чем воином. Успехи дипломатии он предпочитал риску военных случайностей…
— Я не вижу в этом ничего дурного, — вмешалась Дарья Христофоровна, — но, может быть, я рассуждаю как жена дипломата…
— Меня удивляло, когда Кутузов появлялся перед войсками в дрожках, а не верхом…
Семен Романович, до сих пор молча слушавший Вильсона, вдруг поднял голову:
— Я думаю, что для каждого русского одно появление фельдмаршала было радостью и заставляло сердца биться предчувствием победы. Они видели ученика Суворова и Румянцева, героя Измаила. Иные генералы, гарцевавшие на кровных жеребцах перед строем, не вызывали в них этого чувства.
— Победителей не судят, — заметила Дарья Христофоровна.
— Кутузов не только победитель, но спаситель отечества, — сказала дама, сидевшая рядом с Ливеном, — а может быть, и спаситель самой Европы.
Багровое лицо сэра Вильсона слегка вспотело; возможно — от вина, в котором он себе редко отказывал. И тогда ему изменял такт и умение избегать острых застольных бесед.
— Один только фланговый марш к Тарутину — блестящий маневр, — заметил сэр Чарльз Кларк; он понял, что тирада Вильсона плохо принята русскими, и решил замять неловкость.
— О, да! — подхватил Вильсон и стал объяснять лорду Грею тарутинский маневр Кутузова.
— Однако нельзя сказать, что Наполеон был разбит хотя бы в одном сражении, — нехотя процедил лорд Грей.
— Наполеон был разбит в России не раз, — спокойно сказал Семен Романович. — Я давно уже перестал быть военным человеком, но скажу: два, три, даже десять выигранных сражений не решают дела. Все решает выигранная кампания. Вспомним Россию и кампанию в Саксонии и Франции.
Пока шел этот разговор, Можайский с горечью думал о том, что люди, которые были союзниками России в войне против Наполеона, сейчас хотят унизить русских и отнять у них заслуженную славу.
Обед подходил к концу, мужчины остались одни. Семен Романович уехал, сославшись на нездоровье.
Это немного удивило Можайского, потому что Воронцов придавал немалое значение застольным беседам и вообще хорошему обеду. Недаром он поучал молодого дипломата — «Хороший стол помогает узнать, что делается в стране, связанные с этим расходы не только вполне оправданы, но и полезны. За обильным столом примиряются противоречья, раскрываются сердца собеседников». Впрочем, эти же мысли Можайский нашел в известном труде Кальера «О способах вести переговоры с монархами», изданном в Париже в 1716 году.
Языки развязались, и Можайский увидел, что англичане, нисколько не чинясь, много пили, свободно судили о делах политических, не стесняясь называли обидными кличками лорда Ливерпуля и Кэстльри, а сэр Вильсон обозвал Веллингтона упрямым испанским мулом. Про министра колоний говорили, что его можно купить за сходную цену, на что лорд Лаудэрдэль заметил, что любого можно купить за хорошую цену.
Можайскому и раньше приходилось слышать подобные речи за бутылкой вина в Жокей-клубе, но в стенах российского посольства такой разговор показался слишком вольным. Он вспомнил слова сатирического писателя Шеридана: «Дайте им продажную палату лордов, дайте им продажную палату общин, дайте им тирана-монарха, подхалимствующий суд, а мне дайте только свободную прессу, — я не позволю им ни на волос умалить вольность Англии». Но славный английский сатирик был на пороге смерти и до конца дней не имел в своих руках свободной и нелицеприятной прессы. А эти господа имели все то, чего были достойны, — продажные палаты, тирана-монарха и покорный им суд.
Хозяин делал вид, что не придает значения злым шуткам гостей, и оставил их на некоторое время одних. Тут внимание англичан обратилось на Можайского, — он был хоть и молод, но боевой офицер, к нему, видимо, был расположен посол и его супруга. Сэр Роберт Вильсон, стал называть имена своих добрых друзей — русских офицеров гвардии, расспрашивая, где они и в добром ли здоровье. Можайский многих знал, но отвечал осторожно, потому что назвать точно место, где они находились, значило выдать расположение гвардейских полков во Франции. Он заметил, что под видом невинных расспросов эти господа старались узнать, сколько именно полков держит Россия во Франции и в Польше. Его немного смешили эти ухищрения, он привык к ним, — так уже повелось здесь издавна, чуть ли не со времен первого русского посольства ко двору королевы Елизаветы.
Лорд Грей, более надменный и высокомерный, чем другие, интересовался особой князя Репнина, назначенного губернатором в оккупированную Саксонию; лорд Лаудэрдэль обнаруживал познания в артиллерии. Он беспокоился о состоянии русских артиллерийских парков после продолжительной кампании. Можайский говорил охотно, но совсем не о том, о чем его спрашивали; в конце концов разговор свелся к лошадям, собакам, редчайшим винам и их особенностям.
Вдруг сэр Роберт Вильсон, не выпускавший из рук бокала, изобразил на лице ужас и сказал:
— Достопочтенные господа! Что, если в эту минуту Бонэй всходит на корабль, чтобы покинуть навсегда Эльбу и высадиться во Франции?
Все на мгновение замолчали, потом раздался хохот, привлекший внимание дам. «Бонэй» была кличка Бонапарта, которую ему дали английские солдаты. Хохотали над тем, что случилось спустя пять месяцев.
Нетерпение Можайского возрастало, он едва дождался, когда все встали из-за стола. В малой гостиной он увидел Дарью Христофоровну, незнакомую дородную даму и ту, которую он знал под именем Анели Грабовской.
Он подошел к ней, с трудом скрывая волнение.
— Вы чуть-чуть постарели, — сказала она, — впрочем, было от чего постареть, — и она подняла глаза на черную повязку, скрывающую шрам.
— Я долго ждал встречи с вами, — сказал Можайский.
— Не ради меня, конечно, — она оглянулась и увидела, что Дарья Христофоровна увлеклась беседой с дородной дамой.
— Вы можете мне рассказать об участи Екатерины Николаевны? Это очень важно для меня.
— Знаю…
— Она здесь, с вами?
— Нет… Но что вам до нее?
— Леди Анна…
— Зовите меня Анеля, мне все еще нравится мое старое имя. Что вам до милой Катеньки? Бедная! Когда вы встретились в Грабнике, как вы обошлись с ней?
Она говорила это, временами внимательно поглядывая на него, говорила с подчеркнутой небрежностью.
— Вы видите, я знаю все…
— Зачем вы так говорите со мной? Разве я стал бы из пустого любопытства спрашивать о ней?
— Почему бы нет? Соотечественница, добрая знакомая дней юности. Почему бы не спросить о ее судьбе?
— Где же она?
— В России.
— В России? — Он мог всего ожидать, кроме этой вести.
— Она в Васенках. Разве вы не знали? — с недоверием спросила она.
— Как я мог знать об этом? Три месяца я был между жизнью и смертью.
— Я это знаю. Мы обе были у вас в госпитале во Франкфурте.
Ее слегка испугало выражение его лица. Это было смятение, изумление и скорбь. Но тотчас лицо его озарилось радостью — Катенька не покидала его на пороге смерти. Виденье не было галлюцинацией.
— Катенька вернулась в Россию. Скончалась ее тетка, и ей по завещанию достался хуторок близ Васенок. И она вернулась туда.
— Там я увидел ее в первый раз…
— Тем печальнее для нее воспоминания.
Она оглянулась на гостей. Мужчины усаживались за карточный стол, Дарья Христофоровна рассказывала о путешествии в Шотландию сестры императора:
— …Вечером ее высочество приветствовали горные кланы. Ее высочество увидела пляску с мечами при свете факелов, под звуки волынок… Ее высочество была тронута гостеприимством этих детей гор…
— Мы еще встретимся, — сказала Анеля, — и поговорим обо всем… Вы не будете скучать у меня. Мои друзья шутя называют мой дом «салоном мадам Жоффрен». Но увы, вы не увидите у меня современного философа и не услышите сочинения, подобного его шедевру «О разуме»… Иной век, иные люди… — и она указала глазами на жирный затылок сэра Кларка, сидевшего за карточным столом. — Правда ли, что в свите императора Александра в Лондоне будет князь Чарторыйский? Видите, я все еще думаю о польских делах. Здесь, в австрийском посольстве, очень обеспокоены приездом Чарторыйского… Говорят, что Меттерних из-за этого не едет в Лондон.
— Если князь Адам приедет, то только как генерал-адъютант русского императора.
— Значит, он не будет представлять Польшу?
Начался обычный разговор, которого так не хотел Можайский.
Он решил проститься с хозяйкой, Доротеей Христофоровной, и уехать, сославшись на спешные дела — нынче был почтовый день, но вдруг услышал дребезжащий голос в гостиной:
— Если бы вернулись времена инквизиции — он заслужил бы костер. А книгу его следовало бы сжечь, она должна быть сожжена рукой палача!
— Вы можете швырнуть ее в камин, как сделал я.
— Где же предел бесстыдному вольнодумству?
Можайский заглянул в гостиную и увидел сэра Чарльза Кларка. Он стоял, сжимая кулаки, его желтое лицо покраснело от волнения, черные, обычно полузакрытые глаза горели злым огнем.
— Вы говорите о «Корсаре»? — отложив карты, спросила дородная и красивая дама, — я не нашла в этой поэме ничего, кроме забавной любовной истории и прелестных пейзажей.
— Произведение развращенного ума! Безнравственные и опасные стихи! — послышался гнусавый голос из угла.
Лорд Грей отложил карты и сказал сухо и внушительно:
— Лорд Байрон воспользовался этой книгой, чтобы нанести оскорбление главе государства.
— Но принц принял эту выходку спокойно…
— Он слишком высоко стоит, наш принц-регент, чтобы его задели брызги ядовитых чернил.
Эти слова произнес сэр Роберт Вильсон.
Наступило молчание.
— Мне кажется… — вырвалось у Можайского, и все взоры вдруг обратились к нему. Всем показалось удивительным, что молодой человек осмелился высказать свою мысль, какой бы она ни была, — мне кажется, что это небольшое стихотворение не может бросить тень на поэму «Корсар» и другие прекрасные произведения великого британского поэта.
— Вы думаете? — сказала Доротея Христофоровна и бросила изумленный взгляд в сторону Можайского. — Лорд Байрон сам называет свои эпиграммы ручными гранатами… все знают, в кого он метил. Можно себе представить, как примет эти восемь строк ирландская чернь.
Сэр Чарльз Кларк повернулся к Можайскому и смерил его ироническим взглядом:
— «Великий британский поэт»… Бог мой, в какие презренные уста вложил ты дар песен!
— Но это дары дьявола, а не бога — поднимаясь, сказал лорд Грей. — Мне говорили, что лорд Мэгон советовал Байрону просить аудиенции у принца. Может быть, наш добрый принц простил бы запальчивость поэта. Но этот гордец не принял мудрый совет.
— Называет себя республиканцем…
— Восхваляет времена Кромвеля!
— Апостол безбожия и либерализма!
Можайский поторопился проститься с хозяйкой, она неблагосклонно взглянула на него. Дородная русская дама улыбнулась Можайскому.
Спускаясь по лестнице, он все еще слышал жужжание голосов:
— …дерзость!
— …безнравственность!
— …безбожие!
«Точно потревожили осиное гнездо, — подумал Можайский, — и все это из-за эпиграммы «Плачущая девушка». Восемь строк, обличающих пороки принца-регента, безжалостного ненавистника ирландского народа… поистине надо быть великим поэтом, чтобы возбудить такую ненависть этих людей», — думал Можайский, глядя сквозь стекло кареты на освещенные окна посольства и силуэты, мелькающие в окнах.