Воротившись в гостиницу, Можайский долго не мог собраться с мыслями. Катенька Назимова в Васенках! Может быть, сейчас, немедля, ему следует вернуться на родину? Может быть, эта встреча будет тем счастьем, которого он ожидал? Никогда он так не сетовал на тяжкую для него службу, как в эту минуту.

Анастасия Дмитриевна скончалась. Капризная и вздорная старуха, избалованная богатством и властью над тремя тысячами людей, она была сурова к Катеньке, которую опекала.

Можайский думал и о том, что он наследник всего состояния Анастасии Дмитриевны. До сих пор он еще не знал об этой перемене в своей жизни. Впрочем, когда он мог узнать? Во Франкфурте он был почти без сознания, затем, еще не оправившись от раны, догонял армию, в Париже пробыл недолго. Три тысячи душ… Это означало, что он перестал быть «нищим в мундире», что он больше не будет испытывать унизительного положения рядом с богатыми товарищами по службе. Наконец, он мог оставить службу. Две раны, особенно последняя, до сих пор причиняющая ему мучения, — повод для того, чтобы уйти в отставку. Война кончена. Карьера, флигель-адъютантский эполет и аксельбант никогда не привлекали его.

Когда он был беден, он мог с чистым сердцем негодовать против рабства, с возмущением говорить о крепостном состоянии крестьян. Но теперь… Три тысячи крепостных стали его собственностью. Что сделать для них? Он вспомнил Николая Ивановича Тургенева, ненавистника рабства, и пожалел, что того нет здесь, — он мог бы дать добрый, разумный совет.

К изумлению слуг, Можайский поднялся в верхний этаж гостиницы, где были комнаты для прислуги. Он отыскал келью Феди Волгина, вошел к нему с зажженной свечой в руках. Волгин проснулся и с удивлением глядел на его бледное, осунувшееся лицо.

— Федя, — сказал Можайский, — прошу тебя, как ближнего своего, поезжай домой, поезжай прямо в Васенки. Там Екатерина Николаевна. Отвезешь ей от меня письмо…

Волгин молча слушал.

— Отчего ты не сказал мне, что она была у меня в лазарете во Франкфурте?

— Катерина Николаевна наказывала не говорить вам. Я слово дал.

Наступило молчание. Можайский не уходил.

— Ну, Федор, вот я стал помещик… Тетка Анастасия Дмитриевна приказала долго жить. Я прямой наследник. Святое переходит ко мне… Три тысячи душ, да одних дворовых душ двести…

— Что ж… Женитесь, хозяйничать станете? — в упор взглянув на Можайского, спросил Волгин.

— Больше года мы с тобой вместе, Федор… Я думаю, ты узнал меня хоть немного… Давай говорить по душам. Ты думаешь, я не приметил, как ты слушал все наши речи в Париже, да и раньше?

— Слушал. Так, ведь мало ли что в сердцах скажешь…

Он вдруг поднялся, сел на постели и заговорил, глядя прямо в глаза Можайскому:

— Слышал я и то, что говорили вы с покойным Александром Самойловичем. Он — умница был, богатырь духом, в походе жил, спал, из одной чашки ел и пил с солдатами… А души народа не знал. Помните, спрашивал вас: нужна ли народу воля? Дядя мой своими глазами видел, как Емельяна Пугачева казнили в Москве, на Болоте. Дядя мой, Антон Иванович, рассказывал, как тиранили народ приказчики Демидовых на Уральских заводах и как войско кровью тушило пожар пугачевский… Однако же вы сами однажды Дмитрию Петровичу рассказывали, что народ бунтовал от мздоимства, от тиранства ожесточился народ. Мне двенадцать лет было, когда в селе Брасове фельдмаршал Репнин лютовал. Из пушек в крестьян стреляли, двадцать человек убили и до семидесяти ранили… Мужика Чернодырова, который крестьян взбунтовал, тоже Емельяном звали. Крестьян побитых в яме зарыли и написали: «Тут лежат преступники против бога, государя и помещиков, казненные огнем и мечом». Фельдмаршалу Репнину за покорение брасовских крестьян дали Владимира на шею, а генералу Лиднеру — выговор за то, что досталось ему от мужиков по спине дубиной.

— Да, я слыхал об этом.

— Почему же народ бунтовал? В Орловской, в Тульской, в Калужской… Потому что государь Павел Петрович приказал, чтобы крепостные присягали ему на верность наравне с прочими сословиями, чего до сих пор не было. И пошел в народе слух, что присяга сия означает — впредь крестьянам не быть за помещиками. Пошел слух, будто государь освободил народ, а помещики скрывают. Вот тогда и поднялось крестьянство у нас в Орловской, и в Калужской, и в Тульской… И манифест вышел, чтобы всем помещикам принадлежащие крестьяне спокойно пребывали в прежнем их звании, то есть работали на помещиков своих… Я сам слышал тот манифест, в церкви поп Василий читал.

— К чему ты мне все это говоришь? — с сомнением произнес Можайский.

— А к тому, что ежели от закона о присяге крестьяне поднялись с дубинами, то, значит, больше жизни дорога крестьянину воля и живет она в душе каждого крепостного человека, как бы он унижен ни был помещиком… И ни палашами, ни батогами, ни пушками того не истребишь!

Можайский молчал. Еще тяжелее стало у него на душе. Он говорил с вчерашним крепостным, ныне вольным человеком, и все же между ними была пропасть. И что он ответит Волгину, он — столбовой дворянин, а теперь владелец трех тысяч крестьянских душ? Неужели же оправдывать дворянство тем, что в войске пугачевском был офицер Шванвич или что в бунте крестьян Воронежской губернии участвовал молодой дворянин Шепелев, родственник помещика, против которого бунтовали крестьяне. И какое же это искупление злодейств, учиненных и учиняемых дворянством уже не одно столетие?

…Не прошло недели, как отпущенный на волю графом Воронцовым крестьянский сын Федор Васильевич Волгин с паспортом и подорожной русского посольства ступил на палубу английского купеческого корабля «Виндзор». Корабль направлялся через Гамбург и Штеттин в Кронштадт.

Можайский проводил Волгина в Таунсенд и, перед тем как поднялся якорь, вручил ему два письма. Одно было в опекунский совет; его составил Касаткин, в нем говорилось о введении в права наследства гвардии капитана Александра Платоновича Можайского, единственного и законного наследника статс-дамы Анастасии Дмитриевны Ратмановой. Другое письмо написал Можайский, в нем было всего несколько слов — письмо к Екатерине Николаевне Назимовой.