Андрей Кириллович Разумовский направлялся с визитом к престарелому фельдмаршалу князю де Линю.

Карета миновала площадь, улицу и мост. Когда-то Разумовскому льстило, что они носят его имя. Двадцать семь домов было куплено и сломано для того, чтобы на этом месте построить дворец Разумовского. И вот он возвышается на площади над золотой листвой парка. Теперь все это казалось ему суетным и уже не радовало. К тому же сегодняшний день начался нерадостно.

У дворца Бельведер он встретил всадника в теплом сюртуке и зеленей шляпе с перышком. Это был пожилой человек, с продолговатым лицом, длинным носом и рассеянно-добродушным взглядом. Он мог бы показаться богатым горожанином, если бы позади не ехал разодетый, как павлин, адъютант. Встречные останавливались и, обнажив головы, ждали, когда с ними поравняется всадник.

Император Франц возвращался с утренней прогулки по лесу.

Андрей Кириллович остановил карету, вылез из нее и тоже снял шляпу. Император Франц повернул лошадь и остановился. Он спросил, понравилась ли Разумовскому ария, которую пела вчера певица на концерте у королевы Гортензии.

— Я не поклонник итальянской музыки, ваше величество…

— Этим вы делаете честь венской музыке, — рассеянно улыбнувшись, заметил Франц и тронул шпорой коня.

Разумовский, вздыхая, полез в карету. Ему было немного обидно, он уловил легкую насмешку в тоне императора Франца. Для него Разумовский был не государственный муж, не первый уполномоченный России на конгрессе, а светский человек, любитель музыки, безобидный вельможа в немилости. Разумовский хорошо знал, что рассеянно-благодушный вид Франца был только маска. Самый близкий к австрийскому императору человек был даже не Меттерних, а начальник тайной полиции барон Гагер. И Франц, вероятно, уже знал, что вчера, после концерта у королевы, император Александр полчаса беседовал с композитором Бетховеном, которого Франц считал неприятным и дерзким человеком, и что беседу устроил Разумовский.

Замечание о «венской музыке» относилось к этим хлопотам Андрея Кирилловича. Очень скоро он забыл о неприятной встрече. Князь де Линь, к которому, чтобы немного рассеяться, ехал Разумовский, был много видевшим и много знающим остроумцем, последним кондотьером, дорого и охотно продававшим свою шпагу. Сначала он служил во французских войсках, потом перешел к австрийцам и так чуть не всю жизнь сражался под чужими знаменами.

Андрей Кириллович Разумовский чувствовал холодность к себе соотечественников.

Он был молод, был щеголем и повесой, когда сопровождал на корабле из-за границы в Петербург невесту Павла Петровича, будущую великую княжну Наталью Алексеевну. Она полюбила молодого Разумовского, Павел Петрович ничего не знал об этой тайной любви. Знала о ней императрица Екатерина и открыла глаза Павлу, но это было уже после скоропостижной кончины Натальи Алексеевны. Отец Андрея Кирилловича, гетман Разумовский, получил письмо Екатерины: «Я принуждена была велеть сыну Вашему графу Андрею ехать в Ревель до дальнейшего о нем определения»… Из Ревеля Андрей Кириллович уехал в Вену и с тех пор, с 1776 года, он только один раз приезжал в Россию для свидания с отцом. Тридцать восемь лет он прожил за границей, он был чужестранцем в своей стране и не искал оправдания своему пребыванию за границей. Россия, Наталья Алексеевна, поместья отца на Украине — все ушло далеко, навеки, и только временами, за фортепьяно, перебирая клавиши, он вспоминал украинские мелодии… И щемило сердце, и слезы жгли ему веки. Был женат на немке, овдовел; теперь говорили о его браке с другой немкой, графиней Тюргейм. Но это еще куда ни шло… Он часто подумывал о том, что суд истории будет суров к нему, единственному русскому среди уполномоченных России на конгрессе. Но разве его вина, что Александр предпочитает иностранцев?.. Суд истории… Кто пишет историю? Те же историографы, которым за это дают чины и кресты. Так он утешал себя, а между тем он знал, что история пишется не руками придворных историографов.

От тяжелых мыслей он искал спасения в музыке. Его оркестр, его квартет славился во всей Европе; на концерты во дворце Разумовского съезжались истинные ценители. Он сам доставал из футляров драгоценнейшие «страдивариусы» и «гварнери», музыканты получали их перед репетицией или концертом из рук самого Андрея Кирилловича. Ах, музыка, только она утешение и радость…

Визит к князю де Линю тоже был отрадой.

Де Линь, приближенный австрийского императора Иосифа II и, как говорили, клеврет императрицы Екатерины, был человеком иного века. Свидетелю вольнодумства и смелых реформ Иосифа II, вместе с Иосифом выгонявшему из Вены иезуитов, ему претило католическое ханжество императора Франца.

Де Линь знал и любил Суворова, был с ним под стенами Очакова, там, где получил тяжелую рану Кутузов. Он видел двор Екатерины, путешествовал с ней в Крым; там Потемкин превзошел себя хитростью и внушил иностранцам уверенность в несокрушимом могуществе России. А между тем казна была пуста, турецкие войны и расточительство фаворитов истощили ее.

Де Линь встретил Разумовского на площадке парадной лестницы со всей учтивостью прошлого века, улыбающийся, напудренный, в шелковом турецком халате.

— Вчера я хворал весь день, но ваш посланец поднял меня с постели; вы всегда для меня лучший врач…

Они прошли в маленький кабинет де Линя и сели в уголке, там, где белел мраморный бюст Иосифа II. Подобие конторки для письма стояло у окна, — де Линь всегда писал стоя. Зажженная свеча освещала недописанную страницу.

— Я отвлек вас, — сказал Разумовский, взглянув на рукопись, — потомство не простит мне этого поступка.

— Вы доставили мне этим удовольствие. Странно писать о прошлом, когда судьба на закате моих дней показала мне такой интересный спектакль… — Руки де Линя чуть тряслись, он положил перед Разумовским табакерку с портретом Екатерины. — Боюсь только, что я не дождусь его конца. Меня уже не будет в ложе, когда упадет занавес. Вы, граф, досмотрите этот спектакль, и когда мы встретимся в чистилище, вы расскажете мне, чем кончилась пьеса.

Разумовский слабо улыбнулся.

— Не могу сказать вам, сколько развлечений доставляет мне князь Талейран! Каждый раз он разыгрывает передо мной новый вариант Тартюфа. Ах, граф, сколько дьявольской ловкости и изворотливости в этом человеке! — продолжал де Линь. — Поглядите на него внимательно — он льстит не только вельможам. Он не пропустит случая сказать приятное моему выездному лакею, моему камердинеру, моему швейцару. Его профессия — очаровывать, располагать к себе людей на всякий случай. Он отличный актер, но однажды он в разговоре со мной уступил пальму первенства. Кому бы вы думали? Наполеону. Он говорил о нем весьма почтительно, но говорил как об умершем. Он показал мне собственноручную записку Наполеона, адресованную уполномоченному на переговорах в Амьене. Наполеон предписывает опытному дипломату не только, что он должен сказать англичанам, но и как он должен произнести ту или иную фразу. «Вы должны в беседе с английским министром, что бы ни сказал вам министр, принять его слова за оскорбление, сухо откланяться и подойти к дверям. Взявшись за ручку двери, остановиться, на мгновенье задуматься, потом вернуться и сказать: «Мне приходит в голову мысль, не знаю, будет ли она одобрена и утверждена моим правительством, но я беру всю ответственность на себя… Поймите, что мне может грозить гнев и немилость моего императора, но, так и быть, я делаю вам последнее предложение…» И тут уполномоченный Наполеона должен был изложить компромисс, который давным-давно обдуман и решен Наполеоном в Париже. Князь Талейран разыграл передо мной всю сцену этого забавного урока именно так, как этого хотел Наполеон. Князь Талейран восхитил меня правдоподобием игры, я подумал, что он мог бы сыграть Тартюфа лучше Флери, и сказал ему об этом. Знаете, что он ответил? «Можно сожалеть только о том, что Наполеон часто играл «Мещанина во дворянстве». У императора не было такта, жаль, что такой великий, человек был дурно воспитан…» Воображаю, как они старались обмануть друг друга, и, в конце концов, корсиканца обманул Талейран. Иначе он бы висел на площади Карусель, на решетке, как ему однажды пообещал Наполеон.

— Вчера мне рассказали о его проделке с поляками. В 1807 году Наполеон пребывал в зимнем лагере, в Варшаве. В то время господа магнаты сочинили проект возрождения независимой Польши. Князь Талейран получил от магнатов четыре миллиона флоринов и обещал «сделать хорошо». Он так и выразился, этот плутишка. Он действительно представил Наполеону свой доклад, в котором доказывал, что Франция допустила непростительную ошибку и эта ошибка — раздел Польши. Но и для цезаря в те времена не все было возможным. В Тильзите решился союз с Александром и Австрией, никто не хотел ссориться с союзниками из-за Польши, и проект магнатов был похоронен. Князю Талейрану пришлось вернуть четыре миллиона флоринов, и он вернул их не медля, потому что даже у мошенников есть своя мораль.

— Мораль? Нет, дело не в морали. Он просто боялся, что про эту шалость узнает Бонапарт, единственный человек, которого он боялся в жизни. Не знаю. Он мне, по правде говоря, противен.

— Вы не совсем правы. Разве умный мошенник не лучше глупого ханжи? Я редко встречал человека, который, имея такую дурную славу, сохранял бы столько импозантности и даже величия. Понимаю, мой друг, вам, возможно, на вашем веку случалось редко видеть нечто исключительное в кругу дипломатов. Но мне, воину, встречавшему на бивуаках Европы всякий сброд — мародеров, наемников, предателей, — мне нравится, когда человек, совмещающий все эти качества, умеет с достоинством держать себя в обществе. Со мной он откровенен, насколько может быть откровенен такой человек.

— Хотелось бы невидимо присутствовать при вашей беседе…

— Если бы вы были невидимкой, он все равно догадался бы, что тут есть третий, и тотчас завел бы пустейший разговор. Между тем, он даже из пустейшего разговора умеет извлечь для себя пользу. Он сводит с ума шпионов барона Гагера. Как только им удается заставить проболтаться кого-нибудь из свиты Талейрана, оказывается, что несчастный, на которого так гневался за болтовню Талейран, сказал именно то, что нужно было. И барон Гагер снова сбит с толку и оказался в дураках… Можно только удивляться тому, что сделал Талейран в три месяца! Приехать в Вену и быть здесь почти пустым местом… Вспомните, какой неприглядный вид имел вначале этот господин, для которого присяга — пустяк, взятка — необходимость. Уполномоченный Франции, за которым все время надо следить, чтобы он не стал уполномоченным Австрии, Англии, России или всех трех держав вместе. Его приглашают на конгресс только для того, чтобы присутствовать, а не решать. Но вот проходит месяц — и какая перемена! Он — самое необходимое лицо, он всюду, во всех комитетах конгресса, он секретничает с Меттернихом, лорд Кэстльри, раскрыв рот, слушает его сентенции, он говорит о праве, о священных правах народов, о благе Европы. Прусский король смотрит на него как на чудовище, от которого каждый день можно ожидать самого ужасного, король Саксонский ищет его заступничества. Король Вюртембергский едва ответил на поклон, когда князь Талейран приехал, а теперь делает отвратительную гримасу, которая заменяет ему улыбку… Любимое словечко Талейрана теперь: «J’ai su m’asseoir!».[13] Да, дорогой друг, только один Талейран может развлечь меня на закате дней. Вы улыбаетесь?

— Вы нарисовали очень схожий портрет, вернее — картину…

— Картину напишет Изабе, что до меня, то я только делаю наброски… пером, если хотите, — де Линь покосился на конторку, где лежали разбросанные листы.

— Вообразите, что князь Талейран… тоже делает наброски пером.

— Я в этом уверен. Но уверяю вас, что если мы попадем в его мемуары — мы будем выглядеть благонравными и вполне достойными людьми… Другое дело, если бы он откровенно рассказал, что он думает обо мне или о вас…

Разумовский снова улыбнулся; он потому и любил навещать князя де Линя, что тот умел разгонять невеселые мысли.

— Что же он мог бы рассказать обо мне?

— Начнем с меня. Если бы он вздумал писать правду, он бы написал приблизительно так: «Вчера или позавчера я видел старого негодяя князя де Линя, эту шпагу, которую уже никто не покупает, потому что она ничего не стоит в одряхлевших руках. Подумать только, что старый кондотьер еще жив, когда ему давно следует лежать в могиле. И этот человек, эта развалина, в молодости был шпионом и фаворитом Екатерины…»

Разумовский опустил глаза; его немного смутила резкость и откровенность. Вместе с тем портрет был довольно схож. Де Линь передавал воображаемые суждения Талейрана вполне серьезно, без тени укоризны, небрежно играя табакеркой; отсвет свечи падал на миниатюру, а с миниатюры глядели розовое лицо и обворожительная улыбка Екатерины…

— Ну, допустим… А что бы он мог сочинить обо мне?

Де Линь помолчал немного и продолжал:

— Что-нибудь вроде… ну, например: «На балу у Разумовского хозяин выглядел довольно смешным… Первый русский уполномоченный на конгрессе — такой же русский, как остальные… Он еще не созрел для того, чтобы стать добычей католических прелатов, но, во всяком случае, уже, настолько поглупел, чтобы стать австрийским обер-камергером…» Вы хмуритесь?

— Неужели так думают обо мне? — с беспокойством сказал Разумовский. — Но ведь все же знают, что я не имею никакого значения в делах конгресса. Это меня мучает, мой друг… Талейран, Меттерних, — что против них маленький Нессельрод или надутый Штакельберг?

— Гумбольдт говорил мне, что Александр достаточно фальшив и упрям. Если это так, его упрямство пойдет на пользу России. Иногда упрямство — хорошее качество для дипломата… Досадно, если я не увижу конца игры. На вашем месте, граф, я бы перестал упрекать себя в том, что мало занимаюсь политикой. Я бы чувствовал себя как зритель, которого пригласили в ложу для того, чтобы все видели, что в ложе есть и порядочные люди.

— А история?

— История… Мне странно, что полвека назад немногие из нас думали о суде потомства. Теперь это стало модой. Вы печалитесь о том, что соотечественники не считают вас русским? Не мне вас в этом утешать. История? Вы думаете, что история — это мы, это я, это вы? Мне кажется, нас будут вспоминать в комментариях только для того, чтобы господа историки показали себя достаточно сведущими и образованными.

— Пожалуй, — сказал Разумовский, — однако если есть необходимость оправдать себя в глазах потомков?

— Мне кажется, я мог бы исписать горы бумаги, но потомки не скажут обо мне: «Вот истинно благородный человек! Вот рыцарь без страха и упрека!»

— Тогда зачем же? — Разумовский развел руками и оглянулся на конторку, где свеча бросала свет на небрежно разбросанные листы.

Де Линь задумался, взгляд его остановился на колеблющемся язычке свечи.

— Я пишу о прошлом, — сказал он, сдвигая все еще густые и черные брови, — потому, что мне доставляет удовольствие вспоминать себя молодым… Я закрываю глаза и вижу песчаную отмель, и Черное море, и грозные бастионы Очакова. Мне было тогда за пятьдесят, но кажется, что я был молод… Я одинок, вокруг одни могилы. Нет Суворова — мудреца и философа, представлявшегося чудаком, нет Кутузова, которому тогда во второй раз прострелили голову. Мы говорили о нем как о мертвом, но он остался в живых, для того чтобы стать бессмертным…

Де Линь не отводил глаз от свечи; его неподвижный взгляд казался безжизненным, как бы стеклянным.

— Наш век кончился вместе с великими людьми нашего века, с теми, кто действительно писал его историю. Я доживаю мои последние дни. Каждая страница мемуаров, которую я начинаю, мне кажется, останется недописанной. Конгресс видел много торжественных церемоний, ему остается только увидеть похороны австрийского фельдмаршала… Что ж, он их скоро увидит…

Эти слова Андрей Кириллович вспомнил немного времени спустя, когда шел за катафалком, на котором везли гроб последнего кондотьера, фельдмаршала Шарля де Линь.