В первые же дни своего пребывания в Вене Можайский понял, что здесь у русских нет той опоры, которая была в дни победоносного окончания войны.

В Париже русские войска были признанными освободителями, героями, возвратившими Европе мир после десятилетней войны.

В Париже Александр хотел видеть Францию своим верным союзником. Парижский трактат был первым камнем, на котором должна быть построена новая Европа; Венский конгресс должен воздвигнуть и завершить это стройное и гармоничное, как казалось Александру, здание. Но именно на конгрессе в Вене возникали непреодолимые трудности, и не надо было быть тонким политиком, чтобы увидеть враждебные чувства держав к их освободительнице — России.

Всё те же люди, что во Франкфурте (и еще раньше, в Дрездене), окружали Александра, хотя свита была не так велика, как в его штабе. Тот же неизменный Волконский, генерал-адъютанты Чернышев и льстивый Уваров, Ожаровский и француз Жомини — советник по военным делам, знающий свое дело, но алчный и честолюбивый, которого многие втайне презирали за измену Наполеону. Был Разумовский, называемый только для виду первым уполномоченным, два других уполномоченных — Нессельроде и Штакельберг — и для содействия им Поццо ди Борго, Каподистрия и барон Анштетт. Был статс-секретарь Марченко, угождавший Аракчееву почти как лакей, Кокошкин, Булгаков, Иван Воронцов…

Данилевский замечал, что в Вене Александр стал еще самонадеяннее и грубее с подчиненными, чем прежде. Военные и дипломаты трепетали перед Александром, ловили его взгляд, унижались и принимали как должное, когда царь в беседах предпочитал им какого-нибудь пруссака или австрийца, придворного или военного, чуть не прапорщика.

Все это и раньше видел Можайский, но здесь положение стало еще более невыносимым. Он старался не появляться в Гофбургском дворце и в посольстве. Жалуясь на рану, оставался в гостинице; ему нравилась комната, горшки с цветами, пестрые занавески, акварельные рисунки на стенах, изображающие типы венских жителей. Ему была приятна заботливость и вежливость слуг. Данилевский, однако, предупредил, что не надо особенно доверять этой услужливости, бумаги следует держать под замком, притом не в бюро, а у себя в бауле.

Можайский перечитывал последние записи в своем дневнике, сделанные в Копенгагене:

«Путешествие мое в Копенгаген было долгим по причине штиля в Категате. Мы долго стояли на якоре в Зунде против Эльсинора. Поздней ночью на крепостном валу я напрасно ожидал увидеть тень отца Гамлета… Жалкий городок, убогая гостиница в старинном доме. Там, быть может, нашли приют актеры, вызванные принцем Гамлетом в Эльсинор… Я срывал цветы и льстил себя мыслью, что из тех же цветов сплела себе венок Офелия…»

«Ничем не занятый, с утра до вечера бродил я по городу или гулял по живописным окрестностям и любовался видом прекрасного Зунда. Посещал академию художеств, смотрел работы здешних художников, искал произведения славного Торвальдсена. Нашел только одно его ученическое произведение — «Амур и Психея». Более ничего примечательного в музее не было.

…Любимое место прогулки мое — дорога, ведущая к королевскому зверинцу. С левой стороны ее рассеяны прекрасные загородные домики, с правой — Зунд катил свои светло-зеленые волны. Корабли при западном ветерке бежали в обе стороны — на юг и на север. Множество лодочек, покачиваясь под парусами, бороздило воду во всех направлениях. Каменистые холмы шведского берега и на нем Карлскрона были прямо передо мной. Облака летели над моей головой к востоку и скрывались за шведским серым берегом; я провожал их взором, и мысли мои неслись вместе с ними к родине моей… Шелест волн, прелесть ландшафта, воспоминания, возбужденные мыслями об отечестве, погрузили меня в мечты; память перелетала от случая к случаю; с грустью думал я о том, сколько еще буду странствовать. Вспоминал я и ласки, и надежды, и вероломные обманы счастья…

Отвернувшись от моря, я увидел по ту сторону дороги, подле опрятного домика, безногого, еще не старого солдата… Я приблизился. Солдат учтиво снял шапку, вынес мне кружку молока. День был жаркий, я пил с удовольствием и, присев на ступеньки, заговорил с ним. Он был из старых солдат Бонапарта; пятнадцать лет провел в походах, потерял ногу в сражении при Прейсиш-Эйлау. С тревогой он вопрошал меня — нужно ли ожидать новой войны или наступили, наконец, мирные дни. Ветеран жил здесь с молоденькой племянницей, которая с любопытством поглядывала на меня в окно, откинув занавеску. Я слушал его, раздумывая о том, что народы всей Европы жаждут мира, — знают ли то государи, собирающиеся ехать в Вену?.. Я тяготился жизнью в мирном Копенгагене, обедами у милейшего посланника Ивана Кузьмича Протасова и уж никак не мог думать, что в тишайшем уголке Европы со мной приключится досаднейший случай.

Я продолжал мои каждодневные прогулки к королевскому зверинцу, встречая одних и тех же господ, немного знакомых мне по скучнейшим куртагам во дворце, придворных и дипломатов, молодых людей из здешней знати. По-прежнему я заезжал к старому солдату, слушал его рассказы, чуть-чуть стал волочиться за его миловидной племянницей. Однажды, возвращаясь с прогулки, повстречал я франтовато одетого господина на ладном вороном коне. До сего времени я его не видел. «Должно быть, приезжий», — подумал я. Лицо его мне показалось знакомым; где-то видел я этого долговязого щеголя со злым, угрюмым взглядом и лягушачьим ртом. Да мало ли случалось мне встречать людей в моих странствиях? С той первой встречи я видел его дважды либо трижды на прогулке; он проезжал мимо, глядя в сторону, я тоже не выказывал желания свести с ним знакомство.

В одну из моих прогулок солдат-ветеран, побледнев и весь дрожа от обиды, сказал мне:

— Знаете ли вы, добрый господин, что вы невольно причинили мне горе? Возможно, вы приметили долговязого франта на вороном коне? Вчерашний день он остановился у моей лачужки и стал спрашивать меня, давно ли вы мне знакомы. «Почему этот русский так ласков с тобой, о чем он с тобой толкует?..» Я ответил ему, что почитаю за счастье быть собеседником господина русского офицера и не намерен ему докладывать, о чем он соизволит со мной беседовать. Тогда он, увидев мою племянницу, оскорбил ее грубым словом и уехал с угрозами, замахнувшись на меня хлыстом…

Можно вообразить мой гнев и мою досаду, — гнусный шпион возмутил меня своей наглостью. «Ну, погоди, я потолкую с тобой по-свойски», — думал я.

Мне не пришлось долго ожидать. На следующий день я повстречал долговязого франта у самой ограды королевского зверинца. Поровнявшись с ним, я заговорил по-немецки:

— Ежели вам, сударь, любопытно узнать, о чем я говорил со старым солдатом-калекой, то вам надлежало бы обратиться прямо ко мне, а не к нему, сударь мой…

Он слегка изменился в лице, но сделал вид, что не понял меня, и хотел было ехать дальше. Но я, протянув руку, схватил его коня за поводья и крикнул:

— Отвечайте, а то будет худо!

Лицо его покривилось от злости, он попробовал вырвать поводья, но не смог, и сквозь зубы стал бормотать ругательства, и тут я расслышал слова:

— Русский… раб!..

Кровь ударила мне в голову; выпустив поводья, я дважды ударил его хлыстом по лицу. Конь его шарахнулся в сторону, и долговязый франт, плохой, видимо, ездок, свалился на дорогу. Я не стал ожидать, пока он встанет с земли, и шагом поехал своей дорогой, полагая, что негодяю легко будет меня отыскать.

В тот же вечер, за ужином у добряка Протасова, я рассказал ему мое приключение.

— Каков он собой? — спросил Иван Кузьмич.

Я описал наружность франта. Тут мой Протасов встревожился и сказал:

— Да ведь это Краут, Михель Краут — доверенное лицо князя Меттерниха! Что вы наделали, голубчик вы мой! Он тайный соглядатай австрийского канцлера, его любимец, к тому же иезуит, ханжа и святоша… Как бы не было беды!

— Откуда ж он здесь взялся?

— Должно быть, прислан курьером.

Выслушав это, я нисколько не пожалел, что так разделался с наглецом, осмелившимся оскорбить меня ненавистным словом «раб»… Я ожидал, что негодяй даст о себе знать. Ни в следующий день, ни позднее никто не приходил из австрийского посольства. Копенгаген мне опостылел еще более, и даже прогулки по берегу Зунда были уже не милы. И когда Протасов вздумал отправить меня в Вену, я с радостью собрался в дорогу. Думаю, что он и сам рад был избавиться от беспокойного соотечественника».

Однажды в дождливое утро Можайский сидел у себя в комнате за столом, — предстояло написать докладную записку Нессельроде о лондонских делах и пребывании в Копенгагене. Он неохотно взялся за перо, зная, что записка будет погребена в архивах и увидит, может быть, свет лет через сто, когда какой-нибудь любопытный историк доберется до архивов.

Еще не написав ни слова, он сидел, раздумывая о родине, о Кате, о том, когда придут письма от Волгина. Он надеялся, что сумеет выпросить отпуск в Россию или отставку. Но об отставке не было сказано ни слова при встрече с Волконским, а Нессельроде мимоходом сообщил, что ждет его записки.

От всех этих дум Можайского оторвал Данилевский, которого он не видел более недели. Данилевский сопровождал императора Александра в столицу Венгрии, и Можайский готовился услышать длинный рассказ о встрече в Оффене, балах, охотах и празднествах, которыми встретили царя венгерские магнаты.

Но Данилевский приехал в парадном мундире, — он только что присутствовал на торжественной и комичной церемонии, которая была в обычае раз в году при австрийском дворе.

В Гофбургском дворце собрали двенадцать старцев и двенадцать древних старух из венской богадельни, которым вместе было более двух тысяч лет. Старики были в одинаковых черных сюртуках, старухи в одинаковых черных платьях. Император Франц и императрица совершили обряд омовения ног старцам и старухам; этот обряд восходил ко временам глубокой древности, но даже седая старина, освящавшая обычай, не уменьшила комичности зрелища.

Старики были до того древними, что казались почти бесплотными. Император Франц, чуть поплескав из золотой чаши на высохшие их ступни, прикасался к ним полотенцем, взятым из рук гофмейстера. То же самое проделывала императрица с древними старухами. Вокруг стояли первые лица государства, двор, иностранные уполномоченные на конгрессе. Даже Меттерних, всегда сохранявший на лице беззаботно-счастливую улыбку, казалось, весь проникся торжественностью церемонии…

— Господи! — сказал Можайский. — Уж не во сне ли я? Да был ли восемьдесят девятый год, жили ли Вольтер и Монтескье? Не живем ли мы в царствование императора Рудольфа? Не сам ли Тартюф сидит на троне, венчанный короной австрийских императоров?.. Счастлив я, что не видел этой комедии.

— Да будет известно вам, Александр Платонович, — развалившись на диване, сказал Данилевский, — что Волконский приказал всей свите не пропускать ни одного бала, ни одного празднества. Замечено, что молодые офицеры стали манкировать…

— Вот еще! Стой под ветром и дождем в одном мундире, дожидайся кареты! Кареты ведь подают по чинам, а нам с тобой — чуть не последним…

— Да, уж в Париже было получше… Гофбург — это тебе не кофейная Фраскатти, а спектакль в Бург-театре — не фарсы на бульваре Тампль… А в Петербурге думают, что мы ведем счастливую жизнь, завидуют нам — свидетелям великих событий…

— Сегодня тебе есть о чем записать в дневник, — сказал Можайский. — Гофбургская церемония того стоит…

— Будто ты не пишешь дневник? — лукаво усмехнулся Данилевский. — Будто я не видел у тебя тетрадку в синем сафьяне с замочком? Кто только не пишет мемуаров нынче, — генералы, дипломаты и придворные дамы… Помнишь наши геттингенские записи?

Он вспомнил, что в Геттингене был обычай меняться дневниками; чувствительные юноши изливали на страницах дневников дружеские чувства. Но он, Данилевский, уже не прежний пылкий юноша… Он знал, что о нем думали, что говорили за глаза его прежние друзья, и его охватывало желание хотя бы Можайскому открыться в самых сокровенных мыслях. Его считают холодным, расчетливым честолюбцем. Правда, он стал молчалив и замкнулся в себе, но пусть хоть Можайский не думает о нем дурно.

— Послушай, Александр, — сказал Данилевский, — давай вспомним студенческий обычай. Одному тебе могу доверить мои собственноручные записки… А ты мне дай свои.

В тот же вечер Данилевский отдал Можайскому ящичек, наполненный доверху бумагами, и взял у него тетрадку в синем сафьяновом переплете.

Можайский отпер ключиком ящик, взял первый лист, лежавший сверху, и, прочитав первые строки, далее читал уже не отрываясь:

«…Слухи о несогласии держав, участвующих в конгрессе, усиливаются ежедневно, и начинают говорить о войне, которая должна возгореться скоро между ними. Тайны дипломатов непроницаемы, но известно, что многие державы вооружаются против России, в особенности англичане. Они, стараясь присвоить себе всеми способами деспотическую власть в Европе и прочих частях света, утверждают, что Россия обнаруживает намерение занять в политической системе Европы место Наполеона. Кажется, что Россия лишилась в этих переговорах той поверхности, которую она приобрела великими пожертвованиями в последние три похода и которая единодушно ей была уступлена в Париже.

Дипломаты наши не поддержали того, что искуплено кровью военных… Восхитительно было видеть знамя русское, развевающееся на высотах Монмартра, но победа тогда только совершенна, когда увенчана блистательным миром. В Париже никто не смел восставать против первенства русских, но оттуда император поехал в Лондон, как будто принимать поздравление в счастливом окончания войны от надменных англичан, которые вменили посещение союзных государей в должную им дань признательности за денежные их воспоможения.

Итак, со дня отбытия из Парижа до дня приезда в Вену прошло два с половиной месяца, в течение которых ничего не было сделано для удержания поверхности, приобретенной нами над всеми кабинетами. Между тем англичане, австрийцы, пруссаки и французы употребляли все усилия, чтобы во мнении народов и дворов уменьшить влияние России и представить пожертвования наши и подвиги наших войск по возможности ничтожными, доказывая, что влияние России на политические дела Европы опасно для просвещения, для самой независимости держав… Едва мы представили на конгрессе требования насчет Польши, как все восстали против нас, утверждая, что Россия желает присвоить себе диктаторскую власть… Нас приняли с одинаковыми почестями с королем Вюртембергским и встретили не как победителей, но как людей, пагубному влиянию которых должно противодействовать. Менее нежели в три месяца мы завоевали Францию, но в такое же время не можем кончить конгресса…».[12]

Прочитав эти страницы, Можайский долго сидел в раздумье. Он сам в последние месяцы отдалялся от Данилевского, справедливо укоряя его в угодливости перед высшими, но то, что тот писал здесь, обнаруживало зоркий взгляд и чувства патриота.

«Эти же самые европейские державы, за год перед этим склоняясь под железный скипетр деспота, намеревались оттеснить нас в Азию, когда мы были одни, оставленные на произвол собственных сил, когда пламенела Москва, но не дрогнули сердца русские…»

И долго еще он сидел в раздумье, всей душой чувствуя правоту этих слов…

Должно быть, Данилевский, зная любопытство венской прислуги и не доверяя замкам в столе Можайского, беспокоился о судьбе своих записей; на следующий день он приехал снова и тотчас заговорил о своих записках.

Они обменялись дневниками, и Данилевский, как бы вскользь, заметил:

— Стоило тебе связываться с этой скотиной Краутом! Он и в самом деле приближенный канцлера, не то лакей, не то главный наушник.

Можайский с удивлением взглянул на Данилевского:

— Наглец осмелился назвать меня рабом!

— Можно было посмеяться над этим… Ты с твоим древним дворянством, гвардии капитан — и вдруг… раб!

— Он сказал: «Русский… раб!..» Не одного меня он желал оскорбить.

Данилевский пожал плечами.

— Не звать же его к барьеру, — в раздумье сказал Можайский.

— Еще чего… Бродягу безродного, сына комедиантки…

На этом кончился их разговор. А час спустя из Гофбурга прибыл дежурный флигель-адъютант, знакомый Можайскому Кирилл Брозин.

Ему было приказано тотчас же доставить Можайского к генерал-адъютанту графу Ожаровскому.