Это было во дни моего юношества, когда я еще учился. На каникулах, вместо того чтобы ехать за шестьсот верст (часто обозом) к родителям, я предпочитал забраться куда-нибудь в глухую лесную деревушку Зауралья и там провести половину лета.

Наймешь в ней за бесценок горницу себе с окнами прямо в сосновый лес, устроишься с харчами самым дешевым образом и отдашься весь природе.

Благодать! Своего рода дачное помещение! Чувствуешь себя полным хозяином и взрослым человеком. Тоскливо порой только в праздники, когда вспомнишь родных, но зато в будни — покой и полное тебе раздолье!

И я действительно как-то весь погружался в окружающую природу.

Пойдешь ли с ружьем за рябчиками, за тетеревами, — шляешься весь день с краюхою хлеба в кармане и воротишься домой в квартиру свою такой усталый и счастливый. Отправишься ли по грибы, — не воротишься до самого вечера без того, чтобы не выбродить бора и не набрать полной „пестерюхи“ (корзины). Но больше всего забавляла меня рыбная ловля, и если пойдешь к реке, сядешь на челнок, затянешься куда под коряжину, то не выедешь оттуда до самого позднего вечера.

Даже рыболовы и те удивлялись моему терпению и только говорили:

— Ну, Митрич без рыбы никогда не воротится. Был бы крестьянином, славный бы из него наш брат — рыболов вышел.

И я в самом деле часто возвращался с ведром науженной рыбы и удил такими запоями, что после долго еще река мерещилась мне во сне, и я вздрагивал, просыпался даже, ясно чувствуя и видя поклевку.

Летом народ был занят в деревне. Никто мне не мешал в моих любимых занятиях, и если стеснял кто немного, так это бабы какие-то уже очень сердобольные, которые говорили:

— Не ходи ты, Митрич, далеко по лесу: долго ли нарваться на медведя!

И только этот медведь, зверь еще мною невиданный, немного смущал меня, когда я забирался далеко в чащу, и мысль о нем подчас бросала меня то в жар, то в холод.

Но скоро я нашел себе товарища, парня одних лет со мною, который — жаловались на него — „совсем отбился от семьи и домашних работ, как только спознался с ружьишком“.

Этот парень в вечной своей посконной рубахе с дорожками и в какой-то сермяге с оборванными рукавами и желтым поясом часто запросто заходил ко мне как к товарищу, то идя на охоту, то с охоты.

Он так же, как и я, не ходил попусту, и когда возвращался с своего промысла (он часто утягивался на охоту на самой заре, а я любил-таки понежиться в постели), то у него вечно за пазухою был или чирок, или нырок какой с косичкой нарядной, или селезень, или свиязь. И мы подолгу разглядывали этих красивых нарядных птиц утиной породы, на деле изучая орнитологию (науку о птицах). А сколько рассказов при этом об охоте! Передо мной раскрывалась целая книга природы.

Добавлю, что звали этого моего нового деревенского друга Христофором, и что он был высок ростом и собою приглядный.

Так жил я уже месяц-другой в этой лесной деревне, как случилось нечто в ней неожиданное: медведь задрал корову.

И когда весть об этом облетела деревушку, то все бросились к месту происшествия. Побежали и мы с Христофором, потому что не отставать же нам, ярым охотникам, от девок, ребят и народа.

Место было не за горами, всего в какой-нибудь версте расстояния, — и мы живо поспешили на опушку бора.

Действительно, пестрая соседская корова оказалась задранною, и вымя у ней выедено. Хозяйка причитывала над ней; хозяин посматривал, нельзя ли хоть воспользоваться ее драною шкурою, а ребята смотрели издали, не решаясь подойти поближе.

— Чего вы боитесь, желторотые! — крикнул на них Христофор, пользуясь случаем показать себя заправским охотником. — Ведь это не медведь, а корова.

Ребятишки при этих словах как будто стали смелее, но все же продолжали держаться от задавленной коровы на почтительном расстоянии.

Когда схлынул народ, мы с Христофором только переглянулись, затем отошли в сторону и завели, как настоящие охотники, тихий разговор:

— Ты что, Митрич, думаешь? Ведь надо будет промышлять медведя-то.

— Надо бы… — ответил я, озираясь по сторонам, нет ли поблизости медведя.

— Ты пойдешь со мною вечером? — вдруг спросил Христофор, пытливо заглядывая мне в глаза.

Я отвернулся и ответил:

— Чтож… я бы ничего, да знаешь…

— Ты не бойся, Митрич, мы устроим лабаз с тобой.

Я сделался податливее.

— Такой лабазище устроим, что он не достанет нас, а если полезет на дерево раненый, то мы обрубим лапы ему топорами.

Я окончательно сдался на эти доводы, и мы уславливаемся сегодня же сделать лабаз, а вечером засесть в нем караулить с ружьями медведя.

— А придет ли он опять сюда? — выражаю я сомнение.

— А как он не придет? К чему тогда он драл ее, эту пестрену Сазановых? Ты видишь, только крови напился он да закусил вымем. Беспременно должен притти опять: он ни в жисть не будет есть свежую, ему нужно стерво!..

Это „стерво“ окончательно убедило меня, и мы решили с Христофором сегодня же днем устроить надежный лабаз между сосенками, на опушке, вблизи этого, уже пахнувшего, „стерва“.

— Только ты, Митрич, молчок, — говорит мне Христофор, — чтобы никому ни слова. Это такое дело важное. Боже сохрани, если узнают в деревне! Живо сглазят тебя, — не видать нам и медведя!

Действительно, днем мы сделали маленький лабаз между тремя тонкими соснами и отправились как будто в луга за чирками в ближнее болото, но на самом деле проверить, пристрелять там наши пистонные ружьишки, заряжая их на этот раз здоровыми зарядами и пулями.

Мы раз десять пальнули там в пень и достигли того, что наши пули вонзились в него и глубоко в нем засели. Мы даже смерили палочкой, глубоко ли они вошли в это дерево, и решили, что одной пули вполне достаточно, чтобы свалить лесного великана наповал.

Перед самым вечером, когда мы еще советовались с Христофором относительно разных случайностей предстоявшей охоты, ко мне в горницу вошел Игнашка. Игнашка тоже был охотником, но так как ружье у него было кремневое, то он не особенно часто приглашался нами в компанию, тем более что и стрелял незавидно, с левой руки, будучи с малолетства кривым на правый глаз после оспы.

Сверх обыкновения, Игнашка на этот раз не заискивал, а как только вошел в мою горницу, тотчас же заявил решительным голосом:

— Чего скрываете? Думаете, Игнашка не догадается? Кто сделал лабаз на стерве сегодня на опушечке?

И он рассмеялся.

— Да ты разве был на опушке, Игнашка? — спросил опешивший Христофор.

Но тот ответил как-то уклончиво:

— Был ли, не был ли, а от товарищей нечего скрывать: корова еще не ваша.

— А чья? Твоя, что ли? — процедил Христофор.

— Вестимо, моя! — твердо ответил Игнашка. — Ведь Сазанов дядей мне приходится, а Сазаниха — теткою! Еще пущу ли я вас теперь на это стерво?

Охота как будто расстраивалась самым неожиданным образом; но дело уладилось: Игнашка только пугал нас своею отвагою, видимо, не желая уступать нам шкуры медведя. Он даже уже вымерил каким-то образом эту шкуру неубитого медведя и оценил ее не менее как рублей в восемнадцать.

— Уж и восемнадцать! — заметил ему на это Христофор.

— Убавь хоть на десять, пока ты не убил медведя! Не видел разве я следов-то? Так, немудряшный медвежишко.

Я только подивился хитрости Христофора. Еще за полчаса он уверял меня, склоняя на охоту и видя мою нерешительность, что придет громаднейший медведь пудов не менее как на двадцать, если не больше, при чем прибавлял:

— Чур, убьем пополам! Верных в городе возьмем с тобою 20 рублей.

Дело кончилось тем, что мы впустили в пай будущей шкуры медведя Игнашку и условились, захвативши топоры и ружья, этим же вечером сойтись за последним гумном.

Я не буду описывать мои душевные волнения, когда я собирался в это опасное предприятие.

Однако, как ни билось мое сердце, я никогда не мог бы изменить товарищам. Я вышел из дому, и у меня на сердце сразу стало как-то тихо.

„Только решиться“, — думал я, — „только набраться бы храбрости… Если полезет, — топором его по лапам!“ И я сжимал в руках и ружье, и топор, почему-то более доверяя последнему, чем моей пистонной дробовочке.

На гумне меня дожидали уже мои товарищи, и как только я показался из-за угла последней избы, Христофор, не говоря ни слова, тронулся вперед большими шагами.

Добежать до опушки было делом нескольких минут; от нее мы тихонько, с разными предосторожностями, тронулись вглубь, чтобы обойти немного „стерво“.

— Смотри, ребята, в оба: не тут ли зверина-то! Мы запоздали, надо быть, и как бы на него невзначай до лабаза не нарваться, — сказал таинственно Христофор.

При этих словах у меня мороз пошел по коже.

Но в лесу была мертвая тишина, и мы только вспугнули какую-то уже заснувшую пташку; она жалобно запикала и шарахнулась в сторону из-под ближнего куста.

— Нет еще, — ответил тихонько, уже спокойным голосом Христофор, когда птичка затихла.

— Лезь, ребята, на лабаз скорее!

Игнашка первый полез вверх по сосне, по ее обломанным нарочно нами сучьям. За ним поскорее полез и я, чтобы не оставаться одному внизу. Не спеша, вслед за нами, подавши нам предварительно топоры и ружья, взобрался и Христофор, и полати наши, сделанные из сосновых тонких жердочек, между сучечками тонких сосен, как-то подозрительно согнулись.

Но и тут нашелся храбрый Христофор, тотчас же распорядившийся сердитым голосом:

— Чего лепитесь все на жердочки? Ты облапь сосенку ножищами, не бойся, медведь тебя за них снизу не ухватит: высоко. А ты, Митрич, ложись по середке на брюхо и клади рядом свое оружие. Я тоже облаплю сосну.

И через минуту осторожного облапливания и усаживания мы были уже на месте.

Я лежал на каких-то тонких жердочках, животом вниз, положив свое ружьишко, Христофор поместился слева от меня, у ствола сосны, а Игнашка — по правую руку, усевшись на сучке дерева, ровно сыч какой.

Мы затихли на время, словно изучая свое положение, высмотрели еще раз корову, которая видна была в виде темной туши саженях так в семи от нас, на площадочке, между высокими деревьями, и Христофор закурил свою цыгарку.

— Кажется, на лабазах не курят, — заметил я ему, вспомнив описание подобной охоты в каком-то журнале.

— Ничего, — ответил он, — еще рано теперь, пронесет ветерком. Медведь придет разве только к полночи, а теперь только что зашло солнце.

Действительно, в лесу еще только были сумерки, но сумерки какие-то неприятные; с каким-то туманом по земле, сыростью, с запахом уже порядочно разложившегося мяса.

Лежим. Тихо кругом, и нет-нет в дрожь кинет тебя от одной мысли о медведе, уже приближающемся к корове, — и зашевелятся под шапкой волосы, а тут еще где-нибудь свалится старая шишка, пробежит где какой зверек, прошуршав подозрительно травою, — и невольно хватаешься уже за топор и ружье, не зная, что делать. А тут еще комары проклятые, которые нет-нет да зажужжат тебе под самое ухо, когда трудно пошевелиться на лабазе, и больно так укусят в лицо, или ходят по твоему затылку.

А ночь медленно надвигается; сумерки становятся темнее, ближайшие деревья стоят уже темные, слившиеся с мраком. Вместе с этим мраком на сердце спускается тревога, и слез бы даже с лабаза, признался бы в своей трусости, но теперь сделать это уже невозможно.

Быть может, у коровьей туши тебя давно уже, притаившись, поджидает медведь… И рука уже не выпускает оружия, курок взведен, топор ощупан, — тут ли под боком, на месте.

Но вот становится как будто светлее в лесу, и Христофор шепчет тихонько:

— Луна выкатывается! Смотри теперь в оба, ребята, не плошай, — живо медведь на стерво нагрянет.

И мы снова затихаем на своих местах.

Но взошла луна, светло стало между высокими соснами, засеребрилась покрытая росою травка внизу; загорелось-заискрилось что-то, как будто играя брызгами, и на сердце стало гораздо легче.

Вдруг что-то между сосновыми стволами хрустнуло и как бы мелькнуло искоркой. У меня даже остановилось сердце на секунду. Смотрю — огонь, маленький, неподвижный огонечек.

„Медведь, думаю, заслышал нас и остановился неподвижно… смотрит… Но почему один у него огонек в глазах?.. Не понимаю…“

Толкаю потихоньку Христофора ногою и, когда он нагибается ко мне, шепчу ему:

— Смотри, между стволами медведь… глаза у него огоньком горят, он смотрит!

Я чувствую, как Христофор дрожит, — не знаю, от страсти охотничьей или от страха, — направляет туда, между стволов, свою дробовку.

— Постой, не стреляй! — загорается во мне, в свою очередь, охотничья страсть; — пусть придет он на самое стерво.

Христофор утягивает обратно ствол ружья, и мы затихаем.

— Гнилушка, должно быть, теплится, — шепчет он через минуту.

И странное дело: после этого пережитого волнения страх во мне совершенно пропадает.

„Совсем не страшно на лабазе“, — думаю я. — „Непременно напишу об этом моей мамаше. Вот бы убить медведища, — непременно бы привез его и показал сестренкам“.

Гнилушка, действительно, оказалась гнилушкою: рядом затеплилась другая, около нее третья, немного погодя, когда лунный свет положил на них тень от высоких громадных стволов.

А луна была уже высоко, над самыми вершинами, и лес, трава и белый мох словно загорелись при свете ее разными отблесками, рядом с темными и длинными тенями деревьев. И при этом полная тишина, как бы заснуло все.

Меня стало клонить ко сну, и я задремал, лежа на лабазе, как-то незаметно.

Просыпаюсь от неловкого лежания, — онемела нога. Всматриваюсь испуганно по направлению „стерва“: пока ничего не видно. Но слышен храп и посвистывание носом моих обоих отважных приятелей, и я решаюсь разбудить одного, дотрагиваясь до него тихонько сзади ногою.

— Ух! — ухает во все горло Христофор, забывший, что он на лабазе, и, схватив впопыхах ружье, готов уже стрелять, полагая, что я увидал на корове медведя.

Когда дело разъяснилось, он вздохнул и сказал:

— А я думал медведь меня уже тянет за ногу, — так испугался.

Решили прекратить посвистывание и Игнашки, но он только спросонка ругался:

— Отстань… ну, тебя!.. Да разве я сплю? — и, видимо, думал, что он спит на полатях.

Так мы и не могли разбудить его, решивши ожидать медведя уже вдвоем, что было нам теперь, пожалуй, и на руку.

Но медведь не приходил. Ночь перевалила уже далеко за полночь, судя по месяцу, который обошел нас почти кругом, теперь закрыв нас густою от дерева тенью.

Казалось, этой ночи не будет конца, время тянулось страшно медленно; с ближайшего болота понесло на нас холодною сыростью; но в сосновом бору было тихо. Только порою прокричит где сова, или завозится птичка какая со сна, быть может, встревоженная ночными хищными зверьками.

Ожидать становилось все труднее: чувства притуплялись как-то с приближением свежего утра; я стал равнодушным ко всему окружающему и скоро заснул.

Мы проспали на лабазе все втроем благополучнейшим образом до самого утра. Я проснулся с Христофором только при словах Игнашки, который довольным голосом закричал нам под самое ухо:

— Чего спите, охотники?.. Проспали ведь, ребята, мы медведя-то: корову-то ведь он съел уж всю!

Мы живо воспрянули и действительно увидали только рога да шею несчастной коровы. Все было съедено медведищем. А мы и не слыхали!

Мы с Игнашкой не особенно были огорчены таким открытием, но Христофор ворчал:

— Кто его знает, что нашло на меня — заснул! Ведь всю ночь не смыкал глаз, все глядел на стерво это, когда вы спали. Должно быть, он слышал нас и пришел уже под утро, когда мы крепко заснули.

Мы спустились с лабаза и побежали домой.

Днем опять меня звал Христофор караулить медведища, говоря, что он непременно застрелит его сегодня ночью, но я отказывался, говоря, что зверь не придет в эту ночь, потому что вдоволь, когда мы спали, наелся и сыт.

Охота расстроилась. В деревне на другой же день узнали про нашу охоту и про то, что мы проспали медведя на нашем лабазе, и нам нельзя было глаз показать на улицу, чтобы над нами не смеялись девки. Но ребятишки прониклись к нам уважением и, встречая нас затем с ружьями, говорили:

— Должно, опять на медведя отправляются, скоро притащат его в деревню!

Через неделю, примерно, медведя, действительно, притащили в деревню мертвого; но только он достался не нам, охотникам, а Федоту из соседней деревни, который, прознав про нашу участь горькую, поставил на „стерво“ капкан и попавшего в него зверя добил винтовкой.

Когда я увидел шкуру медведя, действительно громадную, то только поблагодарил судьбу, что он не заслышал нас тогда на лабазе.