«…Великий Колумб твердой рукой своей вел корабль в неведомое. Токмо он един мыслью предузнал бытие нового мира. Токмо он зрел через неизмеримые пространства манящий брег. Но спутники его, зря сияние новых светил небесных над собою и просторы неизвестных вод окрест себя, смутились духом. Не бури устрашили бесстрашных. Неведомое было страшно им, с юности познавшим бренность жизни на морских путях. Но великий духом Колумб ясно видел перед собою цель, предузнанную соображениями ума, и бестрепетно вел к ней корабль, не страшась ни бури человеческих страстей, ни вельми грозного волнения стихий…»
Мишель оторвался от книги. За окном детской тоже бушевали осенние стихии. Липы протягивали к небу намокшие ветви и размахивали ими, словно взывая о помощи. Ветер свирепел все больше и больше, крутясь меж оголенных деревьев. Небо придавило парк свинцовыми тучами и хлестало по нему дождем.
Унылая ворона неподвижно сидела на суку перед самым окном детской. Она давно промокла насквозь, но не шевелилась.
– Эх ты, – оказал, наблюдая за вороной, Мишель, – не была бы ты вороной, не отстала бы от перелетных птиц. Те, поди, уж до Африки долетели…
Но ворона и клювом не повела. Что ей до перелетных птиц? Ну, помокнет она, потерпит. Тем, перелетным, хуже: тем лететь туда да обратно… Нет, пусть другие летают; она, ворона, своим умом проживет!..
Чем дольше смотрел на ворону Мишель, тем становилось ему тоскливее.
В детской с утра топится печка. Мишель сжался в комочек, чтобы не забралась под теплую куртку ползучая сырость. Ей навстречу уже поднимаются забытые хвори. Обрадовались, блуждают по всему телу ломоты. Мишель еще больше ежится: надо поближе к печке, к огню.
Он переворачивает страницу. Книга лежит перед ним раскрытая, но он только бродит по ней глазами. Настает один из тех часов, когда домашние предпочитают оставить его в покое.
А Мишель поднимает паруса и плывет… Между двух миров. Да! На свете существуют два мира, две музыки: одна близкая, другая далекая, и каждая живет своим умом. Живут они бок о бок, тихо-мирно, а вот перед ним столкнулись… Если в песне порядок, значит в музыке беспорядок; если в музыке порядок, тогда выходит… нет, как бы не так!
Пролетит ли песня соколом или лебедушкой пройдется, завьется метелицей или сверкнет в удалой присядке!, Мишель всякую ее поступь знает. А запечалится песня, начнет думу думать – он все эти думы, как свои, слышит. Куда бы песня ни пошла, в какие бы ходы-переходы ни свернула, и он за ней. Каждый поворот угадает, на каждую стежку полюбуется. В каких узорчатых началах песня ни рассыпалась, Мишелю наперед известно: песня все свои начала к концам приберет и, уходя, ясной зорькой оглянется: «Так ли мне, песне, жить да тебя, Михайлушка, тешить?» Так, родимая!
А заиграешь с Варварой Федоровной на фортепиано или приедут шмаковские музыканты, все повадки, вся поступь у той музыки другие. Где песня в шаг шагнет, там музыка – в полшажка. Где песня чуть плечом поведет и, смотришь, на новую стежку выйдет, там музыка с ходу ступит, в свои переходы убежит. А в те ходы-переходы ему не заглянуть.
Да! На свете живут две музыки, и тут опять кончается вся простота. И нет покоя новоспасскому наследнику: плывет и плывет между двух миров. От песенного царства отправится, а к неведомым странам музыки дороги не знает. А может быть, и вовсе нет такой дороги?
Дождь давно смыл ворону, бьет прямо в окно. Ветер проник в детскую. Мишель перебрался к печке, примерился, устроился: хорошо, жарко! Так жарко, как бывало разве только в бабушкиных горницах, под низкими потолками, за двойными рамами, за тройными дверьми. На печке в детской доживают век бабушкины бронзовые львы. Львы бессменно стоят при часах. А часы, как жили при Фекле Александровне, так и теперь по ее воле живут: не ходят. Все так же льется из львиной пасти стеклянным столбиком вода: бежит без движения, течет – ни с места. Должно быть, так и бабушкина жизнь текла.
Захотелось вернуться на минутку в ее покои, посмотреть на бабушку и на себя через плечо в былые годы глянуть.
Жил он тогда в нянькиных песнях и, в песни глядя, целый мир обошел. Живи бы бабушка, никогда бы музыку к себе не допустила и Мишеля к ней ни на час бы не уволила: «Ни к чему Михайле музыка, вырастет да захочет, сам музыкантов заведет, а пока жива, никуда внука не отпущу!» И не дожила, не видела, как отправился в странствия внук. А впрочем, и то сказать, не будь бы наследник такой слуховитый, никогда бы не столкнулись перед ним песня с музыкой…
Когда в зале по случаю гостей усердствовали дядюшкины музыканты, Мишель поймал Полю в буфетной.
– Слышишь? – спросил Мишель.
– Слышу, – ответила удивленно Поля. Не слышать было невозможно: оглох, что ли, Мишель?
– Нет, ты скажи, что ты слышишь?
– Музыку, вот пристал!
– Да какую музыку?
– Дядюшкину, отвяжись!..
На том музыкальный разговор и кончился, но не для Мишеля. С тех пор как батюшка Иван Николаевич разыскал ключ от тишнеровского рояля и передал его в полную власть Варваре Федоровне, она часто играла по вечерам для себя, именно для себя. Но так уже повелось, что Мишель всегда оказывался в это время в зале и умел быть таким незаметным, что Варвара Федоровна давно с этим свыклась. Однажды она играла особенно долго и, кончив, все еще сидела у рояля такая притихшая, какой никогда не бывала в классной.
– Варвара Федоровна, сколько бывает музык? – начал Мишель издалека.
– Как сколько музык? – не поняла Варвара Федоровна. – Музыкальных сочинений так много, что их нельзя сосчитать. Но музыка одна, Мишель. Она одна и единственная, ниспосланная людям, как высший дар!
– А песни?
– Музыка всегда одна, вечная и неисчерпаемая, во всех симфониях, увертюрах, во всех ариях и романсах…
– Я не про них, – решился перебить Мишель, – я про те песни, которые Авдотья поет…
– Ах, эти?! – голос Варвары Федоровны, который только что витал у божественных истоков музыки, стал равнодушным и будничным. – Эти песни, пожалуй, тоже относятся к музыке. Может быть… я допускаю, мой друг, но к какой?! Когда великие музыканты сочиняют музыку, она возвышает наши души! – голос Варвары Федоровны снова взлетел туда, где раскрываются перед музыкой небеса, и тотчас вернулся на землю. – Но пока народ лишен образованности и не знает истинной музыки, на его долю только и остаются что грубые, первобытные песни!
Теперь настала очередь обидеться за песни Мишелю.
– Ну и пусть грубые, все равно! – насупился Мишель.
– Впрочем, – утешила его Варвара Федоровна, – иногда бывает, что просвещенные музыканты снисходят к этим песням. Они подчиняют их музыкальным правилам, и тогда песни оживают для новой, изящной жизни и сами забывают о своей грубой природе!
А это и вовсе не понравилось Мишелю: к чему же песне память отбивать? Может быть, у нее тоже свои правила? Но сказать об этом не мог, не нашел слов.
Чтобы песню понять, ее по голосу да по подголоскам принимать надо. Как же объяснишь это Варваре Федоровне, когда она до сих пор путает у малиновки колена, а поползня с жаворонком равняет! Чтобы песню понять, надо с ней вместе родиться, под одним небом вырасти и самому с ней срастись, как нянька Авдотья или как он, Мишель. Не оттого ли и держит так крепко его песня и, как бабка, ни к каким музыкам от себя не увольняет? Да он увольнения и не просит. Песни слушает, а на музыку оглядывается. Вот и странствует между двух миров. Птицы-овсянки насвистывают ему попутную песню, и «Странствия» приветно шелестят листами: «…твердой рукой своей вел он корабль в неведомое…» А за окном злобный ветер рыщет между оголенных стволов, и липы тщетно протягивают к небу намокшие ветви.