Мишель склонился над ландкартой и рассматривает маленький, давно знакомый кружок с надписью: Санкт-Петербург.

…В сем месте прежде было блато,
Теперь сияет тамо злато
На башнях Росского творца!..

Но сколько ни повторяй похвальную оду господина Сумарокова, сложенную в честь Петрополя, не увидеть на ландкарте башен росского творца. Не видно в черном кружке ни театров, ни музыки, которую играют в Петербурге. Мишель раскладывает рядом вторую ландкарту, но на ней заветный кружок еще меньше.

А на память приходят все новые стихи, читанные о Петербурге:

…Распространилася граница,
Восстала чудная столица
Среди лесов, среди болот…

И опять ничего не рассмотришь на унылой географической равнине. А ехать в Петербург еще только зимой. Только зимой стать Мишелю действователем в столице.

Ох, годы, годы! Текли вы над Новоспасским бессменной чередой, а теперь, когда надобно бы стрелой лететь, вдруг стали – и ни с места. И не только годы. Недвижимо стоят месяцы и дни.

На дворе стоял май. Только стоять-то маю некогда. Никто так, как он, май, не мается.

Не похлопочи за всех май, останется тогда осенний Спас без приносу на всю зиму. А у зимы рот велик!

Да еще должен май новоопасскому барчуку рождение справить. Рождение наследника торжественно справляют в Новоспасском из года в год.

Поля и Наташа полагают, что куклы никак не могут явиться в этот день без новых туалетов. Детская девочек давно превращена в модную лавку, но Лизу к священнодействию не допускают.

– Ты маленькая, играй себе, пока подрастешь!..

Когда начинается что-нибудь интересное, ей непременно скажут именно так. И в утешение Лизе остается только Машенька. Хоть ее приструнить!

– Тс-с! – строго говорит Лиза Машеньке. – Тс-с! Братец Мишель едет в Петербург!..

Машенька тотчас убегает, чтобы поделиться новостью с братцем Женей. Братец Женя стоит в своей детской и, покинутый всеми, тщательно размазывает по стулу густую тюрю.

– Тс, – таинственно начинает Машенька, но ничего более не успевает сказать.

Братец Женя метко бросает полную ложку тюри на Машенькино платье, на белое холстинковое платьице в голубую полоску! Машенька спасается на матушкину половину. Кстати, нельзя же оставить в неведении сестрицу Людмилу. Машенька склоняется к ней, к самому уху, чтобы сестрица лучше поняла:

– Братец Мишель едет в Петербург, ей-богу!..

Ольшанки – и те необыкновенное известие с лету схватили. Сели и пушат хвосты, будто сами в столицу отбывают. Пошли в клетках спевки-хлопоты; раньше бы и Мишель часом на дудке подсвистал, а теперь не жди. Совсем ошалел от предстоящего вояжа в столицу.

Но хоть и все видно с птичьего полета, но на этот раз ни овсянки, ни черноголовки, ни варакушки ничего не отгадали. Правда, и происшествия, приключившиеся с Мишелем, произошли вовсе не на птичьих глазах и даже далеко от детской. Все это началось недавно в зале, точнее в том углу залы, где стоял тишнеровский рояль.

Кроме Мишеля, в тот час ни в зале, ни поблизости не было никого. Он с обычным усердием разыгрывал новую, заданную Варварой Федоровной увертюру и не успел разыграть и до середины, как с опаской оборвал. Что такое он играет? Увертюру?.. Нет, кажется, совсем не то. Проиграл снова и еще резче оборвал. Где он такое слышал? Может быть, Варвара Федоровна играла? Нет. Может быть, дядюшка Иван Андреевич?.. Тоже нет.

Мишель склонился над клавиатурой и, играя, внимательно прислушался: по таким тропкам он еще никогда не ходил. Новая тропка, проложенная им, была вовсе не похожа на те, которые он давно протоптал себе, играя в дядюшкином оркестре. С оркестром всегда идешь рядом, а тут он начал с увертюры и, свернув куда-то в сторону, пошел сам не зная куда. То, что он играл, было, пожалуй, похоже на вариации. Немало их переиграл он с Варварой Федоровной, но к заданной ему увертюре никогда не было никаких вариаций ни в одной знакомой ему нотной тетради.

Мишель принудил себя вернуться к тому, что было написано в нотах, и тогда знакомая увертюра снова уверенно побежала привычным путем. Что ж такое с ним случилось?

От хрустальных подвесков люстры к роялю тянулись дрожащие нити. Они ложились на крышку золотой паутиной, которая медленно ползла, таяла и, наконец, совсем исчезла. Мелко исписанные страницы увертюры стали совсем неразборчивы. Мишель встал и оглянулся. По счастью, Варвара Федоровна не пришла со свечой.

А через несколько дней повторилось то же самое. Мишель начал сонатину так, как было написано в нотах, потом, должно быть, замечтался и опять не заметил, как от нот куда-то свернул. Играл долго, с опаской, а новые вариации будто сами собой складывались на клавишах. Он шел все дальше и дальше, но так неуверенно, будто отправлялся в первое свое странствие от бабушкиного кресла к трельяжу с плющом. Но как ни далек был в те времена бабушкин трельяж, он высился и манил, как надежная пристань. Теперь же, только оторвись от нот, и нет ни конца, ни края пути.

Он снова внимательно пересмотрел ноты, но в них решительно не было той музыки, которую он только что играл. Кто же ее сочинил?.. А сообразить Мишелю так и не дали, потому что вплотную надвинулся рожденный день, а за ним именины Мишеля, и в доме по обычаю все пошло вверх дном.

Виновник торжества никогда раньше не участвовал в этих хлопотах. И недаром насмерть перепугались птицы, когда степенный барчук вдруг ворвался в собственную детскую, как сумасшедший, и, схватив скрипку, умчался в парк. Когда Мишель забрался в самую глубь старого парка, он настроил скрипку и медленно провел смычком…

На эстраде, на которой играл артист, не было ни пальм, ни лавров. Концерт слушали именитые ели, может быть, те самые, которые украшают уездный ельнинский герб. За елями толпилась всякая беспородная лесная мелкота. Обступили и слушали благосклонно: должно быть, артист играл что-то знакомое и родное, иначе бы не стали ели так слушать его.

Мишель, точно, играл ельнинскую протяжную песню. Песня идет по струнам, как по родному полю: уж ты, поле мое, поле чистое!.. И нигде песня не оступится, нигде с пути не свернет, и даже самый малый подголосок – и тот сразу на струнах выходит.

Но ведь все это было Мишелю давно известно. В отличие от фортепиано скрипичная струна песне ни в чем не откажет; не то что подголоском – любым придыханием откликнется, как заправская песельница. Но если все это давно было артисту известно, зачем же врывался он, как угорелый, в собственную детскую, а потом бежал в этакую глушь?

Повинны были в этом дворовые девушки. Это они сели в застольной чистить на пироги тепличную ягоду и запели. Песня всем известная:

Вейся, вейся, хмелюшка,
Вейся по тычинушке…

Михаил Иванович подошел, конечно, к застольной, тепличной ягоды отведал и стал слушать. А когда песельницы-мастерицы песню играют, песня у них всегда поновится. То одна узорщица свой узор припустит, то другая, раззадорившись, по-своему его повернет… А вот тут-то и приключилось с барчуком.

Девушки ягоду к ягоде кладут, к песенному узору роспись ладят, а барчуку меж тех узоров свое слышится. Девки дальше свернули, и барчук за ними, а слышится ему в песне опять свое.

Вот и пришлось бежать за скрипкой, чтобы те голоса не растерять. И теперь, стоя в парке под елями, он один-на-один беседует с песней без помехи, прогуливает хмелюшку по новым тропкам.

– А ну, сюда иди! – и перебирает пальцами по грифу да еще смычком хмелю помахивает, трудится, снова пальцами меж струн перебирает, и ходит по струнке хмель: «Никакие мне, милый, дороги не заказаны!..»

И только что похвастался яр зеленый хмель, вдруг и оступился: «А это ты, Михайла, напутал, туда я с тобой не пойду! Тут я сам себя потеряю!»

А Мишель и так знает, что не туда повел песню. Да разве легко ему на темном грифе неведомые вариации искать?