Во всех трех комнатах холостой квартиры Соболевского стоял дым коромыслом. Столы были раскинуты не только в столовой, но и в спальне. В кабинете варили жженку. Ветхий дом, прикорнувший на углу Собачьей Площадки, ходил ходуном, а гости все прибывали.

Душевные разговоры мешались с отчаянными спорами. Называли имена Гёте и Шиллера, Вольтера и Байрона. И все это происходило между жженкой и переборами гитарных струн.

Еще только скрестили шпаги поклонники Запада со словено-россами, как в средней комнате лихо грянул цыганский хор:

Мы живем среди полей…

Верстовский аккомпанировал цыганам, то и дело подзадоривая певцов:

– Наддай!

Прославленный музыкант был заметно под хмельком, но это еще более придавало ему вдохновения. Гости громко рукоплескали артисту и требовали продолжения. В круг вышла таборная знаменитость цыганка Стеша.

Ах, когда б я прежде знала,
Что любовь творит беды…

Хористки и хористы не спускали с нее глаз, ожидая своей очереди. Цыган-гитарист подошел к ней совсем близко, струны отозвались вздохом-перебором:

Я б с веселым не встречала
Полунощные звезды!..

Голос Стеши замер на последней ноте, и тогда откликнулся ей весь хор. Но повел глазом гитарист, щипнул струны, и грянула плясовая, а Стеша, которая только что надрывалась от любовной тоски, пошла по кругу мелким, дробным шагом.

За то и любят в Москве цыган, что под лихую таборную песню каждый непременно прихлопнет в ладоши или сам подтянет. А коли пойдет по кругу цыганка, поводя плечом, да пустится за ней на перевертках цыган, – тогда уже никто не удержится на месте, будь хоть чиновный дворянин или университетский профессор. И пойдет за плясом перепляс, полетят разноцветной стаей ассигнации, а юркий червонец, пущенный ловкой рукой, угодит прямо под бусы плясуньи. Эх, жги-говори!.. Сам черт не разберет, где кончается цыганское кочевье, где начинается московская гульба… Еще шире раскрываются сердца, еще скорее пустеют кошельки. Эх, жги-говори!..

Среди общей кутерьмы Глинка разыскал Соболевского, который любезничал в кабинете с молодой цыганкой. Стеша слушала его, чуть перебирая плечами, словно сторонилась горячих признаний. Едва подошел Глинка, цыганка легко скользнула от Соболевского и скрылась.

– Хороша? – спросил Соболевский, смотря ей вслед.

– Даже очень! Однако, как я разумею, напрасны, Фальстаф, твои ухищрения.

– Да это я по наследству должность правлю. Пушкин в бытность в Москве целую родомантиду с ней развел, однако далее Платонова учения не преуспел… Кстати, получил на днях от него письмо. Что там у него с Анной Петровной приключилось?

– Откуда же мне знать!

– Эх ты, младенец! – Соболевский снисходительно поглядел на Глинку. – Одним словом, режь меня, жги меня! – напел он.

– У Верстовского в романсе иначе писано, – улыбнулся Глинка.

– Ну и пойдем к нему, – вспомнил Соболевский. – Надо же вас как следует познакомить.

– Алексей Николаевич, – продолжал он, разыскав Верстовского, – еще не знаком ты с однокашником моим Глинкою, о котором, надеюсь, слышал.

Верстовский быстро и зорко оглядел Глинку.

– Еще бы не слыхать! – Он крепко пожал руку новому знакомцу.

– А я до сих пор не имел возможности отблагодарить вас за ваше искусство, Алексей Николаевич! – отвечал Глинка.

– Теперь вам только и начинать дуэт, – Соболевский встал, – а мне надо цыган поить.

В соседней комнате снова вспыхнула плясовая песня, и туда хлынули гости.

Верстовский с охотой занял освободившееся место.

– Когда мы услышим ваши произведения? – обратился он к Глинке. – Мне о них все уши прожужжали, а я, помнится, слышал единственный ваш романс… Если не ошибаюсь, «Разуверением» зовется. Но и по этой единственной пьесе видно, что дан вам изрядный талант.

– Если только новыми разуверениями не кончу…

– Полноте! Игранные вами импровизации из отечественных напевов уже составили вам известность в Москве. Говорят, каждая из них в своем роде поэма…

Глинка молча поклонился.

– Вы готовящуюся оперу мою слыхали? – перешел на новую тему Верстовский.

– Не преминул быть на репетиции.

– Смею спросить мнение ваше? Только покорно прошу без похвал, но положа руку на сердце.

– Если вы готовы оказать мне столь лестное доверие, я охотно изложу вам мысли дилетанта, – начал Глинка. – Позвольте говорить, однако, издалека. Нашей отечественной опере не хватает связи с действительной жизнью. Беспредметная фантастика, чуждая нашим нравам, не может вдохновить артиста.

– Жму вашу руку! – горячо согласился Верстовский. – Вы словно читаете в моих мыслях. Счастливы были бы мы, музыканты, если бы поэты обратились к русской фантастике.

– Почему же только к фантастике? Если нет героического в нашей современности, то богаты мы героическими былями.

Верстовский настороженно покосился на собеседника.

– Музыка, – сказал он, – если только я правильно понимаю ее назначение, более всего склонна к поэтической легенде. Я бы сказал – к тому романтическому вымыслу, которым питается поэзия.

– Никак не согласен! Но если говорить о вымыслах, то почему автор поэмы заимствовал для вашей оперы все, кроме родных легенд? Сие тем более странно, что господин Загоскин, кажется, принадлежит к стану коренных москвичей и любителей отечественного.

– Позвольте уклониться от споров о поэме и спросить вас о музыке «Пана Твардовского». Ощутили ли в ней наличие народных напевов? Некоторые горячие головы готовы кричать, что с «Паном Твардовским» является на свет наша первая русская опера… Но, разумеется, в таких суждениях видна более любовь к матушке Москве, чем справедливое суждение о моей опере… – Верстовский приостановился, выжидая мнения собеседника.

Глинка молчал. Тогда автор «Пана Твардовского» закончил свою мысль:

– Стремление мое – вложить характер национальной русской музыки в европейскую форму.

– Но не ведет ли такой путь к пленению нашей национальной мысли? – вопросом ответил Глинка. – Немало имеем тому примеров в прошлом. Бортнянский даже ратовал за отечественный контрапункт, а писал свои оперы по-итальянски. Верю, что именно от народных напевов суждено родиться русской опере, только путь этот долог и, признаться, весь впереди.

– То есть как впереди? – удивился Верстовский.

– Извольте, поясню. Думается, что народные напевы наши несут в себе, как доброе зерно, весь состав будущей ученой музыки. Но зерно никогда не произрастет или превратится в хилое создание, если не возьмется выращивать его искусный, пытливый и смелый земледелец…

– Стало быть?

– Стало быть, – продолжал Глинка, – нам и нужны такие музыканты, которые, постигнув природу наших напевов, не побоятся ни опытов, ни проб. Тогда во всей полноте раскроются и умножатся первородные качества наших песен.

– В таком случае вы не откажете познакомить меня хотя бы с некоторыми из ваших проб.

– Да вы гляньте вокруг себя, – Глинка указал ему на окружающих, – видите, сколько уже произведено здесь пуншевых и прочих проб. Но сочту за честь посетить вас, как только приеду в Москву.

– А ныне?

– Еду в Петербург, иначе просрочу отпуск…

Хозяин сзывал гостей на новую жженку, но его никто не слышал. С гиканьем и присвистом пели цыгане…

На следующий день Глинка вел прощальную беседу с Мельгуновым.

– Эх, Мимоза! – вздыхал Мельгунов. – Едва успел я вкусить твоей музыки и не остыли еще слезы восторга – и вот опять расстаемся. Еще и еще говорю тебе: хоть в утешение мне поручи выдать в свет в Москве твои создания.

– Обождем! Более всего боюсь я поспешности.

– Опамятуйся! Чего ждать! Мне и так отбою нет, твою «Память сердца» из рук рвут.

– А ты не будь податлив. Та «Память сердца» только тебе на память выдана. Кстати, что ты думаешь о «Пане Твардовском»?

– А что ты вчера Верстовскому говорил?

– Мы беседовали о земледелии и агрономах.

– Что?! – опешил Мельгунов. – Но ведь сегодня я совсем не пьян!

– А между тем я дал тебе точную справку. Ну, в самом деле, что нам, музыкантам, с песнями делать? Собирать их для музея или низать одну к другой, как бусы? По-моему, написать оперу в русском духе сможет только тот, кто, достаточно напитавшись народными напевами, переработает их в себе и представит публике собственное свое создание. Однакоже ни кулачные бои, ни сарафаны тут делу не помогут…

Дорожная коляска ждала у подъезда. Глинка еще раз крепко обнял друга.

Лошади бойко тронули. Побежали мимо московские бульвары. С бульвара коляска свернула на Тверскую.

Улица была полна гуляющих. Как пышные маки, цвели на щеголихах летние шляпки, опутанные вуалью и лентами. Московские львы, из тех, что украшают гостиные, фланировали между дам, изысканно раскланиваясь. Многие спешили на Остоженку, в модное заведение минеральных вод доктора Лодера, чтобы умножить там почетные ряды посетителей, прозванных лодырями по фамилии медика. В диковинной колымаге проехала куда-то старая барыня с мопсом на руках… Вот она, Москва!

Но чем ближе к заставе, тем меньше встречалось нарядной публики в экипажах. На смену магазинам и кондитерским явились неказистые домишки да дырявые заборы. Дорожную коляску провожали босоногие ребята, суетившиеся в пыли, да хриплый лай бездомного пса. Скоро и совсем не стало гуляющих. Здесь давно ушел на работу стар и млад… Вот она, Москва!

Началось путешествие из Москвы в Петербург. И чем дальше позади оставалась застава, тем больше переходил путешественник от тревоги к надеждам: должны ждать в Петербурге добрые известия из дому о Поле.