У порога избушки остановился и опять приложился к бутыли; вход был низок и темен, и Петришка до звону в ушах бацнулся о притолку головой; из сенец раскрыл двери и остановился: от синего огня вытянул руки, как корни похожий на пень мужиченко, и прямо к Петришке навстречу.

— Здоровы бывайте, — болтнул Петришка не своим голосом и всем телом подался к огню.

— А ты не бойсь, мил человек, — добродушно гуднул мужиченко. — Мы — того… как его… не нехристи какие. Обогрейся, оклемайся.

— Что же это у вас в лесу-то… — начал было Петришка, да поперхнулся: над огнем, блистая зелеными лучами пялились на него большие лесные глаза; — не волк ли? Нет, не волк, — девочка; сидит на печи, над огнем, а сама мешает в котелке, а котелок на огне; глядит на Петришку; чудно.

— Чья такая? — спросил Петришка и, чувствуя жар в спине, попятился к двери.

— Небойсь, не съест, — утешил мужиченко. — Она у нас не кусачая. Она у нас, говорю, удобная. По картошку с чугунки, что ль? Садись, гостевать будешь.

— По картошку. — Сел на край лавки, принялся дрожащими пальцами распутывать мокрые обмотки, а язык непрошенно выговаривал затекшие слова. — Лес-то у вас что! Лес-то, а? Лесина-то… Ну, и лес!

У печки молчали, обмотка не развязывалась, и Петришка откинулся спиной к стене; и тотчас в глазах понеслись, прижимаясь, зеленые звезды и яркие, желтые круги; рот и горло загорелись мучительным, жгучим пламенем, и язык, еле поворачиваясь, выговорил:

— Пить… пить…

Сухие, перегорелые губы с трудом поймали край берестяного корца; холодный, льдистый квас так бы и лился без конца в горло; но за корцом опять встали те же лесные безмолвные глаза и в них — тихой зеленью — вопрос. Голова Петришкина задрожала, он рванул, плеская, корец в сторону, куда-то на лавку, полез в мешок и ухватился за приветно торчавшее горло бутыли. И, опрокинув, припал к ней вплотную, против силы вливая едкую влагу.

— Оклемайся, парняга, оклемайся, — тот же голос корявый, покорный; Петришка завел глаза, а мужиченко так и лезет в лицо мшистой, плесневой бородой. Петришка бурлыкнул бутылью об лавку и вновь припал к корцу с квасом. В сердце заиграло, загорячилось, зеленые звезды скрылись, и Петришка, оглядевшись, понял: заблудились, он отбился, попал в чью-то избу на отлете, ничего страшного нет, и девочка обыкновенная, и глаза у ней — только так показалось.

Весело хлопнул мужика по плечу, да так сильно, что даже руку отдернул: словно о дубовый пень.

— Что ж, дядя, выпей ханжички.

— Не, отвыклое дело, — пыханул в ответ мужиченко прелым дубовым листом. — Ране, верно, что прикладывались, а ныне…

— Да ты не бойся, не отрава! — с весельем в сердце крикнул Петришка. — Сам отчищал: солью, углем, яйцом, и никаких. Есть сменная картошка, говори?

— Есть и сменная, — ответил новый, недружелюбный, хворостяной голос; Петришка, оглянувшись, увидел сухую старушонку, как вошла — неизвестно, даже не скрипнула дверь.

— А, хозяйка, наше почтение, — еще пуще развеселился Петришка. — К вам вот заявился в гости.

Вскочил, налил в корец денатурата, болтнул и весь изогнулся, поднося старухе под крючковатый нос. Старуха глянула блестящим лиловым глазом, стукнула клюкой об пол, и вдруг, выхватив корец, плеснула вправо, влево, в синий печной огонь, — остатки вылила в себя, и — ей бы крякнуть, а она мяукнула по-кошачьи, продолжительно и тонко.

— Ишь, как у вас хозяйка, — кошкой, — подмигнул Петришка мужику, но тот сморщился весь и заковылял в угол, — не то пень, не то коряга, — и руки сучьями, и словно нет ни спины, ни лица…

— За картошкой? — визгнула старуха, сев на лавку и выперев вперед острые локти. — Чего привез, говори?

— Соль и ханжа, — лениво ворохнул соловыми губами Петришка. — Лесом нес, лес беспокойный. А соли много, соли двадцать фунтов.

— Картошечки захотел? Кар-ртохи? — искривилась старуха. — Бу-удет тебе картоха. Фунт на фунт, — получай и проваливай.

— Так. Тэк-с, — подумал вслух Петришка. — Это, значится, дороже городского. Нет, хозяйка, дело не пойдет. Не сладимся. Заночую у вас, да дальше трону. Вот оно что. За ночевку налью ханжички, — пей, бабушка.

Старуха рванула корец, выпила, фукнула и стала шарить ухватом в печи, разрывая кучку погасших углей. Петришка хватил прямо из бутыли и повалился на скамью, ляпаясь пальцами за ее края и пытаясь удержать крутившуюся во все стороны голову. Поплыло, понеслось; встал лес, черный осинник; засвистала буря; и опять ее рев прорезал тот же странный, колдовской посвист. Нет, не улежать; Петришка поднял голову. Прямо в рот совал ему ложку сучковатый мужиченко.

— Штей иди похлебай с нами, хозяйка велела.

— А! Щи… республики.

Петришка вскочил и шатаясь, подошел-свалился к низкому, синему огню печки; от широкой лохани шел пар; Петришка сунул ложку в лохань, потом в рот; щи были прелого листа, без соли; дотянулся до мешка, из дыры в мешке натряс в руку соли; кинул в лохань; зашипело, еще злей пошел пар. Тогда Петришка стукнул ложкой о край лохани и, мотая виноватой головой, закричал:

— Вы мне щей, я вам соли! Вот они щи республики! Так и надо! Трескай, ребята, в обе щеки навинчивай!

— Это все равно у нас под Якобстатом, — сказал неизвестно откуда взявшийся сосед: рожа широкая, красная, облупленная, а из под коры ее лезут короткие рыжие волосы.

Петришка проглотил каплю кипяткового навару, голова, как будто, стала светлей; глянул кругом — мужиченко истово хлебал, подставляя под ложку вместо хлеба, кусок бересты; все так же пялила лесные глаза девочка; старуха в облаке пара была, как ведьма; а сосед подпирал Петришку деревянным локтем дружелюбно и сочувственно.

— Так бы и всегда надо, — учительно сказал заплетающийся Петришкин язык. — Я тебе, ты мне, вот и выйдут щи республики. А то бросаются, как псы, рвут куски, каждый себе тащит. Засе-бя-тина! Эт-то всякий может. Хозяйка, а хозяйка! Давай меняться! Хошь фунт на фунт — получай фунт на фунт. Я такой! Мне ничего не надо!

И не успел Петришкин язык договорить слова про бога, который всех разыщет и накажет, как сунулся Петришке в лицо его же мешок, набитый картошкой. Петришка ощупал мешок кругом, взвесил на руке: верно, фунтов двадцать, не больше. Захотел встать, встал. Взяла досада, швырнул мешок об пол; голова отрезвела, обернулся, топнул ногой.

— Старуха, отдавай соль!

И отстучал по краю лохани, как по телеграфу:

— Щи республики. Боевая задача рабочих и крестьян. И крестьян! А ты что делаешь? И крестьян.

Но не успел он — говорком-говорком — ляпнуть-ковырнуть про крестьян, как свинцовыми сверлами из морщин впились в него с размаху старухины лиловые гляделки, завертелся ходенем — кругом — синим солнцем мертвый огонь печки, и вспыхнул все тот же злобный, зловещий, сверлящий посвист вопросов в уши:

— Ш-што?!!

Тогда, забыв обо всем, даже о республике, даже о боге, Петришка выхватил из-под лавки сучковатую корягу и, колыхнув легонько в воздухе, как приходилось юнцом колыхать кувалдой у Грубера и К°, теперь шестнадцатая государственная.

— Брось, товарищ, так не годится!

Прямо перед глазами — широкая, брыкастая рожа соседа, а вместо глаз — ногти торчат из-под острых сучков, не бровей.

— Но корягой — корягой — бац в старуху! — жмыху, жмыху не будет — и вон из избы.