Колено ударилось о пень, и тут же в глаз въехал сучок: зеленые звездочки засвиристели в глазу острой и едкой болью. Вот рук не было: ими бы раздвигать мокрые ветки, рвать паутину, чтобы не лезла в глаза и рот. Хорошо, что хоть ноги несли все вперед и вперед, через кочки, пни, водоемины, через деревья, через мрак, через ночь.

— Недаром, недаром, — бессмыслил сухой Петришкин язык и хотелось залить его ручьем, рекой, морем воды, — недаром, недаром, недаром, недаром, — и с размаху коленями о невидное острие пня, лицом в мокрый мох; оба колена заныли, завыли, залились огневой болью, и тут стало понятно, почему рук не было: сердце по-дурацки колотилось от живота до самого горла большим, неровным, черным мячиком, заглушая все звуки кругом, во всем лесу, во всем мире.

Лежать бы так маленькому дураку Петришке — головой в мох, ноги на пне — и слушать колотящееся по-мячиному, по-кирпичиному, по-обушиному в глотку свое немирное сердце, — а кругом — слепота, чернота, только звездочки свиристят в глазах. Но мысли застругали голову и стружками покрыли сердце.

— Щи республики — наворотил делов густо — не провернешь штопором. — Взять бы голову, да как арбуз — об камень, об камень, об камень, — красное потечет, — зачем это я ее? Значит, я тоже за себя? — Где это — где это — доку-умент на обратный проезд — хорошо в поезде ехать — или голову под кувалду? — Засе-бя-тина!

А лес набухал сзади — черный, огрублый, тяжелый, по-чужому, по-бессмысленному, по-безработному, и вдруг — трах! — прорезался свинцовым свистом, багровым предвещаньем, темной угрозой, огненным бичом непонятной и никогда непонятой тоски —

Погоня!

Сердце Петришкино остановилось сторожко, сам он быстро и точно поджал расхлябавшиеся ноги, пальцами рук коснулся мокрого моха — так примерялись на фабричном дворе гоняться на приз — полбутылки —

Погоня!

И вновь, вперед, в невидные черные сучки, в тугую паутину, в чуждое, в чужое, в мокрые листья головой, как об стаю лягушек — чирк, чирк! — не горит зажигалка — главное, скорей, стремительней, как бы ни болела спина, как бы ни ныла грудь, как бы ни подгибались ноги, — скорей —

— ведь, погоня, погоня!

Ну, черта ли, грудь захлестнуло; остановился Петришка — обидно. И какой там Петришка, девятьсот пятый давно сгорел безвозвратно, — нет, Петр Иваныч Борюшкин, всеми уважаемый слесарь от Грубера. Вот, только бы сердце остановить, задержать малость сжать кулаком — и все придет в порядок, станет на свои места; не будет ни леса; ни погони; ни бессмысленного скока через кочки, сучки, буераки; что, на самом-то деле; обидно.

А сзади… сзади… в сплошную стену липлого и черного осинового листа — так свалялся в одно весь лес — опять нарастала тревожно и густо, сторожко и хрустко крадучись по-медвежьи, глухо звоня о мшистые коряги — немыслимая ржавая темная ступа. А за ней… за ней — сетью лесных невидно-зеленых глаз, щупая, подбираясь, шаря, ерзая, обмусливая каждую ветку, каждое дерево, каждый сучок в темноте в слепоте, в черноте — приближалась погоня.

Схватил ладонку, сжал до боли в руках, — не помогло; и вот совсем с другой стороны донесся голос поезда, — далекого, может и огнедышащего, дракона; возник, встал над лесом, угрожая — предупреждая — властвуя.

— Слу-у-у-шай —

И — вот удивительно — стало легче бежать: завиднелись сучки. И пни не так часто встревали под мокрые ноги. — А, это у ветра лицо посветлело, — догадался Петр Иваныч и пошел шагом. — Ладно. Рассудим, чего я бегу?

— Соль. Ханжа. Картошка. Кар-ртоха. Сам виноват — с ними щей не сваришь, нет. Наше дело — болты, винты, шурупы, винтиля, конуса, втулки, механика. Вот что!

Обернулся назад и крикнул в хруст ступы:

— А не хошь ли, Яга, электрических щей? Ува-жим!

И зарадовался, забурел, закарнавался; и все бы хорошо, да сердце опять:

— Погоня, погоня, погоня!

Ступа нарастала медленно, тяжело, хрустяще, почти видными ржавыми держалками разворачивая лес. И вот — чириканье, визг, карканье, стрекотанье в вое светлорожего ветра взметнулось кверху — погоня! — разглядеть и накрыть Борюшкина и раздавить, стереть в порошок, под ступу.

Тогда сердце рубнуло топором:

— Нет!

Всему лесному уклювью, ветром крыльев шевелящему мокрые ветки; всему ухвостью осеннему, празднующему конец летней страды, всему безглазью бескрайнему, завывающему пьяные песни буревыми закатами по бурым полям.

— Нет! Враги, враги.

И вот — остатнее — в новом бегу стало унылой стеной глиняное разрытое вражье поле. Теперь его проминовать — и готово. Там, за угорьем — дракон.

Вот уже слышно, как он тарахтит глухо и плавно; добежать — пустяки, — не разорвалось бы сердце. Да нет, на фабричном дворе у Грубера всегда Петр Иваныч зарабатывал приз, полбутылки… Вот и насыпь видна, и заря стала белой под хмурым облаком восхода. Еще немножко, возьмись-ка, Борюшкин, возьмись… Дракон подползает.

Нет сил бежать, остановился Петр Иваныч, посмотрел назад. Лес неизбывной стеной, а над лесом, до неба — ступа, а в ней — до неба — Яга — корявая, злобная, вековая. Вот, сейчас, сейчас, сейчас настигнет…

Стой, стой, стой, дракон! Тебя Борюшкин зовет, твой железный ход догоняет слесарь от Грубера, тебя, стального, тебя, бедного, измызганного, с выбитыми стеклами-глазами, тебя, с хилым, слабым, перебойным, чугунным сердцем — тебя, тебя, тебя. Ну, еще немножко, ну еще… и Петр Иваныч, хватаясь за рельс, упал на песчаную насыпь.

А над ним, сдержав с розмаху осатаневшие от грохота копыта, подавая всемилостивую помощь, встал в серебряно-блистающих и тающих лучах солнца, железный, стальной, чугунный, надломленный Дракон Революции.

---

В альманахе артели писателей "Круг" № 2, за 1923 г.