Манчжурский поезд. Курильщики опиума. Страхи китайца Ли-Тина. По Бурято-Монголии и Барге. Хинганская петля. Курорт у ног Хингана. Ограбленный крестьянин. У станции Пограничной, в нескольких часах езды о г. Никольска-Уссурийского, Уссурийская железная дорога переходит в К.-В. ж. д. У станции Манчжурия Китайско-Восточная железная дорога упирается другим своим концом в Забайкальскую дорогу, рельсы которой бегут через Карымскую на Читу. Почти две тысячи километров поезд мчится от ст. Манчжурия до Пограничной через Бурято-Монголию и Даурию, через сопки, горные кряжи Хингана и желтые степи, ныряя в туннели, делая петли, перелетая через висячие мосты, через пропасти.
Со станции Карымской манчжурский поезд отошел переполненным до отказа. В жестких вагонах — не продохнуть. В них набились китайцы и корейцы. Головы и ноги свешиваются даже с укладок для багажа.
Кореянки, в белом с ног до головы, с детьми, плотно упакованными за их спиной, садятся прямо на заплеванный пол между скамейками. С ребенком за спиной кореянка представляет собою нечто вроде мотка. На ней намотаны белые полотнища по пять-шесть метров длиной, которыми, как свивальником, стянуты вместе ребенок и мать. Играет ли, плачет ли, спит ли маленький кореенок за спиной мать не обращает на него никакого внимания. С своим живым горбом она ходит, спит, ест, толчется в толпе пассажиров и только изредка разматывает, вертясь, свои бесконечные свивальники, чтобы покормить ребенка.
Корейцы, тоже в белом, без перерыва курят трубки с длинным, тонким мундштуком и крошечной чашечкой для табака или опиума. В одной кучке они, заслонив спинами лампочку, чтобы не увидал кондуктор, накаливают на игле над огнем комочек опиума и, положив его в трубку, затягиваются ядовитым дымом, сладостно жмуря узкие глаза. Сладковатый, тошный запах опиумного дыма тянется сизой струйкой по вагону.
Китайцы в широченных штанах из синей нанки (китайской бумажной материи), стянутых у щиколотки, в суконных туфлях на войлочной подошве, забрались с своими узлами на верхние места. Там они едят и курят, бросают сверху остатки еды, окурки, шлепаются вниз плевки. Они нисколько не считаются с вывешенными в вагоне правилами и с нижними пассажирами. Те и не ропщут — народ привычный.
В этих вагонах спирает дыхание. Душит запах китайского чеснока, бобового масла, потного, немытого тела. Здесь едет китайская беднота — поденщики, чернорабочие, грузчики. Корейцы и кореянки с семьями едут в Манчжурию на маковые и бобовые плантации. Китайцы отправляются на каменноугольные копи и оловянные рудники, которыми богата западная и южная Манчжурия. Вся эта темная, голодная голытьба питается чесноком и горстью риса.
— Ваша где езди?
Сухой, тонкий китаец сидит на полу. Он поднял голову в кепке и глядит на меня. Из его узких глаз струятся огни живого любопытства. Рука с обглоданным скелетом селедки остановилась на полдороге ко рту.
— Ваша Харбин ходи? — переспрашивает он.
— Моя ходи Харбин, — подтверждаю я на той же тарабарщине.
Только на таком исковерканном наречии можно говорить с ним. Когда я пытался на Дальнем Востоке говорить с китайцами и корейцами, не ломая языка, они с конфузливой улыбкой разводили руками:
— Ай, пу-хо (плохо). Моя ваша не понимай. Мало-мало русска говори.
Любопытство китайца удовлетворено. Он с'едает костяк селедки с головкой и жабрами, облизывает и вытирает пальцы, отполированные жиром и грязью, о полы синей куртки. Тогда, метнув на меня осторожный взгляд, он поднимается и идет к притаившейся кучке курильщиков опиума. Огонь в его глазах разгорается еще сильнее. Жадный голод светится в них. Но он возвращается угасший и разочарованный.
— Твоя кури опиум? — ставлю я вопрос ребром.
— Деньга есть — моя кури, деньга нет — моя нет кури, — отвечает он и горестно хлопает себя по сухим бедрам.
Большинство этой горемычной голытьбы из северных провинций Китая и Манчжурии — курильщики опиума и морфинисты. В Харбине, в тесных лабиринтах китайских дворов, притоны, похожие на берлоги, кишат продавцами опиума. На грязных нарах, на тряпье лежат высохшие до костей курильщики и блаженно сосут трубки. И нередко случается — по утрам полиция натыкается на улице на мешок, в котором завязан согнувшийся в три погибели труп. Это выбросили из притона обкурившегося до смерти горемыку.
— Зачем куришь? Опиум тебя контрами (убьет), — стараюсь я воздействовать на китайца.
Но его глаза тоскуют, сухие щеки запали еще глубже:
— Ваша не понимай, — говорит он, и руки и плечи его дрожат в лихорадочном ознобе. — Моя живи — работай, много работай, кости боли, печенка боли. Моя кури — спи, ничего не боли. Хо! (хорошо). Дай! — протягивает он ко мне дрожащую руку.
Он просит денег, «двася» копеек на горошину опиума. Это мольба жалкого существа, истомленного жаждой хотя бы одной затяжки яда. Его глаза слезятся, все тело содрогается в конвульсиях, желтое лицо делается прозрачно-восковым.
— Капитана, дай.
______
Этот случай в вагоне четвертого класса Китайско-Восточной железной дороги свел меня с китайским рабочим Ли-Тином, курильщиком опиума, а через него, как по цепочке, с вереницей лиц, привлекательных и безобразных, в лачугах китайской части Харбина.
Я не дал «двася» копеек Ли-Тину, ни гроша не дал я ему на опиум. Правда, он обошелся в конце концов без меня и, накурившись где-то на остановке в уборной, выспался и приободрился. Но я не потерял из-за моей непреклонности расположения Ли-Тина. Он не разжаловал меня даже из «капитала», — чин, который он дал мне в минуту льстивой угодливости.
— Капитана есть купеза (купец)?
— Нет.
— Большевика?
Я не ответил. Ли-Тин принял это за утверждение.
— Ой, пу-хо. Зачем ваша езди в Харбин?
Он рассказал на этом ломаном наречии, что в Харбине много «живи белая капитана», которые «голова твоя руби», что эти белые «капитана» рыщут по китайским кварталам, «лови русска большевика». В его глазах светился ужас загнанного, раздавленного человека, он хлопал себя по костлявым бедрам, ахал и убеждал:
— Бедный люди надо тихо сиди.
_______
Мы мчимся через степи Бурято-Монголии. Ершистые сопки, сдавившие в каменных складках железнодорожную насыпь, проваливаются назад. Раскрываются широкие дали желтых степей с смутными голубыми очертаниями гор на склоне неба. Там, на горизонте, начинаются предгория мощного Хингана, а здесь равнина, пыльная караванная дорога на Баргу, верблюды, круглые юрты из белой кошмы, стада овец и табуны коней, поднимающие желтую степную пыль, бронзовые пастухи-монголы в лиловых тэрликах (халатах) и островерхих шапках, отороченных мехом.
Поезд бежит навстречу стадам. По дороге идут из дацана (монастыря) ламы с четками — точь в точь католические монахи. В степи припал к подножию белого субургана (могильника) богомолец. Странно видеть в этой дикой степи велосипед и еще удивительнее, что велосипедист — монгол. На боку у него кожаная сумка. Подобрав полы длинного тэрлика за пояс, он несется, сверкая спицами, на станцию. Это почтальон-монгол везет из степного улуса (села) почту.
Маленькая станция на голом месте. Поезд стоит долго. Паровоз отцепился и пьет воду из хобота водокачки. За железнодорожными путями, за станционными постройками идет степная глушь. Приблизительно в 60 метрах от путей монголы развьючивают верблюдов, опустившихся на колени, снимают с их горбов кошмы и колья, ставят юрты и, вот за 40 минут, пока паровоз берет воду и маневрирует, в степи готов поселок из юрт, монголы уже развели костер и, усевшись на корточках вокруг огня, вдумчиво курят длинные трубки, дожидаясь, пока закипит в котле дзузан (плиточный чай) с бараньим жиром.
И вдруг над юртами, над верблюдами, над сонной пыльной степью, где глухо звенят колокольцы и блеют бараны, рождается не степной звук. Это фыркающий звук пропеллера. Большая металлическая птица перерезывает тусклый желтый диск солнца. Это самолет из Читы.
Монголы продолжают курить у костра с тем же сонным раздумьем. Для них это уже не диво — над караваном верблюдов аэроплан. И верблюды уже привыкли к таким чудесам. Даже степные лошади продолжают спокойно щипать сухую траву.
Здесь ярко это переплетенье степного пастушеского быта с культурой. Железнодорожный путь прорезывает дикие пастбища, его пересекают караванные дороги, у опущенных шлагбаумов ожидают цепи верблюдов, гурты быков, арбы с волами в упряжке, у станций — степные базары, идет шумный восточный торг, пахнет бараниной и кизячным дымом.
На станции в вагон садятся несколько бурят. Двое из них в европейском платье. Они говорят по-русски, в руках у них газеты. Третий — охотник в тэрлике. У всех трех одинаковые широкие бронзовые лица с далеко расставленными, запавшими между скул, узкими монгольскими глазками.
Охотник очень общителен и любопытен. Не прошло и десяти минут, как я узнаю, что его зовут Мунка, что он из Борзинского округа и едет недалеко на тарбаганий[2] промысел.
— Ты знаешь, кто такой тарбаган? — спрашивает он, глядя на меня острыми глазками. — Его нельзя беспокоить зимой, когда он спит. Он может наказать смертью. Прежде он был большой охотник и убивал много зверей. За это на него осерчал Устюги-Бурхан (бог неба), отрубил ему большой палец[3] и бросил его Тюменги-Бурхану (подземному богу). «Пусть тебя бьют, пусть стреляют и едят голодные люди, пусть ловят звери и клюют птицы», — заклял его Устюги-Бурхан.
Буряты-интеллигенты смеются. Оба они учителя из улуса (деревни) того же Борзинского округа, земляки охотника Мунки. Они рассказывают, что, несмотря на почтение к тарбагану, здешние буряты бьют его десятками тысяч из-за его ценной шкурки. В прошлом году из Бурятии через пограничную таможню прошло в Китай 550 тысяч шкурок.
Тарбаганий промысел представляет собою большое подспорье для бурятской бедноты этого края. Весной и ранней осенью, перед залеганием тарбагана на зимнюю спячку, в Борзинском и Ачинском округах бродят по степям сотни тарбаганщиков — бурят и монголов.
— Тарбагана нельзя убить ружьем, — убежденно говорит Мунка. — Он чует ружье, потому что сам был охотником.
Его надо ловить силками. Прежде чем есть убитого тарбагана, надо искать у него черную кровь. Если у тарбагана черная кровь, то можно от него умереть.
Тарбаган — источник заражения легочной чумой. Поэтому охота на него ограничена рядом санитарных запретов. Чума передается от тарбагана через его блох. Но Мунка иначе об'ясняет заражение.
— Жил на земле великий учитель Бадма-Самбаба[4] Он предсказал, что чума перейдет из земли на траву хун-убусун (в переводе — человек-трава). Тарбаган кушает эту траву и заболевает черной кровью. Бадма-Самбаба предрек, что эта болезнь прекратится тогда, когда четверть людей, живущих на земле, вымрет.
Учителя стараются просветить суеверного Мунку и наперебой об'ясняют ему причины заражения чумой. Но он упорно отмахивается:
— Вы зачитались пустыми учениями. Только Устюги-Бурхан знает, кому и отчего приходит смерть. Вот у моего соседа Дамбы был табун двадцать коней. Вдруг они пали все до единого. Почему? Потому, что Дамба весной обидел Заяна (духа-покровителя скота) и не принес ему тайлагана (жертвы).
Он задумывается. Спустя несколько минут, он говорит в раздумьи:
— Теперь не знаешь, кому верить. Приходит лошадиный доктор и говорит: «Надо лечит по науке». Приходит лама говорит: «Надо тайлаган давать». Но тайлаган не помогает. Говорят, Заяны вывелись. Молодые буряты смеются над старыми богами. По степи ездят на машинах без коней. По небу летают, как птицы. Зажигают свет без огня. Может быть, в самом деле люди одолели Устюги-Бурхана и не надо верить в старых богов?
На станции Борзя учителя и Мунка сошли. Учителей у станции ждала маленькая одноколка на высоких колесах, запряженная двумя ишаками (ослами). Этот экипаж, приспособленный для горной езды по сопкам, здесь называют бестужевкой. По преданию, экипаж этот изобрел декабрист Бестужев, переведенный с каторжных работ на Петровском заводе в Читу.
Степь и степь — ей нет конца. На станциях голо, пыльно. Острые остья пыли пробиваются через закрытые окна. Пыль струится в вагоне в искрящейся полосе солнечных лучей. Она забирается под одежду, тело горит от нее острым зудом, она ест глаза и скрипит в зубах. Гудки паровоза на пыльных станциях и полустанках сливаются с ревом верблюдов. Степные собаки, огромные и клыкастые. как волки, прибегают на станцию к проходу поезда и ждут у вагонов подачки. Они, очевидно, понимают, что у поезда можно поживиться. К товарным поездам они не выбегают. Как видно, даже пастушеские псы затронуты влиянием культуры!
Вдоль железной дороги разбросаны дацаны (монастыри) и кумирни. По кочевьям и стойбищам ходят бродячие ламы с четками и амулетами. Невдалеке от полустанка в степной дали сверкают золоченые крыши дацана с загнутыми вверх краями и, золотыми шпилями. Сейчас годовой монгольский праздник солнцеворота — Майдари. По дороге в тележке везут огромный священный барабан. Лама бухает по его натянутой ослиной коже, сзывая монголов и бурят на религиозные пляски лам, наряженных в маски богов и демонов. Эти пляски — «Цам» — сопровождаются трубачами-ламами с длиннейшими, до несколько метров, трубами — ухтыр-бурэ, издающими рев, которым изображают громоподобный голос быка — праотца монголов и бурят.
В вагоне против меня сидят старый лама и банди (послушник). Жирный, щекастым лама, потупив голову и опустив глаза, перебирает пухлыми белыми пальцами четки. В черном тэрлике, с пробитой макушкой, он поразительно похож на католического монаха. Банди — еще юноша. Его глазки сверкают из глубоких косых глазниц любопытством. Он жадно осматривает новые лица, он переполнен восторгом, и улыбки скользят по его лицу, — должно быть, он в первый раз едет по железной дороге. Но как только старый лама поднимает голову, банди потупляется, скромно опускает глаза, улыбка меркнет.
Пассажиры-буряты смотрят на ламу с благоговением. Говор в вагоне утих. Этот лама служит в дацане, в котором живет бодисатва (святой).
Бурятия, и особенно пастушеская Барга, по которой сейчас несется наш поезд, опутана религиозными суевериями. Ламы, банди, бодисатвы составляют почти треть населения этой страны. Они поработили религиозным страхом первобытный ум степняка — монгола и бурята. Везде обитают духи — добрые и злые. Все живое может воплощать в себе частицу перерождения Будды. Лошадь — священна, и в дацанах холят священную лошадь с расчесанной шелковой гривой, вымытыми маслом копытами, в роскошной сбруе. Бык — прародитель бурят и монголов. Собака — священное животное, исполняющее роль загробного гения смерти. В Монголии ей отдают на с'едение трупы. Баран заключает в себе частицу священного духа, и на религиозных церемониях «Цам» процессия лам надевает на головы бараньи рога. Тысячи духов и гениев подстерегают каждый шаг, каждое намерение бурята, и только ламы могут предостеречь его от ошибок и несчастий.
Темные монголы и буряты отдают в дацаны десятину, а иногда и пятину приплода своих стад и добычи на охоте. Лучших баранов, быков, лошадей требуют ламы в жертву тысячам богов и духов. Отделение церкви от государства и борьба с религиозными предрассудками пока еще в очень малой степени подорвали здесь влияние духовенства на темных пастухов и охотников этой страны.
И немудрено. Здесь почти нет городов. В степях кочуют стойбища. От поселка до поселка — сотни километров пути по пустынным степям. Плотность населения — на три километра один человек. Лишь узкая стальная лента рельс Китайско-Восточной ж. д., прорезывающая эту пастушескую страну, несет в глубь степей новые мысли и новые взгляды.
Станция. Лама и его спутник, молодой банди, выходят и идут по дороге в степь. За станцией, у дороги — новенькое деревянное здание. На фронтоне здания — пятиконечная звезда и на вывеске золотом — «Железнодорожный клуб имени Профинтерна».
— Самой! — кричит с крыльца клуба юноша-бурят.
Банди оборачивается. Это, должно быть, его имя. Он улыбается и делает нерешительное движение к крыльцу, но старый лама хмурится, и пухлые его пальцы начинают быстрее перебирать четки. Лицо банди тускнеет, он отворачивается от молодого бурята и хмуро шагает за ламой.
Поезд унес меня дальше. Я не знаю, кто этот юноша-бурят и почему он окликнул послушника. Я видел таких молодых бурят в Чите, в педагогическом техникуме. Некоторые из них — бывшие ламы и банди, а теперь они носят красные значки КИМ'а в петлице и готовятся сделаться учителями в степных улусах.
К вечеру степь начинает холмиться. В лучах скатывающегося солнца блестит расплавленным дрожащим серебром озеро. Мы едем по краю Барги, у самой границы Китая. В сумерках, синих и тихих, видны из окна убегающие и набегающие зеркала озер. Сверкает цепь огней. Поезд взбегает на мост. Мы перелетаем через реку. Это исток Аргуни, выбегающий из озера Далай-Нор, которое сверкает в нескольких сотнях километров от нас, по ту сторону границы. Мы — в Манчжурии.
_______
Утром колеса вагона загремели звонче и четче. Мы ехали по железному мосту. Внизу глубоко обрывалась пропасть. Горбатые сопки, наежившиеся{1} кедрами, набегали толпами и теснили насыпь. Серебряно-сверкающая змея рельс извивалась между ними.
Все выше, выше. Если высунуть голову из окна и посмотреть назад, то видны внизу извивы рельс, по которым уже пробежал наш поезд. Насыпь — точно гигантская полка, прикрепленная к зеленым бокам сопок. Иногда плечи сопок расступаются, и тогда разворачиваются равнины залитые потоками цветов мака.
— Ильхури-Алинь, — называет эти сопки, предгорья Хингана, китаец Ли-Тин.
Из трех провинций Манчжурии две засеваются маком. Маковые плантации дают большой доход китайским «купезам» и иностранцам. Осенью, после сбора, маковое зерно идет на выжимку опиума.
— Смотри, гора Син-Ан-лин, — показывает пальцем вперед китаец Ли-Тин.
Из мреющего голубого отдаления смутно поднимается неясное облако. Это — очертание далекого Хингана, по-китайски — Син-Ан-лин.
Поезд вертится между холмами. Далекий, еще неясный хребет Хингана то исчезает за поворотом, то показывается вновь. Еще несколько извивов — и над нами его громада. Его крутые бока покрыты цветным ковром зелени, а его темя спряталось в облаках.
Мы несемся по краю глубокой чащи. Котловина под нами заполнена туманом. Иногда в глубине под нами мелькнет кучка фанз. Впереди рельсы смыкаются крутой петлей. Поезд бежит по этой петле. Из окна я вижу черную круглую пасть туннеля.
Поворот так крут, что кажется, будто туннель находится позади поезда, а между тем мы только что вынеслись из теснины совсем рядом с туннелем и сейчас летим назад, чтобы юркнуть в пасть туннеля. Обе насыпи — та, по которой уже прошел наш поезд, и та, по которой он бежит, — сейчас сближаются.
Наш паровоз пронесся назад рядом с нашим вагоном и, вскрикнув и пустив клуб дыма, нырнул в туннель. Вслед за ним, сделав страшный поворот над бездной, под своды туннеля нырнул и поезд. В вагоне вспыхнуло электричество. Ярче и четче стук колес. Слышно тяжелое, напряженное дыхание паровоза.
Этот туннель прободал насквозь каменное тело Хингана. Из девяти туннелей К.-В. ж. д. этот — самый длинный, около трех километров протяжением. Стены подземелья черны, влажны. Отражения света из вагонов скользят по его стенам, и они тускло поблескивают у самых окон. Иногда кажется, что из темноты несутся черные нависшие глыбы, которые вот-вот ударятся о стенки вагона и раздавят его в своих каменных тисках.
Наконец, в окнах начинает сереть. Точно слабое трепетание рассвета промывает черноту подземной ночи за окнами. Электричество гаснет. Лица кажутся свинцовыми, мертвыми. Поезд выносится из подземелья на простор, на солнце. Мы пробежали по Хинганской железнодорожной петле, которая считается чудом инженерного искусства, и теперь несемся по другой стороне Хингана.
Здесь, в складках холмов, заросших курчавым лесом, белеются дома европейской архитектуры. В игре последних лучей упадающего солнца брызнули белым пламенем стекла окон, сверкнул шпиль высокой башни, пронеслись на высоте какие-то постройки курортного типа. По желтой дороге аллеи, точно по коврику, карабкается вверх автомобиль. Это курорт, выстроенный К.-В. ж. д. в складках мощного Хингана.
Короткая остановка у белой станции. Поезд срывается и мчится дальше в путь, в горы. Уже спустилась ночь. Далеко позади манят уютные огни курорта.
— Надо спи, — говорит Ли-Тин и лезет через мою голову на укладку для багажа. Капитана, — приглашает он меня оттуда, — ваша ходи здесь спи, — и показывает на противоположную укладку.
Всю ночь мы едем по обширной Хей-Лун-цзянской провинции, которая получила это название от китайского названия Амура — Хей-Лун-цзян (красная река). Эта «краснан река» — граница между СССР и Китаем.
_______
Когда я просыпаюсь, за окном уже нет гор. Вместо них, неохватный простор полей, уходящих в желтые, пыльные дали. Высокий золотой гаолян[5] чередуется огненными колосьями пшеницы. Они кажутся желтыми заплатами, вшитыми в зеленую ширь бобовых полей. Эти поля ощетинены, как еж иглами: утыканные колышками, к которым тянут свои цепкие усики бобы, они тянутся во все стороны, сливаясь с далеким склоном неба.
Поля расчесаны канавками на аккуратные гряды. Синие фигуры китайцев копошатся между грядами. Они кропотливо работают на солнцепеке. Их широкие шляпы из рисовой соломы — точно движущиеся янтарные грибы вокруг гряд. Их руки ласкают каждый ком земли, каждый стебель. Там, где земля еще не засеяна, она тонко разрыхлена маленькой киркой и пальцами и кажется бархатной.
Между этими полями, похожими скорее на огороды, мелькают деревушки. Призимистые фанзы, с покатыми земляными крышами, поставленными без стен и почти без фундамента прямо на землю, с прорезанными в крышах окошками с частым переплетом, стоят бок о бок, длинным рядом. По дороге, вьющейся между бобовыми полями, манчжурские широкомордые волы в ярмах тащат арбы на высоких колесах. Арбы нагружены тяжелыми жерновами для выжимания бобового масла.
В вагоне на полу сидит старый китаец. Должно быть, он сел ночью на одной из остановок. Этот сухой, крепкий старик как будто состоит из сухожилий и широких костей. Его ладони — как копыта. Их жесткая кожа черна от в'евшейся в нее на всю жизнь земли.
Железными черными ногтями он разрывает мясо какой-то рыбы. Под его зубами трещат крепкие звенья позвоночника рыбы — он, как и Ли-Тин, ест ее с костями, с жабрами. Маслаки под натянутой желтой кожей на его скулах перекатываются, как шарики.
Лн-Тин сверху весело окликает его.
— Сян-Чжао! — кричит он и говорит что-то по-китайски.
Старик поднимает голову и, пощипывая пальцами свою бородку — с десяток седых волосков на морщинистой, как кора, коже подбородка, — отвечает медлительно, с достоинством.
На тракте из Мергеня в Цицикар. Гурт скота у реки Нонни-цзян на привале.
Они разговаривают на непонятном горловом, клокочущем языке. Но по жестам старика и по подвижному лицу Ли-Тина можно понять, что над старым китайцем стряслась какая-то беда. Он горестно качает головой, морщинки сбегаются к его переносице. Ли-Тин сочувственно щелкает языком.
— Его мало-мало худо дело, — обращается ко мне Ли-Тин. Умирай его надо совсем худо.
Из узких глаз старика выдавливается мутная слезинки. Но речь его не теряет своей медлительности. Продолжая пощипывать свои волоски на подбородке, он говорит мне что-то по-китайски. Я слышу понятные знакомые слова: дюбань — губернатор, контрами — убил, хунхуз. Мне неясно, однако, какое отношение имеет дюбань к хунхузам и убийству и кто кого убил — хунхузы губернатора, или губернатор хунхузов, или оба в компании — кого-то третьего.
Ли-Тин приходит на помощь. Поясняя свою малопонятную тарабарщину жестами и гримасами, он переводит жалобу старого китайца.
Сян-Чжао — переселенец из земледельческой провинции Хубей. Правительство трех об'единенных провинций Манчжурии обещало большие льготы переселенцам в Хинганский район — бесплатный проезд, землю, освобождение на три года от налогов. Сам генерал Чжан-Сюэ-лян, сын знаменитого Чжан-Цзо-лина, подписал этот декрет.
— Дорога вези, земля еся (есть), — переводил Ли-Тин, — дюбань режи-режи, — провел он ребром ладони по горлу, показывая, как дюбань зарезал Сян-Чжао.
К Сян-Чжао пришли сборщики податей и потребовали, чтобы он уплатил за три года вперед.
— Война надо, солдат надо — об'яснил требование сборщика Ли-Тин.
У Сян-Чжао много детей и совсем нет денег. Ему надели на шею деревянную колодку. Его били палками. Но и палки не выбили из Сян-Чжао денег. Сборщики конфисковали и увезли весь его урожай бобов.
— Ой, худой люди! — щелкает языком Ли-Тин и указывает на Сян-Чжао. — Его хунхуз сделайся. Его честный не могу живи.
Сян-Чжао рассердился на Ли-Тина и принялся в чем-то выговаривать ему.
Что он сердится? Что его говори? — спросил я Ли-Тина на его наречии. Ли-Тин осклабился:
Его боится — моя зачем говори.
Правительство об'единенных провинций доводит тысячи крестьян до этой крайности — бежать с земли и соединяться в шайки. Налоги собраны за 2 и 3 года вперед. Крестьяне разорены поборами местных властей и повинностями. Когда дюбань об'езжает провинцию, его сопровождает свита в несколько сот человек — целая армия чиновников и личный конвой. Весь этот поезд двигается из округа в округ, опустошая все кругом, как саранча. Из деревень к стоянке дюбаня гонят скот, лошадей, волов, везут рис — и все это либо даром, либо под квитанции, по которым нередко платят палками.
В этих фанзах, которые мелькают среди полей за окном поезда, живут горемычные китайские мужики. На нарах под уклоном покатой крыши, в кучах тряпья, копошатся дети и взрослые, мужчины и женщины, по нескольку семейств в фанзе. Все поле крестьянской семьи — пять-шесть гряд, редко — му (1/16 гектара) земли. Крестьянин, обрабатывающий 1-2 ара, — это уже маленький помещик, джентри. Эти джентри{2} сами арендуют землю и, в свою очередь разбив ее на карликовые участки, сдают ее в аренду. Арендная плата взимается натурой — треть и нередко даже половина урожая, причем арендатор не получает ни семян, ни даже орудий.
— Пу-хо, ай пу-хо! — качается старик из стороны в сторону, и слезинки окатываются по желтой коже его щек.
Остановки все чаще, станции оживленнее. Пути забиты составами товарных поездов. Открытые платформы нагружены бобовыми жмыхами, жерновами, лесом. Пакгаузы доверху полны мешками. Гремят багажные тележки, грузчики выстроились гуськом от пакгауза к товарным вагонам и, как живой конвейер, перекидывают тяжелые мешки друг другу, со спины на спину. Железнодорожные агенты с фактурами в руках считают в дверях вагона мешки.
Мы приближаемся к Харбину. Уже раскрылись широкие берега реки Сунгари. Она не сверкает, как другие реки. Ее бурые воды тяжелы.
— Сун-Хуа-цзян, — показывает из окна на реку Ли-Тин.
Это китайское название «цзян» я уже знаю. Раньше мы проехали быструю реку Нонни, и Ли-Тин назвал ее «Нонни-цзян». Цзян — по-китайски река.
Сун-Хуа-цзян пей нельзя, — морщит губы Ли-Тин. Его вода мало-мало чисти надо, — об'ясняет он непригодность воды Сунгари для питья без фильтровки.
Поезд взбегает на мост. Этот колоссальный мост, длиною около километра, немногим короче знаменитого, второго в мире моста — через Амур в Хабаровске.
А вот, наконец, и Харбин. Ли-Тин берет свой багаж — маленький узелок, и прощается со мною кивком головы. Мне нравится этот славный парень, и мне жаль, когда на вокзальной площади его высокая тонкая фигура ныряет в толпу кричащих рогульщиков и исчезает.
— Ваша Харбин верху, моя Харбин — низу, — загадочно говорит он на прощание.
Несколько позже я узнал, что, в самом деле, есть два Харбина — настоящий Харбин и китайское предместье Фуда-дзянь.