На высоте. Удравший чемодан. Птица-пересмешник. Теплая трава. Кто , такие хунхузы. Соль Нингуты. Живые и мертвые вещи. Гостиница для верблюдов. Китайский сказитель. Контрабандисты. Снова дома. Я проснулся утром. Старика-железнодорожника уже не было. Поезд стоял у станции. Станционные постройки, точно гнезда из бетона и камня, лепились высоко у боков курчавой горы, ярко вырезывающейся на сочном, васильковом небе. С чайником в руке я выскочил из вагона.
— Долго будем стоять?
Мне показалось, что проводник ответил — двадцать минут.
Почему не забраться туда, где прилепились эти бетонные гнезда? Почему не окинуть глазом широкий простор манчжурской тайги, не полюбоваться с высоты на зажженное солнечным пламенем ожерелье озер между складками сопок, затянутых сизой кисеей утреннего тумана?
— Камбе (здравствуй), капитана!
Припадая на больную ногу, ко мне подходит китаец. Две полосатые ковровые торбы перекинуты через его плечо.
— Ваша табак купи?
Он вытаскивает из торбы спрессованную пачку янтарных табачных листьев, вкусно нюхает ее плоским носом и выражает на своем скуластом лице блаженство:
— Хо! Бери нос.
И тычет мне в нос пачку.
— Хо, — подтверждаю я.
У него в распоряжении с полдесятка русских слов. Он торопится рассказать мне что-то. Мы оба употребляем неимоверные усилия, чтобы понять друг друга. Его узкие глаза просят о чем-то.
— Нингута, — повторяет он среди потока китайских слов. — Моя Нингута надо. Моя — Ван-Лун, — тычет он себя в грудь.
Внизу неожиданно заливается свисток обера. Прыгая через две ступеньки крутой лестницы, я, сломя голову, мчусь к поезду. Паровоз густо вскрикивает, поезд срывается с места. Я бегу за уходящими ступеньками вагона с чайником в руке и свободной рукой ловлю воздух, вместо поручней Огорченный китаец ковыляет за мной.
— Нету ехать, капитана.
Итак, я теперь понял: его зовут Ван-Лун, ему надо ехать в Нингуту, у него нет денег на проезд, а паровоз, попыхивая клубами курчавого белого дыма увозит его надежды и мой чемодан.
— Когда следующий поезд?
У начальника станции воспаленные, бессонные глаза, пепельное лицо, запекшиеся губы. Он чем-то надломлен и озлоблен. Больным голосом он отвечает:
— Через сутки.
Ему, как видно, смертельно хочется спать. Он утомленно слушает мои жалобы:
— Я отмечу на вашем билете остановку. О вещах дам знать по телеграфу.
— Но куда мне деться?
Он пожимает плечами и, уже перестав интересоваться моей бедой, зарывается в бумаги.
Я выхожу на платформу. Ван-Лун ходит за мною, как привязанный, и смотрит на меня глазами умильно просящей собаки. Я беспомощно опускаюсь на скамейку. Ван-Лун садится на землю и скидывает свои полосатые торбы.
Солнце — ласково, мягко. Невидный в васильковой вышине заливается манчжурский жаворонок. Эта маленькая птичка — пересмешник. Как попугай, она подражает голосам других птиц, животных. Звенят колокольцы. Жаворонок ли обезьянничает, или где-то пасется стадо?
Ван-Лун вытаскивает из торбы мягкую траву с узкими длинными листьями.
— Ула, — показывает он ее мне.
На землю падает тень человека. Скрипит песок. Широко ухмыляясь, подходит китаец в военной форме — агент железнодорожной охраны. Он берет шелковистые листья травы из рук Ван-Луна, гладит их.
— Ула — мягкий трава, ула — теплый трава, — говорит он. — Его клади в сапога, нога обрадуйся, мороза не бойся, весело ходи.
— Ю (да)! — с радостью подтверждает Ван-Лун.
— Шэн-Цзин[9] — богатая земля, — продолжает он, блаженно жмуря глаза. — Трава ула родит, жин-зенга[10] есть.
Я слыхал об этой траве ула. Ею прокладывают подошвы обуви для теплоты и мягкости. Китайцы говорят, что в Манчжурии есть три дара небес: зверь соболь, трава ула и корень жин-зенг.
Ван-Лун говорит агенту что-то длинное и страстное на китайском языке, все время посматривая на меня.
— Его ходи воцзи (по тайге) туда-сюда, — переводит тот. — Жин-зенг ищи. Нету. Его бодный{8} люди есть. Нингута надо езди, ваша проси — дай деньга. Его день не кушай, два не кушай. Ноги боли.
— Ю!Ю! — кивает головой Ван-Лун и поднимает на меня просящий взгляд. — Моя товались (товарищ), — затрудненно произносит он это слово.
И опять он говорит что-то по-китайски, раскачиваясь из стороны в сторону. Его речь напевна, точно былинный сказ. Железнодорожник-китаец так же напевно переводит:
— Чань-Бо[11] — высокий горы, небо лежи на гора Чань-Бо. Ван-Лун ходи горы. Его хунхуз обижай, жин-зенг взял, стреляй нога.
— Ю!
Он продолжает. Ван-Лун — искатель жин-зенга. Он видал в тайге диких кабанов и самого «господина» встречал. «Господин» — это тигр. Он внушает китайцу религиозный трепет. Усы «господина» лечат все болезни, а кто с'ест его сердце, тот не знает страха. Ван-Лун видал «господина» близко. Но «господин» ударил хвостом по своим бедрам и пошел своей дорогой, не тронув Ван-Луна, но хунхуз ограбил его, ранил его в ногу.
— Ван-Лун не могу больше ходи, нога болен.
Ван-Лун закатывает штанину, перетянутую у щиколотки,
разматывает грязную тряпку, заскорузлую от крови, и показывает рану. Ее края опалены пулевым ожогом. От нее несет тяжелым запахом нагноения.
— Ю, ю, хунхуз, — тычет пальцем в рану Ван-Лун.
Новая тень ложится на солнечную землю. Начальник, станции.
— Ваши вещи задержаны на станции Имяньто, — говорит он разбитым голосом. — В двадцать два часа придет маршрутный поезд. Вы сможете поехать.
Он так устал, что, кажется, сейчас опустится на землю и уснет. Должно быть, он не слышит моих благодарностей.
— Вы можете соснуть у меня, идемте, — вяло зовет он меня за собою.
Ему кажется, вероятно, что весь мир хочет спать, как он. У себя в комнате он валится на кровать.
— У меня лихорадка, — бормочет он, стуча зубами. — Кроме того, я четвертую ночь не…
Он не оканчивает. Молниеносно налетевший сон обрывает его фразу.
Над кроватью начальника станции висит ружье. Перед тем, как свалиться на постель, он сунул под подушку револьвер. Сломанный усталостью и болезнью, он спит тревожно и чутко. Его лицо вздрагивает. Из-под полузакрытых ресниц блестят, как ртутные полоски, его зрачки.
За окном обронили что-то. Начальник станции вскакивает и еще в полусне сует руку под подушку:
— Кто? Что?
И снова валится на кровать.
_______
Часа через два он сидит передо мной и пьет чай. Его освеженные сном, заросшие щеки слегка порозовели.
— Отчего вы не соснули? — теперь его голос свеж. — Вы не будете спать всю ночь. На нашем участке неспокойно.
— Почему?
— Хунхузы.
— Давно?
Они никогда не переводятся. Прошлой зимой они остановили скорый поезд, ограбили пассажиров, нескольких убили, нескольких увели с собою, потребовав выкупа. В последнее время опять стало тревожно. В сопках бродит большая шайка.
— А правительство?
Он машет рукой.
— Правительство… Ну, послали в горы отряд. Китайские солдаты! Когда им платят жалованье, они — солдаты, а когда не платят, они — хунхузы. Чаще им не платят. Цзянь-цзюнь (глава провинции) и его чиновники сами любят деньги, деньги.
— А кто такие хунхузы? Откуда они берутся?
Начальник станции высунулся в окно и подозвал агента охраны. Тот подошел к окну.
— Чун, его спрашивает — ты был хунхуз?
— Ю, — осклабляется тот во весь рот. — Моя был хунхуз. Теперь нету.
— Почему?
— Моя жалованье получай. Хо!
— Ну, иди.
Начальник станции закрывает окно.
— Хунхузы — это крестьяне, ограбленные чиновниками, это голодные солдаты, не получающие по полгода жалованья, это отчаявшаяся голытьба городов. Они бегут в сопки, в тайгу и соединяются в шайки. У них есть организация и дисциплина, есть пулеметы и даже пушки. Они ненавидят китайских чиновников. Но часто генералы вербуют из них свои армии. Солдаты Чжан-Сюэ-ляна — на три четверти хунхузы.
Он рассказывает о ночах на своей глухой станцийке. Жуткие ночи!
— Выйдешь ночью — впереди, за путями, черная тайга, позади, за сопками — тайга. Какие-то трески, какие-то отзвуки голосов. Тайга живет ночью. До революции я служил на гиринской линии. Там бывает — к самой станции подбираются тигры. Ну, с тиграми, знаете, легче, чем с людьми из сопок.
Иногда по ночам видны зарева. Значит, где-то подожгли. Утром приходят китайцы и жалуются — ограбили, угнали скот.
— А железнодорожная охрана?
Он усмехается:
— Вы видели. И притом, что может сделать один охранник? Ну, ладно. Рассказывайте, что в Харбине.
Он слушает понуро.
— Ясно, — говорит он. — Дело идет к захвату. Недавно наш участок об'езжал китаец-инженер из правления: «Скоро дорога будет наша», хвастался он. — Глаза начальника вдруг наливаются огнем. Он ударяет ладонью по столу. — Пусть попробуют! Обожгутся. Мы все до одного уйдем. Все двадцать тысяч железнодорожников бросят работу. Увидите. У них нет ни машинистов, ни администраторов. Без нас дорога развалится. Вы знаете, что сделала для страны К.-В. ж. д. с тех пор, как она находится в советских руках?
Я знаю это. Я проехал всю страну, ее дикие степи, горы, тайгу, бобовые и гаоляновые поля. Я видел кочевые стойбища, фанзы китайских деревушек; видел китайских мужиков, погонщиков скота, звероловов, рабочих, темных, диких, обобранных до нитки жадными чиновниками.
И вот эту задавленную военным разбоем страну пересекает полоска культуры — линия Китайско-Восточной дороги. Здесь школы, больницы, дома отдыха; здесь по вечерам зажигаются электрические огни кино и клубов; здесь рабочие в деповских мастерских и грузчики на товарных станциях разговаривают с «большим начальником:», не сгибая спины, как равные с равным; здесь никого не забивают в колодки, не бьют бамбуковыми палками, не грабят. «Русска большевика» открывает двери железнодорожных клубов, школ, больниц, амбулаторий, домов отдыха для китайских рабочих.
Все жмется к узенькой полоске света и культуры. Вблизи линии К.-В. ж. д. дышится свободнее, легче, китайские чиновники стесняются применять здесь свои зверские, азиатские приемы управления страной, да и китайское население вдоль этой узкой насыпи уже не так бессловесно переносит произвол властей. Оттого, что оно прикоснулось к советской культуре, от всего того, что оно видит на линии К.-В. ж. д. рядом с своей безотрадной жизнью в фанзах, в нем просыпается уже сознание своего человеческого достоинства и своих человеческих прав.
Но это далеко еще не все, что изменила в задавленной, нищей Манчжурии Китайско-Восточная железная дорога. Вблизи ее станций ожила тайга, зазвенели станки лесопилок, загудели бурава каменоломен, поднята плугами целина степей, зацвели плантации хлопка, риса, маиса, к станциям и раз'ездам протянулась сеть проселков и дорог, по которым везут на арбах зерно, лес, пушнину и гонят стада волов и баранов.
На юге, где хозяйничают японцы и американцы, китайцы — люди второго сорта, применяемые только на черной работе за горсть риса, а здесь китаец работает рядом с «русска большевика» и получает столько же, сколько он. Китайца-пассажира не загоняют в скотские вагоны и не выталкивают взашей из нарядного зала I класса, как на южной ветке К.-В. ж. д., на которой распоряжаются японцы. Между «купезой» и кули здесь не делают никакого различия, и бывает даже наоборот, что «купезе» на этой дороге нет доступа туда, где широко раскрыты двери для кули.
Без всякой «большевистской пропаганды», которую китайская охранка, руководимая белогвардейцами, напрасно ищет в бумагах и делах советских организаций К.-В. ж. д., и без всяких «большевистских заговоров», которые чудятся китайской полиции и военщине в советских учреждениях Харбина, все это действует на сознание и ум китайских мужиков и рабочих, соприкасающихся с К.-В. ж. д. Самое существование этой дороги, прорезавшей страну от Забайкалья до реки Уссури почти на 2.000 километров, как полоса яркого света, будит дремлющие в темноте, забытые умы китайской бедноты.
_______
Я догнал свой чемодан и опять сижу в мягком купе. Против меня расположился чистенький японец. Блестят его ногти, зубы, глаза. На нем все выутюжено, приглажено, все сверкает. Сверкает глянцем старательной утюжки накрахмаленная белая сорочка, брызжет лучами бриллиантовая булавка в шелковом галстуке, играют огни в камнях запонок. Даже кожаный чемодан его блестит на укладке никелем замков и наугольников. Его волосы черны до синевы и прилизаны до лакового глянца. На нем все новенькое. Светлосерый костюм, плотно налитый его полноватым телом, облегает его, как собственная кожа. Нигде ни морщинки. Он наполнил купе запахом одеколона и отличного табака. Он очень аккуратен — куря папиросу, он осторожно стряхивает пепел длинным блестящим ногтем на мезинце{2} в пепельницу, а, прочтя газету, старательно складывает ее по сгибу и проглаживает ее своими маленькими коричневыми руками. Он ходит, точно на мягких кошачьих лапах, у него мягкие, юркие, мышиные движения.
Японец сел утром на станции, на которой грузили в товарные вагоны прозрачные зеленоватые плиты каменной соли. Залитые горячим солнцем, они казались плитами нетающего льда. Их выламывают в копях Нингуты. Там прорублены в пластах соли коридоры и залы. Соляные стены и своды точно ледяные. В шахтах — соляные сталактиты, словно колонны из льда. Отражения огней рассыпаются и дрожат на них огненными кристаллами. Под ногами звенит белый соляной песок.
Соль Нингуты загромоздила все пакгаузы на станциях. Размолотую в соляную муку, ее подвозили в мешках и везли на помол в плитах. Ветер приносил с товарной платформы острый запах соли и тонкую соляную пыль. Ею были напудрены спины и головы грузчиков и запорошены, как снегом, доски настила, пути, сходни у тормозных площадок. товарного поезда.
Китайцы на станциях продавали поделки из белого и янтарного камня, селенита, — мудштуки, табакерки, божков, драконов. Эти вещички очень искусной, тонкой резьбы и шлифовки выделывают в Гирине. Кустари-китайцы работают семьями, обтачивая и шлифуя камень на ручных станках. Тонким, как игла, резцом они кропотливо работают иногда неделями, чтобы сделать маленькую вещицу, которой цена — целковый.
Теперь в этот промысел, кормивший десятки тысяч гиринских кустарей, вторгся японский капитал. Он безжалостно раздавил кустарей, вырвал из их рук ручные инструменты и погнал их в мастерские и фабрики, где гранильные и точильные станки с механическими двигателями заменили искусные руки резчика и гранильщика.
Но китаец — как цепкая трава. Он сидит и с любовью и упорством обтачивает, шлифует, накладывает узоры на камне и делает несколько вещичек в то время, как механизированные гранильные станки японцев выбрасывают их сотнями тысяч на рынок. Он голодает, но не хочет и не может уступить.
— Капитана, бери в руки, — убеждал меня китаец на станции, предлагая каменного божка, сидящего на корточках. — Она теплый. — Он презрительно скосился на киоск, где продавались фабричные поделки из камня, и выпятил губы. — Его холодный вещи продавай, умирала камень.
Вертя своего божка и показывая резьбу на нем, он уверял меня, что машина делает мертвые вещи. У нее нет пальцев. Как без пальцев сделать живую вещь? У машины железное сердце — разве она может любить свою работу? Машина спешит — «скоро, скоро делай», и то, что сделано ею, похоже друг на друга, как кирпич на кирпич.
Этот бедняк говорил с огнем и страстью, чтобы заработать полтинник.
Как только поезд тронулся, чистенький японец захватил маленький саквояж, такой же новенький и блестящий, как его чемодан, и ушел в уборную. Он вернулся вымытый, пахнущий, свежий, в шелковом кимоно и сафьяновых туфлях. Я смотрел на него, как он аккуратно складывал свои брюки по выутюженной складке, как он долго возился с пиджаком, налаживая его на какой-то особый прибор, чтобы он не помялся в плечах. Наконец, он окончил свою возню, раскрыл свой портсигар и неожиданно обратился ко мне по-русски:
— Курите? Пожалуйста. Превосходный табак. Гиринский.
Он говорил чисто, чуть-чуть скрадывая неподдающийся японцам и китайцам звук «р».
— Гиринский табак,— повторил он.
Его маленькие черненькие глазки впились в меня. Я похвалил табак. Японец обрадовался.
Гиринский, — сказал он в третий раз. — С моих плантаций.
Этот вылизанный, аккуратный человечек оказался собственником обширных плантаций. Из новенького бумажника он вынул узкий кусочек картона с золотым обрезом — визитную карточку. На трех языках — японском, английском и французском — на ней было напечатано не его имя, а название фирмы.
Даже в дороге японец усердно занимался делами. Два раза ему приносят в вагон телеграммы. Просмотрев их, он записывает что-то механическим пером в записную книжку, обтянутую сафьяном. У него в портфеле телеграфные бланки. Он рассылает со станций телеграммы. В нем смесь американского делячества с чем-то своим, азиатским.
— Наша фирма ведет дела с Шанхаем, Ургой, Владивостоком, — с самодовольством рассказывает он. — В Тянь-цзине и Цицикаре — наши табачные фабрики. Наши сигары курит весь Восток.
Он говорит, как живая реклама.
— Наши табаки выдержаны. Тонкая резка. Идеальная упаковка. Высший сорт — в изящных табачницах из селенита. Специальные мастерские табачниц.
На табачной фабрике у него работают девочки. Его агенты вербуют работниц среди бедноты китайских деревень.
— Контракт на пять лет. Первые два года — доллар в неделю. В дальнейшем — по заслугам. Живут в общежитии при фабрике. Очень хорошо.
За доллар в неделю японец покупает маленьких рабынь на пять лет. Они работают 12 часов в сутки, и он считает, что оказывает им благодеяние.
— У нас, в Японии, такой порядок найма, конечно, устарел. Но в Китае… Здесь нужна твердая рука. Это им же на пользу. Вы не думайте — я передовой человек. Я принадлежу к партии минсейнто[12]. Рабочее движение, рабочее законодательство — это же неизбежно. Но Китай…
На одной станции он выходит в своем кимоно. Его почтительно ожидает агент фирмы — японец, грузивший тюки табаку. У агента точно резиновая фигура. Он извивается перед хозяином.
— Погрузка на Владивосток, — сообщает мне японец, вернувшись в вагон. — Наши оптовые цены дешевле всех. Тюки прокладываются сохраняющей аромат и влажность вощеной бумагой.
На другой станции он разговаривает с толпой оборванных китайцев, брезгливо держась от них в отдалении. Они шумно требуют у него чего-то. Он кивает головой и делает призывающий жест. Вместо того чтобы, соответственно его жесту, подойти, китайцы с протестующим гамом уходят.
Японская жестикуляция иногда не соответствует по смыслу нашей. Кивок головы у японца означает отрицание! приглашающий жест — «уходи прочь».
Деловой японец возвращается рассерженным:
— Грязные, жадные разбойники! С ними надо разговаривать при помощи палок. Эти люди кормятся у моего дела. Сеют табак. Мы даем семена, орудия. Две трети сбора — наши, треть — им. Целая треть!
— Они сеют на своих участках? — справляюсь я.
— Ну, ясно.
— Что же им остается за труд?
— Я же сказал — треть. Это не мало. Что? Мы ведь не занимаемся благотворительностью в Манчжурии.
Мне хочется сказать, что он грабит этих «разбойников», но он смотрит на меня такими ясными, убежденными в своей правоте глазами, что я не решаюсь спорить с ним: все равно мне его не убедить. Это общая система международной шайки дельцов, высасывающих соки из населения Манчжурии.
— Мы очень много сделали для Манчжурии, — продолжает он в тоне рекламы, — 50 миллиардов иен[13] японского капитала в манчжурской промышленности. Железные дороги. Каменноугольные разработки. Широкий деловой кредит отделений наших банков. Колоссальные займы. Мы вытесняем из Манчжурии англичан и американцев. Япония — впереди всех.
Я вспоминаю о японских солдатах в городах Манчжурии. Эти солдаты оберегают интересы «благодетелей», их концессии, их дивиденды[14] с железнодорожных акций. Японские концессионеры, плантаторы, банкиры, купцы саранчей облепили эту страну и под охраной штыков шаг за шагом готовят ей судьбу Кореи[15].
_______
У Нингуты проходит широкий оживленный тракт. Он пересекает железную дорогу. Этот старинный караванный путь с юга, вдоль притока Сунгари, Ми-да-цзян, расходится у Нингуты развилкой: к западу — на Гирин, а к востоку — к Печилийской бухте Тихого океана. Он проходит по землям, изрытым соляными копями, бежит мимо залитых водою рисовых полей, мимо табачных плантаций, к пристаням Ми-да-цзяна, до самого его устья в Северной Манчжурии у гогора{3} Сань-Самь-чен. Полями и недрами по обе стороны этого тракта завладел японский капитал.
Верблюды с тюками подходят цепью к пристани. С железнодорожного моста видно, как там внизу копошится трудовой муравейник. По сходням на баржи бегут маленькие, согнутые под тяжестью фигурки. На голубой ленте реки — желтые заплаты плотов. Ползут буксирные пароходы, таща вереницы баржей{9}. С полдесятка китайцев-бурлаков, запряженных в лямки, тянут, припадая к земле, широкий баркас с лесом.
— Хэ-эй, хэ-эй! — разносятся их крики.
У Нингуты я делаю опять остановку. Японец вытаскивает из чемодана коробку сигарет.
— Обратите внимание — сорт «Экстра» Мягкость аромата. Запомните марку. Рекомендую.
Это подарок, но и тут реклама. С площадки вагона он говорит мне вслед:
— В Нингуте вы найдете их во всех табачных магазинах.
Я не собирался в город.
Вечер. Над трактом стоит тонкая красноватая пыль. Дали — точно в отсветах расплывчатого зарева. На алой полосе горизонта, как нарисованные черными мазками туши, четко вырезались ветви кедров. Звуки заглушены, смягчены ночью и далью. Как шум раковины, доносится с пристани трудовая суета. В нее вплетаются далекие вскрики погонщиков, рев верблюда, лай собак. Огоньки города рассыпались где-то в низине, слева от тракта.
У тракта чернеется длинное низкое строение с черепичной крышей. Края крыши подняты вверх, и все здание напоминает старинную китайскую джонку (лодку). В глинобитных стенах — ни одного окна. В глиняном заборе — высокие ворота. Над ними — обруч с бахромой из цветных полосок бумаги. Это китайская вывеска над постоялыми дворами и харчевнями. Со двора доносится запах верблюжьего помета.
Из ворот выходит китаец с фонарем. Он прикладывает руку козырьком к глазам и рассматривает меня. Его лунообразное лицо расплывается в улыбку.
Ло-то-дянь, — говорит он, приглашая меня жестом во двор.
Я не знаю, что такое ло-то-дянь. Может быть, это означает ночлег, постель, отдых?
Гостиница? — допытываюсь я.
— Ло-то-дянь,— вторит китаец и еще больше ширит в улыбке свое лицо.
Во дворе развьюченные верблюды. Опустившись на колени, они сонно жуют жвачку.
Ло-то-дянь, действительно, оказался гостиницей… для верблюдов.
Верблюжьи гостиницы имеют крытый двор для каравана. Хозяин ло-то-дяня берет несколько медяков за постой, наполняет из колодца водой каменный водоем и поит верблюдов. Двуногие постояльцы должны заботиться о себе сами.
Они спят тут же, рядом с верблюдами, на земле, загаженной пометом. Над верблюжьими горбами дрожит свет масляной лампочки, вычерчиваются фигуры людей, слышен дребезжащий звук какого-то струнного инструмента. Кто-то поет гнусавым голосом.
В кружке китайцев, сидящих на корточках, — слепой старик с длинным трехструнным инструментом. Он гнусит, пощипывая пальцами струны. И звон струн и голос сливаются в тягучий, жалобный звук. Старик тянет свою песню и раскачивается. Вместе с ним раскачиваются, закрыв косые глаза, и погонщики-китайцы, раскачиваются и вытянутые к свету черепашьи головы верблюдов.
Это китайский сказатель. Он рассказывает древнюю былину, бесконечную, как степь. Иногда он прерывает ее, делает глоток сули[16] и, набравшись сил, снова начинает гнусить. Былина тянется нередко два-три часа. Китайцы слушают ее неотрывно.
В ло-то-дяне не одни только верблюды и погонщики. В глубине навеса, у лампочки, другая кучка китайцев. В тюках у них шелка из Шанхая, чесуча, шелковые чулки. Два китайца шумно ссорятся из-за плоского бидона с рисовой водкой.
— Купи, — предлагает мне китаец шелковые чулки. — Ваша мадама еся (жена есть)?
Он щелкает языком, перебирая в грязных пальцах струящийся шелк.
— Мадама надевай, купи.
До границы несколько десятков километров: Контрабандисты ходят из Нингуты с тюками шелка, мануфактуры, с бидонами спирта. Они переходят границу по ночам и рассыпаются по пограничным городам и селам Дальнего Востока.
— Моя Хабаровск ходи. Давай ваша адрес, — предлагает китаец.
Опиум сея, надо? — сует мне другой свой товар.
Маленькая грязная Нингута кишит контрабандистами, которые стекаются сюда из Гиринской провинции. Уссурийская граница проходит тайгой. У Имана ее, по словам китайцев, легко перейти. Из пограничного советского городка Имана контрабанда идет во Владивосток и Хабаровск. В Китай контрабандисты носят пушнину, рога изюбрей[17], контрабандное золото с приисков Забайкалья.
На заре погонщики поднимают верблюдов. Караван выходит из ворот ло-то-дяня. Контрабандисты ушли еще ночью.
* * *
Я опять в вагоне. Убежали назад поля гаоляна. Даль холмится лесистыми сопками. Тайга все ближе подступает к железнодорожной насыпи. Еще несколько пролетов — и заблестит Уссури, пограничная река.
Мы еще в Манчжурии, но на станциях уже встречаются гольды, жители Уссурийского края, мелькают бородатые лица уссурийских казаков, выселившихся в Манчжурию еще в давние царские времена.
За извивом рельс впереди сверкнула серебряная полоса и над нею чугунное плетение железнодорожного моста. Это Уссури. Там граница. Там, на станции Пограничной, рельсы Китайско-Восточной железной дороги смыкаются с рельсами Уссурийской линии…