РАННИЕ ГОДЫ СВЕТЛОВА

Теперь нам придется сделать значительный шаг назад и повести читателя в золотую даль детства и юности Светлова, где, как лучи в оптическом фокусе, сосредоточиваются все первоначальные условия, по направлению которых развивался впоследствии характер нашего главного действующего лица. Там, из этой золотой дали, выступят перед нами постепенно сперва фигура Светлова-ребенка, а за ней фигура Светлова-юноши, и, может быть, нам посчастливится выяснить по этим двум фигурам и ту третью, которая в образе вполне уже сформировавшейся личности выведена нами перед глазами читателя. Не без робости осмеливаемся мы приподнять таинственную завесу, отделяющую нас от этой дали; но мы обязаны сделать это…

В те блаженной памяти блаженные времена, когда у камчатского исправника Светлова родился его первенец.

Петропавловский порт, удаленный почти на двенадцать тысяч верст от Петербурга, представлял и должен был представлять весьма характерное местечко. Время, конечно, успело изменить его с тех пор во многом даже относительно наружности, но мы нарисуем его таким, каким сохранился он в памяти Александра Васильича; а в этой памяти он сохранился живо, свежо. Да и нельзя было ему, впрочем, не сохраниться в ней: слишком много резких детских впечатлений говорило о нем. В минуту послеобеденного отдыха, когда легкая дремота делает ум особенно наклонным к иллюзиям, Светлову стоит только закрыть глаза, чтоб перед ним воочию потянулись давно покинутые родные места…

И вот видит он опять, как у себя на ладони, этот прекраснейший и просторнейший в мире залив, именуемый Авачинской губой, вдали устье и при нем одиноко торчащие из воды, точно сторожа, Три брата — большие колоннообразные скалы. А ближе перерезывает залив, отделяя большую губу от малой, Кошка — песчаная отмель, словно мост, перекинутая с одного берега на другой и оставившая направо только узкий, но глубокий проход, как раз для ввода судов на зимнюю стоянку. Вдоль всей Кошки тянутся деревянные сваи, а на сваях выстроены такие же деревянные амбары для просушки юколы — вяленой рыбы, составляющей постоянную пищу камчатских собак. В жаркий летний лень она так и горит рубинами на солнце, так и сквозится, точно гроздия крупной красной смородины. Александр Васильич даже ощущает как будто самый вкус этого, когда-то так лакомого для него, рыбного блюда. Немного далее Кошки круто выступает из воды Сигнальный мыс, с мачтой на вершине и с русским, несколько раз перекрещенным, флагом на мачте. Ближе виден Перешеек, с убогим, доморощенным памятником в честь Лаперуза[6], а еще ближе, по берегу малой губы, тянутся далеко в гору беспорядочно разбросанные здесь и там приземистые деревянные домики с соломенными крышами. Это и есть собственно порт. Светлов мысленно идет мимо незатейливых построек, ловко перепрыгивая извилистые ручьи, с веселым, бодрым шумом сбегающие вниз, в малую губу. И как много их попадается ему на дороге! Но это не случайные дождевые потоки, а постоянные горные ключи; вода в них холодна даже в самую жаркую пору лета и прозрачна, как кристалл золотистого топаза. Домики нарочно по ним и лепятся, чтоб свежая вода всегда была под рукой, так что через любой двор протекает ключ. Впрочем, дворов в обыкновенном смысле, огороженных забором, — нет, а их просто заменяет здесь известное пространство, какое заблагорассудилось хозяину считать своим владением; только огороды обнесены невысоким плетнем из гибкого тальника, чтоб свободно гуляюшие по улицам коровы не лакомились хозяйской капустой. Да и улиц-то, собственно, нет, за исключением одной, громко именуемой петропавловцами то пришпехтом, то проспектом, смотря по лицу; все же остальное представляет только какие-то узенькие извилистые переходы со множеством перекинутых через них импровизированных мостиков, чаще всего в виде простой доски. Зато при столкновении на этих переходах и мостиках каждый обыватель порта может безошибочно назвать любое встреченное лицо по чину, имени, отчеству и фамилии. Светлов тоже узнает и называет всякого встречного. Но вот домики пройдены, миновал последний плетень, миновал и ветхий деревянный сарай с никогда не употреблявшимися в дело пожарными инструментами, а ключи, как змеи, вьются с горы, орошая густо растущий по берегам их малинник. Боже мой, ягод-то, ягод-то сколько! У Светлова, как в детстве, даже дух захватило от удовольствия. Набирает он их горсть, другую, ест и снова набирает пригоршни. Надоело, наконец, собирать, — и ребенок, заслонясь рукой от яркого солнца, жадно всматривается вперед, вдаль. Там сперва все мелкий лес идет, постепенно взбираясь выше и выше, а за ним вырастает уже гора с косматым гребнем, точно грива у рассерженного зверя. И куда ни уставится зоркий глазок — везде вокруг все те же косматые горы таинственно манят к себе детское любопытство. Но особенно неодолимо как-то возбуждает его величественно выступающий вдали, из-за этих гор, белый, как сахарная голова, снежный конус Авачинской сопки. С вершины конуса змейкой ползет к небу легкий серый дымок. «Опеть курится», — объясняет Светлову-ребенку сопровождающий его казак Онохов, указывая рукою на дымящуюся вершину. Мальчик пристально смотрит, и вдруг глаза его перебегают ниже, к небольшому озеру направо, где имеет обыкновение купаться в такую пору Василий Андреич. Ребенок зовет туда Онохова, будто бы встречать папу; но дело, собственно, не в папе, а в хахальче — маленькой колючей рыбке, которая в таком избытке водится в этом озере, что ее можно черпать оттуда пригоршнями. «Какой же я лукавый был!» — думает Александр Васильич, останавливаясь подольше на этом воспоминании и усиливаясь представить себе наглядно свою тогдашнюю фигурку. Воображение рисует ему неуклюжего мальчугана, с широкой, загоревшей рожицей, в розовой ситцевой рубашке, опоясанной позументным кушачком. «Это как я еще очень маленьким был, когда меня одного далеко не пускали, а через мостики переносил на руках Онохов», — думается Светлову. Но вот они спускаются с горы к озеру, а налево море так и сверкает на солнце, точно исполинский брильянт. Сколько там китоловных судов стоит на якоре под всевозможными флагами! Вон и еще одно показывается из-за устья, серое да маленькое, словно чайка. С озера, вдоволь наловив там хахальчи (бог весть зачем, так как ее не едят), Онохов с мальчиком идут на батарею перед гаултвахтой. «У, как дулища страшно смотрят!» — мелькает в голове Александра Васильича детское впечатление, вызванное пушками. «Тогда я еще без всякого анализа глазел на все», — снова думается Светлову, — и вдруг, по неисповедимой прихоти, воображение рисует ему ту же местность, но в совершенно другой картине…

Все побелело кругом: и домики, и горы, и озеро, и море до самого устья; даже ключи побелели, так что и не отличишь теперь сразу этих знакомых предметов от снежного конуса сопки, — и все это точно мелкими алмазами усеяно, блесгит и искрится, даже глазам больно. Но что сталось с петропавловскими домиками? Они словно присели и смотрят откуда-то снизу, как стаканы и чашки из гнезд дорожного погребца. Это оттого, что большие снега выпали. Проснулись в одно прекрасное утро петропавловцы и видят, что совсем занесло их низенькие жилища, так что и свету из окон не видно. Нечего делать, принялись за работу, — и к полудню в порте вместо улиц образовались снежные коридоры, а вокруг домиков выросли снежные заборы, да такие высокие, что хоть куда: пожалуй, что и не вскарабкаешься на них. Только после этого открылось правильное сообщение между жителями. «Вот и мама, — мерещится Светлову, — поехала с визитом к начальнице». Пять добрых собак в щегольских красных алыках — местной упряжи — легко и быстро мчат по снежным коридорам ее выездную повозку, благо обитые китовой костью полозья только скользят по свежему рыхлому снежку. Пред каждым домиком появились теперь ямки в снегу, а в ямках лежат привязанные к вбитым около них колышкам камчатские собаки. Иные из этих животных как-то забавно тяжело дышат, высунув длинные красные языки, — значит, только что в деле были. А вот им и юколу несет камчадал-работник, перекинув ее через плечо в виде двух переметных сум. Взбеленились собаки, так и рвутся к нему со всех ног; некоторые даже и колышки повыдергивали, утащив их за собой. А ворон-то, ворон-то сколько налетело на этот пир! и какие все жадные да смелые: из-под рук у камчадала, бестии, тащат рыбу. Подойдет как-то бочком да и схватит. Иную собака лапой дернет, а та, в свою очередь, клюнет собаку в лапу и опять за свое дело, как будто так оно и следовало, да ведь как дружно-то. Но вот вдруг зоркие глаза камчадала-работника лихорадочно загорелись; оставив в покое назойливых птиц, он весь превратился в зрение, следя за какой-то быстро движущейся фигурой по горе напротив. Это местный почтмейстер — заклятый охотник — гонится на лыжах за лисицей, благо почта только два раза в год приходит в порт…

Странно, однако, что, несмотря на совершенную противоположность этих двух картин, зимы и лета, в той и другой лежит какое-то одинаковое грандиозное спокойствие. Горы не громоздятся здесь в беспорядке одна на другую, а как-то постепенно, мягко выдвигаются одна из-за другой, не пугая глаза резкими переходами, не утомляя его однообразием. Даже в бурю море, почти одинаково шумящее здесь зимой и летом, даже и оно как будто носит на себе печать того же спокойствия, гармонируя с остальной природой: в этих горах шум его слышится будто издали. «Порядочно-таки прихватил я у родины наружного покоя, — с улыбкой думает Александр Васильич, сопоставляя в уме две промелькнувшие перед ним картины, — во мне, как вон в той сопке, снаружи как будто все спокойно, только дымок чуть виден, а между тем внутри. под этой ледяной корой, все горит и клокочет, шумит, как море… Неужели же, в самом деле, природа способна так явственно налагать печать свою на человека?» И опять тянутся перед Светловым картина за картиной, воспоминание за воспоминанием, до тех пор, пока он не стряхнет с себя послеобеденную дремоту…

Память и воображение не лгали Александру Васильичу, когда рисовали перед ним его детскую фигурку в виде неуклюжего мальчугана: маленький Саша был, действительно, неуклюжий мальчик, отнюдь не обещавший развиться в ту стройную фигуру, какая прошла перед нами в начале нашего рассказа. У Саши было круглое, красноватое, точно раз навсегда загоревшее, грубое лицо, со множеством веснушек. Такие лица очень часто встречаются у уличных мальчишек, вечно роющихся в земле. Саша, впрочем, и рос, как они: только проливной дождь мог загнать его домой с улицы, да и то не всегда, не без зову. Но, несмотря на свою неуклюжесть и видимую неловкость, он был проворный и, по-своему, даже очень ловкий мальчуган. Именно — по-своему. Неловкость он обнаруживал обыкновенно дома только в комнатах, то за чайным столом, то за обедом, особливо при посторонних. То же случалось с ним и тогда, когда его, чуть не насильно, уводили куда-нибудь в гости; не было для Саши неприятности хуже этой, и «гости» никогда не обходились ему без слез, сидели ли они у Светловых, или сами Светловы были в гостях. Вообще в комнатах ребенок чувствовал, что его точно гнетет все: и сапожки жмут ногу, и ворот рубашки давит, и тесно будто в комнате, как тут не разбить чашки, не пролить отцовской чернилицы, не ляпнуть на брючки жирное пятно во всю коленку? А с виду — смирный такой мальчик; только ни на минуту нельзя отвернуться от него: что-нибудь да напроказит. «Платье — так просто горит на нем», — жаловалась иногда Ирина Васильевна на сына знакомым. Но едва затворялась за Сашей комнатная дверь, неуклюжий смиренник совершенно перерождался. В целом порте не нашлось бы ему достойного соперника, когда, с ловкостью соболя, он перепрыгивал с камешка на камешек через любой ключ; ни один мальчик не отыскал бы скорее него гнезда птички где-нибудь в глухо заросшем кусту. Другой — только еще глазами поводит, отыскивая, откуда вспорхнула наседка, а Саша уж пробует языком вкус серенького либо голубого яичка. На солнечном склоне горы, под которой стоял домик, занимаемый Светловыми, Саше была знакома малейшая тропинка чуть ли не с пятилетнего возраста; зато уж и спрятаться там никто не мог лучше его: хоть целый день до вечера ищи — не найдешь, точно в воду канул. Ищут, ищут его, бывало, сверстники, все кусты обойдут, упарятся, да так и бросят напрасные поиски, присев отдохнуть где-нибудь у ключа. А Саша между тем тут же, подле, сидит себе в густом малиннике за камнем да улыбается во весь рот до ушей, лукаво выглядывая на них из своей засады. И если он с улицы являлся иногда на глаза Ирины Васильевны в таком красивом виде, что та только руками всплескивала, то это происходило отнюдь не от неловкости ребенка, а скорее от его излишней уверенности в своей ловкости. Предстанет он, бывало, поглядывая робко и исподлобья, весь мокрый, — так-таки с ног до головы весь мокрый, — а не то с одной верхней половиной гачи[7] на ноге. «За сук задел», либо «В ключ провалился», — угрюмо потупившись, объяснит он матери, смотря по надобности; но из умных темно-голубых глаз ребенка так и брызжет лукавство, веселость да смелость, несмотря на смиренную позу. «С чистыми мальчиками так вот не любит играть», — замечает не то ласково, не то сердито, как бы для себя, но вслух, Ирина Васильевна, предварительно выбранив хорошенько сына. Под «чистыми мальчиками» она разумела детей так называемого благородного происхождения. Такие дети, казалось ей, уж по самой своей природе неспособны ни рыться целый день в земле, ни проваливаться в ключи, ни оставлять на суку гачи, хотя этому и противоречила ежедневная практика ее собственного детища благородного происхождения. Действительно, Саша не любил водиться с «чистыми мальчиками»; если они и приходили к нему или он к ним, то «в наказанье», как думал ребенок. Ему, чаще всего запачканному или оборванному, как-то не под пару были эти «чистые мальчики»: с ними у него разом пропадали и веселость, и ловкость, и смелость; опять ему сапожки жали ногу, опять давил его ворот рубашки. Саша с любопытством посматривал на этих маленьких джентльменов; но их заученные манеры, нежность и белизна их тела, их подозрительная развязность — все это отталкивало почему-то ребенка. Чуть покрепче заденешь кого-нибудь из них — сейчас уж и слезы, и жалоба домашним, пожалуй. То ли дело сверстники Саши: попробуй задень-ка их хорошенько, — они плакать не станут, а сами тебя заденут, да так, что долго будешь помнить, но жаловаться ни один не пойдет. А сверстников у него было много: с любым уличным мальчишкой он тотчас же заводил знакомство и знал их в порте всех наперечет. Однако ж настоящих любимцев у Саши было только двое; ими считались некие «Павка» и «Васька» — дети одной матросской вдовы, жившей тогда в услужении у Светловых. Павка отличался некоторою степенностью, но постоянно получал выговоры от матери за «сосульки под носом». Васька был черномазый, как цыганенок, мальчик, резвый и лукавый до крайности; он постоянно щеголял босиком и без одной гачи, так как пришивать ее было бы бесполезно, «на один час только», как основательно замечала его мать. Росший вместе с ними Саша любил их без памяти, и они, все трое, были неразлучными друзьями.

Маленький Светлов развивался на совершенной свободе. До пяти лет, правда, за ним был еще кой-какой присмотр; например, его не пускали далеко одного, без Онохова, часто спохватывались, если мальчик пропадал из глаз на полчаса или час. Но с этого возраста ребенка почти предоставили самому себе. У нас в невзыскательных семьях среднего сословия это устраивается как-то само собой: раз не спохватились ребенка, забыли часа на два, а он, смотрят, вернулся целехонек; повторится это потом, также благополучно, еще раза два — и войдет всем в привычку. То же было и в семье Светловых; поистине, заря, бывало, выгонит Сашу, заря и вгонит; никто в доме и внимания не обратит, куда делся мальчик. «Бегает, верно, где-нибудь на улице с ребятишками», — подумают на минуту отец и мать и успокоятся. «В эти-то годы ему ведь только и побегать по воле», — может быть, справедливо размышляли они. Существования на свете такой мудреной штуки, как воспитание, Светловы даже и не подозревали. Напоить, накормить да одеть ребенка, либо поставить его в угол, коли уж очень напроказит, — вот все, что они считали, в отношении к Саше, своей родительской обязанностью и, пожалуй, системой воспитания. «Чего его рано учить-то — мучить! — поспеет еще», — заметила однажды Ирина Васильевна мужу при семейном разговоре об этом предмете, когда мальчику пошел уже девятый год. А раньше об ученье не могло быть и речи между ними, хотя некоторые знакомые еще и прежде советовали им посадить ребенка за азбуку. Кто знает, может быть, и правы были Светловы, предоставляя своему первенцу полную свободу изучать непосредственно широкий божий мир. Как бы то ни было, но детские опыты Саши над природой не всегда проходили безопасно для него, хоть он в конце концов и уходил от них целехонек. В семье, разумеется, никогда не знали, чем рисковал иногда поплатиться мальчик за свою свободу, так как он никому, кроме Павки и Васьки, о своих приключениях не рассказывал. Они же весьма разумно смекали, что выдать Сашеньку — значит выдать самих себя, да и законы товарищества были как-то не по-детски прочно развиты у этих непосредственных натур. А бывали подчас с Сашей приключения вот какого рода.

Засело ему раз в голову, нельзя ли как-нибудь посмотреть, что находится вон за той «большущей горой», что возвышается у них перед домом? До того времени мальчик обыкновенно только до половины взбирался на нее, а дальше ходить казалось страшно, даже и втроем; но тут, как пить захотелось, куда и страх делся. Павка и Васька в одну минуту дали подговорить себя на смелый подвиг. На другое же утро мальчуганы поднялись ни свет ни заря, воровски запаслись на кухне кое-какой провизией, вытащили из плетня у огорода по палке — и марш в гору. Путешествие было очень соблазнительно. Хоть шли сперва и по знакомым тропинкам, но дальше эти тропинки становились все незнакомее и, наконец, осталась всего только одна, да узенькая такая. Однако ж путешественники не унывают. По дороге они открыли источник одного ключа, с любопытством расселись вокруг него на камушках, тут же всласть позавтракали, лежа на брюхе, испили ртом холодной водицы — и опять марш дальше. Идут себе бодро, не оглядываясь назад, переговариваются между собой, либо толкнут один другого в густую траву — и все весело расхохочутся. Вот уж и до вершины недалеко, а время за полдень. Тут с ними случилось нечто забавное: Шли-шли, да вдруг, точно по уговору, и обернулись все разом, чтоб посмотреть, что у них назади. А назади было на что поглядеть: Петропавловский порт лежал перед ними, как на блюдечке, хорошенький такой да маленький. Но именно это последнее обстоятельство и озадачило Павку с Васькой, — что уж очень маленьким кажется порт. Они струсили и отказались идти дальше. «Отчего, Пава? Отчего, Вася? Пойдемте!» — приставал Саша попеременно то к одному, то к другому; но это нисколько не подействовало на храбрость его спутников. Мальчуганы разом смекнули, что ведь они дома могут получить порку от матери за такое путешествие, коли о нем проведают, а Сашеньку-то много что в темный угол поставят вечером, так ему хорошо звать их на самый верх. Собственно говоря, они на этог раз разошлись с ним в стремлениях: Саша с тем и пошел, чтоб насмотреть, что там, за горой, а Павке и Ваське не было никакого дела до этого, лишь бы пошататься по новым местам. Во всяком случае, неожиданное препятствие раздражило еще больше любопытство ребенка. Спутники его, однако, стояли на своем твердо. Наконец, после многих неудачных переговоров, решили, что Саша пойдет наверх один, а Павка и Васька подождут его здесь, на месте, — и провизию разделили. Маленький Светлов побледнел было, но бодро пошел вперед. «Зачем вы, Сашенька, идете? Ужо вот что маонька-то скажет!» — бесполезно попытался остановить его Васька. У этого мальчугана уж такая манера была — прежде всего громко очистить совесть; сам же, бывало, и наведет товарища на какую-нибудь неудобоисполнимую мысль, подстрекает, а как дойдет до дела, сейчас и отговаривать примется, — совесть, значит, громко очищает. Жутко Саше идти одному на вершину горы, в этот таинственный, косматый гребень, а все-таки идет, не оглядываясь. Еще несколько шагов — и вот он уж на вершине; посмотрел вперед, вниз — и обомлел, дух захватило от восторга. Широкая, действительно захватывающая дух картина лежала перед ним: открытое море за устьем. Китоловное судно, шедшее на всех парусах по направлению к этому устью, так и ныряло, как чайка, перерезывая исполинские, пенистые гребни расходившихся волн. Такого простора и таких волн еще никогда не видывал Саша. Он долго не мог оторваться от чудной картины, стоя перед ней с широко открытым ртом и глазами. Но мало-помалу это первое страстное впечатление приняло у него более спокойную форму — перешло в тихое наслаждение. «Туда бы, на берег побежать», — мелькнуло в голове ребенка, и он уж было и ногу занес вперед, вниз, но тут же и разочаровался: внизу чернел непроходимый лес, торчали горы и пригорки, так что и отсюда, с вершины, до моря было так же далеко, как и от Петропавловского порта. Привыкший к природе глаз мальчика сразу оценил расстояние, как только всмотрелся в него. Теперь Саше оставалось только поторопиться домой, тем более, что солнце начинало уж садиться; но взгляд мальчика нечаянно упал на площадку внизу, красневшую спелой брусникой. Искусительно показалось ребенку. Сбежал он к площадке и присел на ягодах, забыв было обо всем, даже и о товарищах. Но не прошло и пяти минут, как до слуха мальчика долетел какой-то странный, неопределенный звук, раздавшийся невдалеке от него. Саша быстро обернулся — и так и окоченел на месте, где стоял. Да и было от чего окоченеть даже не ребенку: в каких-нибудь саженях четырех от него — не больше, на окраине той же самой площадки, только немного пониже, преспокойно лакомился ягодой огромный черный медведь, сгребая ее вместе с листьями в рот своей неуклюжей лапой. Саша видел один раз в порте ручного медведя, вспомнил, что это за штука такая, — и сердце у него упало, в лице не стало ни кровинки. Минут пять просидел он так, не шевелясь, не смея дохнуть, и вдруг закричал изо всей мочи. Был ли то долго задержанный волнением крик испуга, или чго другое, во всяком случае, голос ребенка заметно озадачил незваного неприятеля. Отъевшийся до отвалу на ягодах и кедровых шишках, сытый камчатский Топтыгин только слегка привстал на дыбы, раза два фыркнул и опрометью пустился бежать вниз, под гору, сердито ворча и неловко перекувыркиваясь дорогой. Саша тоже пустился бежать, что было в нем духу. Вечерело уж, когда мальчик добежал до перепугавшихся за него и за себя товарищей. Как только завидел он их, так и упал тут же, на месте, на траву, едва переводя дыхание. Через полчаса, возвращаясь с ними домой, ребенок то и дело нервически вздрагивал, но о встрече с медведем не проронил почему-то ни слова. На все расспросы, отчего он так бежал с горы, Саша только односложно ответил несколько раз: «Торопился». А у самого неотвязно вертелось на уме, вплоть до дома: «Видно, вот этот же медведь и ободрал нынешней весной начальниковскую корову?» Солоно пришлось отделаться за свою прогулку смелым путешественникам, вернувшимся домой к самому ужину; особенно досталось Павке и Ваське, которых мать, сейчас же после ужина, отвела на сарай, откуда через несколько минут и донеслись до Саши, стоявшего в углу темной залы, их попеременно вопиющие голоса: «Никогда, маонька, вперед не буду!..»

Замечательно, что именно вслед за этим случаем обнаружилась у Саши правильная способность размышлять, проверять свои впечатления чужими, словом — анализировать. До того времени он только безотчетно поглядывал на все с жадным детским любопытством, как будто не различая предметов; любил очень слушать, когда при нем что-нибудь рассказывали, но почти никогда ни о чем не расспрашивал, как обыкновенно поступают дети. Видит он, бывало, что утка плавает, а курица нет, но ни у кого не спросит: отчего эта разница? Даже к своим закадычным любимцам, Павке и Ваське, мальчик ни разу не обращался с подобным вопросом; то ли инстинкт подсказывал ему, что правильного объяснения он пока ни от кого из окружающих не получит, то ли действительно ребенок не интересовался этим. «Видно, любит до всего своим умишком доходить», — попросту объясняла такую странность Ирина Васильевна. Но после случая с медведем не было проходу ни ей, ни остальным домашним от бесчисленных вопросов мальчика. «Все ему расскажи, как на ладонь выложи», — замечала мать. Саша после того даже как будто вырос немного, выпрямился, стал развязнее, точно прибавилось к нему что-то. Не дешево досталось ребенку это «что-то», но зато досталось, видно, нечто прочное; по крайней мере Саше казалось, что он знает теперь то, чего во всем Петропавловском порте никто другой не знает, — что вон с этой «большущей горы» открытое море видно. «Кабы знали, так ходили бы туда», — думалось ему. А знание — сила, говорят. «Санька что-то нынче отвадился у нас ходить на гору», — таинственно сообщила Ирина Васильевна мужу через несколько дней после описанного приключения, не заметив, что мальчик сидит тут же в комнате. А он не пропустил мимо ушей замечания матери и, точно обидевшись, подумал: «Да ведь он и на эту сторону может перелезть, Топтыгин-то косолапый… Ну, да ужо опять как-нибудь схожу», — и действительно недели через две сходил, но, разумеется, ни с кем не встретился.

В это же время Саша каким-то чутьем проведал, что Онохов, должно быть, знает кое-что по части зверей, и сблизился с ним. Раньше он недолюбливал его, видя в нем только непрошеного соглядатая своей резвости. Онохов был казак из обрусевших камчадалов, состоявший при исправнике в качестве вестового. Кривой на один глаз, он за эту особенность, соединенную с другой особенностью — всегда и везде поспевать вовремя, получил от Василия Андреича очень меткое прозвище «всевидящего ока». «Всевидящее око» хотя и не все, а многое-таки видало на своем веку. Саша узнал от нею, между прочим, что весной медведь бывает голоден, так как всю зиму ничего не ест, а с конца лета и осенью снова отъедается. «Так вот отчего он и ободрал весной начальниковскую корову, а меня в конце лета не съел, — сразу смекнул мальчик. — Значит, — вывел он отсюда, — голодный медведь злее. И папа бывает сердитее, когда голоден, и я», — припомнил ребенок после минутного раздумья. «И все голодные, видно, злее бывают. Видно, и тот матросик, который в прошлом году мичмана кирпичом убил, тоже был голоден», — думалось ему несколько позже, — и восстала в детской головке тьма вопросов, тем, догадок, сомнений.

На помощь этой внезапно вспыхнувшей в мальчике жажде знания явилась, вслед за Оноховым, крестная мать Саши. Она только что вернулась тогда из последнего похода мужа, умершего на судне, во время плавания. Вдова Хлебалкина (так звали крестную Саши) была женщина атлетического сложения, лет пятидесяти, с грубыми, но приятными и выразительными чертами лица. Желтые космы ее никогда не причесанных волос придавали мужественному лицу старухи вид волшебницы, как их обыкновенно изображают художники. Она всю жизнь, начиная с шестнадцати лет, провела на море с мужем, нередко командовала за него судном, постоянно курила трубку, отплевываясь как-то боком, сквозь зубы, и подчас умела выругаться, как истый, поседевший в бурях моряк. При множестве практических сведений, старуха обладала еще огромным запасом здравого смысла, сразу покорявшим иногда даже и утонченного диалектика во всеоружии знания. Жила Хлебалкина в порте одна-одинешенька, в маленьком домике на горе, у самого леса. Со времени ее приезда Саша не покидал этого домика: так крепко полюбилась ему колоссальная фигура крестной матери. Мальчик смутно чувствовал, что в ее присутствии он как будто никого и ничего не боится.

А боялся Саша вот кого и вот чего: во-первых, немца-агронома Кегеля, у которого нос был такой необыкновенной длины и кривизны, что мальчику всегда казалось, будто немец собирается клюнуть его этим носом, как вон ворона юколу клюет у собак. Во-вторых, еще больше боялся Саша некоего Бахирева — рослого, характерного старика, занимавшегося в порте самым последним, ночным ремеслом. У этого Бахирева были рваные ноздри, что придавало его лицу какое-то страшное, отталкивающее выражение. В порте никто не помнил, с какого времени он попал туда и как. В-третьих, и уж еще больше, Саша. боялся асеев, как называло петропавловское простонародье иностранных матросов с китоловных судов, производя, вероятно, это слово от часто употребляемого американцами и англичанами выражения: «I say!» («Посмотри!»). Как только завидит их, бывало, мальчик где-нибудь на горе, так и тягу домой со всех ног. Он нередко видал, как убегали и прятались от них петропавловские гражданки, частенько слыхал, что асеи обижают женщин, и потому считал всех иностранцев, не говоривших по-русски, чем-то до того особенным, что их непременно следует бояться. Это было какое-то смутное, тяжелое представление, усиливавшееся, главным образом, непонятным для ребенка «тарабарским языком» асеев. Как бы то ни было, уж одно слово асей, сказанное нечаянно кем-нибудь в лесу, возбуждало в мальчике панический страх. Пуще же всего боялся Саша всякой темноты — все равно, были ли то темный угол, темная комната, темная ночь: в потемках его постоянно как будто кто-то хватал сзади, и он весь дрожал, как в лихорадке, хотя бы в это время и слышались ему вблизи родные или знакомые голоса. Но каковы же были сперва ужас, а потом изумление Саши, когда он узнал, что его крестная мать в большой дружбе с безобразным Кегелем; что страшного Бахирева старуха частенько угощает у себя то водочкой, то чайком; что асеев она потчивает иногда молоком, зазывая их к себе и даже преспокойно разговаривая с ними на «тарабарском языке»; что, наконец, ее любимое удовольствие составляет — либо прислушиваться ночью, в совершенных потьмах, к журчанью ключа, либо в такую же темень кататься одной по заливу в щегольской китобойке! Саша, за эти страшные качества крестной, уж было и разлюбить ее собрался, да помешал ему один, им же самим вызванный, разговор с нею.

Однажды, поздним осенним вечером, Хлебалкина сидела по обыкновению у ключа, возле своего домика, вместе с крестником, который остался у нее ночевать.

Чем гуще ложились вечерние тени, тем больше жался к ней Саша. Она это наконец заметила и грубовато спросила:

— Ты что это ко мне так жмешься?

— Да мне страшно… — нерешительно ответил мальчик, еще больше прижимаясь к ней

— Чего же тебе страшно, глупенький? — удивленно осведомилась Хлебалкина.

— Ночь уж скоро… вон как стемнело…

Старуха рассмеялась.

— Глупенький ты, парнюга! — сказала она, — ночи боишься. А сам ночью родился.

— Я, крестненька, боюсь, как схватит кто-нибудь… — робко заметил Саша.

— Схва-а-тит? — переспросила Хлебалкина. — А это на что?

Она поднесла ему к самому носу здоровенный кулак.

— Да он кулака не боится… — с внутренним трепетом выговорил мальчик.

— Кто это моего кулака не боится? Попробует, так небось станет бояться: я и с десятерыми управлюсь. Да ты про кого это говоришь-то, парнюга? — вдруг подозрительно спросила Хлебалкина.

— Про нечистого, крестненька… — боязливым шепотом ответил ей на ухо Саша.

— Про какого «нечистого»? Про Павку твоего, что ли? Он ведь никогда в баню-то не ходит, — опять рассмеялась старуха.

Мальчик недоумевал.

— Он в бане и сидит, нечистый-то… — выговорил, наконец, Саша, запинаясь.

— В ба-а-не? Постой-ка, крестник, у меня тоже баня есть, надо сходить посмотреть, какой там такой «нечистый» забрался: я не люблю, чтоб у меня чужие мылись. Пойдем…

Старуха пресерьезно взяла мальчика за руку, дошла с ним так до дому, зажгла свечу, вставила ее промеж пальцев правой руки и, не выпуская из другой слегка дрожавшей руки Саши, направилась с ним прямо к бане. Баня стояла саженях в десяти от домика. Мальчик заплакал и не хотел идги, но Хлебалкина не обратила на это никакого внимания.

— А коли никого не найдем, так тебе же и стыдно будет, что обманываешь крестную, — сказала она, почти насильно увлекая ребенка в предбанок. — Ну, ищи, где тут какой «нечистый»…

Мальчик боязливо и растерянно смотрел по углам, Хлебалкина посветила ему в каждый угол, даже под лавку.

— Ну, что? нет? — спросила она, наконец.

— Нету… — робко ответил Саша.

Она провела его в баню и там повторила то же самое, до мельчайших подробностей, даже заставила мальчика в подполок слазить со свечкой, как он ни отговаривался от этого.

— Ну, что? и тут нет? — снова спросила старуха.

— Нету… — тихо повторил ребенок и заметно сконфузился.

— Ну, то-то же! Пойдем. Да вперед не обманывай, смотри, крестную, — с ласковой суровостью заметила ему Хлебалкина, уходя из бани.

Они опять уселись у ключа.

— Я и Кегеля боюсь, — сказал вдруг Саша, заметно ободренный.

— Кегеля? Карла-то Иваныча моего милого? Что ты, бог с тобой, парнюга! Да ведь это добрейшая душа в свете; он не только что тебя, да он мухи никогда не обидит, — с серьезным изумлением сказала старуха.

— Я носа у него боюсь…

— Но-о-са? А что тебе его нос сделал? Что длинный да кривой? Так не отрезать же его, не в карман же прятать. А ты когда-нибудь возьми-ка его за нос, вот и увидишь, что он добрый: не рассердится небось. Эх, ты, парнюга, парнюга! Ума-то у тебя еще мало, — проговорила крестная. — Ну, еще ты кого не боишься ли? — спросила она с заметным любопытством, помолчав немного.

— Бахирева, крестненька, боюсь…

— Этак ты и меня скоро будешь бояться. А Бахирев что тебе сделал?

— У него норки страшные…

— Вот что! Хорошо, как у тебя твои-то норки целы, а у него, вишь, их вырвали добрые люди… Этак тебе кто-нибудь палец отрежет, так и нам надо тебя бояться? Ты вот лучше приласкай-ка Бахирева-то, он тебе кораблик сделает, — он славные кораблики умеет делать. У тебя, вон, и отец, и мать, и крестная есть, а у Бахирева никого нету, и закона про него нет; велено ему золото чистить — и чистит. Коли и тебе велят — тоже будешь чистить: не узнаешь ведь, парнюга, как век проживешь…

— А кто же ему, крестненька, велит чистить? — спросил Саша, до гого заинтересованный разговором, что и про ночь забыл.

— А тот и велит, кому власть дана издеваться над человеком… — угрюмо сказала Хлебалкина.

— А кому же, крестненька, власть дана?

— Власть-то? А всякому дана, парнюга, кто посильнее нас с тобой да Бахирева. Ты вон сильнее птички, потому ты и издеваешься над ней: яички у нее из гнезда берешь. А у нее яичко-то — все равно что ты у матери. Ну-ка тебя утащить бы да съесть, что мать-то скажет? То-то вот и есть, парнюга… Поцелуй-ка скорее крестную.

Саша с жаром поцеловал ее.

— А за что, крестненька, Бахиреву норки вырвали? — спросил он, как-то печально помолчав.

— Где уж это нам с тобой знать. Сделал, видно, какое-нибудь нехорошее дело, может, убил кого-нибудь, — вот и вырвали; а может, и за хорошее дело вырвали, — мы почем с тобой знаем, парнюга…

«А убить бы тех, которые ему норки-то вырвали?» — мелькнуло в голове Саши, но он не решился почему-то сообщить это крестной — и задумался.

— Ну, что приумолк? Еще кого боишься? — спрашивала Хлебалкина, приглаживая своей могучей рукой взбившиеся волосы ребенка.

— Я никого, крестненька, больше не боюсь, только еще асеев боюсь… — выговорил он, ласкаясь к старухе.

— Что ты, что ты, парнюга! Нашел кого бояться! Это славный народ, свободный, работящий народ! — торопливо и с жаром заговорила крестная. — Ты посмотрел бы, какие у них города, какие порядки, — не чета нашим деревушкам. Вежливый народ, славный…

— А они, крестненька, зачем баб наших обижают? — нерешительно спросил Саша.

— Маловат ты, парнюга, вот что! — рассмеялась добродушно-лукаво Хлебалкина. — Как походишь в море с год без нашего, женского пола, так и с бабами подуреть захочется. Да бабы-то наши дуры, коли в обиду даются, а не асеи виноваты…

— Да ведь они, крестненька, сильнее баб: видно, и издеваются над ними потому, — возразил Саша.

— Ну, ты сам не видал, так и не говори, не мели пустяков. Ты вот лучше птичек-то не обижай. Ужо вот я попрошу твоего папку, чтоб он тебя на судно к асеям свозил: как накладут они тебе полные карманы разных заморских гостинцев, так и понравятся, и бояться не станешь. Это только маленькие девчонки всего боятся да воробьи еще. Воробьям хоть тряпку повесь, они и ее испугаются; у них мозгочек-то уж очень мал. А ты ведь у меня — умница. Ну-ка, поцелуй-ка поскорее крестную, да пойдем-ка мы лучше с тобой спать, парнюга: утро вечера мудренее, — говорила грубовато-ласково Хлебалкина, уводя за руку Сашу по направлению к своему домику.

Разговор этот, несмотря на его видимую незначительность, произвел, однако ж, значительный переворот в мыслях ребенка. «Как же это, — прежде всего думалось ему на другой день, — крестненька, которая все знает и все, как говорит мама, видала, не понимает, что бывает нечистый? Павкина мать сказывала, что он по ночам в бане сидит, а мы с крестненькой никого вчерась ночью в бане не видали… Мама тоже говорит, что есть нечистый, крестики от него ставит мелом на дверях в крещенье; да и папа про нечистого знает. А крестненька его не боится… Он, видно, не страшный совсем, нечистый-то. Крестненька лучше знает», — задумчиво решил Саша. Темноты и Бахирева он стал бояться с тех пор гораздо меньше, а Кегеля и совсем перестал бояться после того, как тот поиграл с ним у крестной раза два в мячик; только вид асеев беспокоил его еще по-прежнему. Но раз, в конце той же осени, уступая настоянию Хлебалкиной, Василий Андреич, — обязанный по должности исправника осматривать с помощью доктора и переводчика каждое, вошедшее в порт, китоловное судно, — не окажется ли больных на нем, — взял с собой на подобный осмотр и Сашу. В тот день пришло много судов, и мальчику удалось побывать разом на наскольких. Это ему чрезвычайно понравилось. Каждое судно имело какую-нибудь да особенность — в обстановке палубы, в устройстве кают, в манерах капитана. Тем не менее официальных гостей везде встретили одинаково просто, радушно; везде угостили их чем-нибудь оригинальным, заморским, а исключительно для Саши — везде появлялись на стол какие-нибудь, большей частью невиданные им еще, лакомства. В особенности понравился мальчику капитан французского судна, некто Кубриер — здоровенный толстяк, с открытым, несколько заносчивым видом, с постоянным веселым смехом на лице и с бойкой, как дробь сыплющейся, речью. Этот добродушный француз так обрадовался присутствию ребенка на своей палубе, как будто к нему привезли родного сына: он выносил Сашу на руках по всему судну, без умолку болтая с мальчиком на своем родном языке и преусердно, хотя и совершенно бесполезно, объясняя ему до мельчайших подробностей все, что ни попадалось им на глаза. Здесь Саша мало того, что набил себе карманы конфетами, но ему еще нагрузили, на дорогу, чуть не полную китобойку кокосов, апельсинов и т. п. и, что всего интереснее было для ребенка, — он получил в подарок прехорошенькую модель китоловного судна. В этот день маленький Светлов чувствовал себя в полнейшем восторге от асеев, шел преспокойно на руки к любому матросу и даже одного из них передразнил «по-тарабарски», к величайшему удовольствию всех остальных его товарищей. Дома, в тот же день, наскоро проверив, на сон грядущий, разнообразные впечатления своей прогулки с отцом, Саша нашел, что подметил за асеями, главным образом, одну, очень удивившую его, особенность: асеи-матросы не вытягивались в струнку при встрече с капитаном, не смотрели ему боязливо в глаза, не снимали перед ним фуражки, а расхаживали себе преспокойно, тут же у него под носом, заложив руки в карманы, покуривая да поплевывая на сторону. Это до крайности заняло мальчика, привыкшего постоянно видеть, как русские матросики всякий раз испуганно соскакивали и вытягивали руки по швам, еще издали завидев какого-нибудь мичмана, не говоря уже о капитане. «Отчего это?» — спросил сам себя Саша и крепко призадумался. «Да оттого, видно, что асеи славный народ, работящий», — сам же себе и ответил он немного погодя, припомнив слова крестной. «А папа про Аверьяна говорит: «Дубина этакая! никогда, чтоб он вытянулся да как следует шапку снял тебе на улице; зазнался, как поваром к начальнику взяли», — припомнилось почему-то вдруг Саше, и опять восстала в голове ребенка тьма вопросов, тем, догадок, соображений…

Дня через три после этого, разгуливая перед обедом один у пристани порта, мальчик нечаянно наткнулся на того же самого Кубриера. Веселый капитан торопливо пробирался по сходням к ожидавшей его китобойке. Он и Саша тотчас же узнали друг друга. Добродушный француз, видимо, обрадовался этой встрече, положил к себе на левую ладонь Сашину руку и дружески прихлопнул ее несколько раз широкой правой ладонью; затем он выразительными знаками стал приглашать мальчика поехать с ним, Кубриером, к нему на судно. Ребенок раза три или четыре как-то нерешительно обернулся по направлению к дому, подумал о чем-то и вдруг согласился, весело кивнув головой. Дорогой и на судне Саша вел себя самым приличным образом, насколько это возможно для мальчика, не понимающего ни слова на языке того, у кого он в гостях. Маленький Светлов позавтракал у Кубриера сырыми устрицами, не понимая сам, что ест, благо вкусны показались («ракушки ел», — сообщил он об этом дома), отобедал там, поиграл на палубе с матросами, у которых так и переходил с рук на руки, и, наконец, уже под вечер стал обращать беспокойные взгляды на берег. Как только это заметили, сейчас же сообщили капитану. Кубриер в одну минуту распорядился китобойкой, опять надавал Саше гостинцев на дорогу и сам сел править задним веслом, так как начинало заметно свежеть и по заливу заходили зайчики. Мальчик сначала порядочно струсил, видя, как подбрасывает китобойку, но тотчас же и свыкся с этим: все одинаково подбрасывало. Веселый капитан проводил ребенка вплоть до дому и там лично, с обязательной улыбкой, вручил его растерявшимся от неожиданности родителям, ни слова не понимавшим ни на одном иностранном языке. Сидевшая в это время у Светловых Хлебалкина с достоинством выручила их. По уходе нечаянного гостя, Саше порядочно досталось за его новую проделку, — опять пришлось поплатиться углом темной залы; но тем не менее это был положительный подвиг с его стороны и даже едва ли не самый полезный для мальчика из всех его остальных смелых похождений. С этого времени ребенок уже, бывало, ждет не дождется, когда войдет в порт китоловное судно, и едва только завидит с горы сигнал о нем, как уже опрометью бежит домой, чтоб не прозевать отца, которому он с тех пор и сопутствовал каждый раз на суда.

Зимой у Саши были другого рода забавы, иные наблюдения. Он и в эту пору года редко сидел в комнате, благодаря умеренности камчатского климата. Любимым удовольствием мальчика было прокладывать дорожки в лес. Возьмет он, бывало, салазки, сгорбившись, упрется в них сзади руками и долго-долго бежит так, прокладывая полозьями извилистый путь между кустов и оврагов. Павка и Васька, запрягшись в те же самые салазки, возят его потом по этим дорожкам: то будто он в лес за дровами едет, то будто за сеном. Сено и дрова нарочно для этого натаскивались ими в разные места еще с конца осени. Либо поднимется Саша ни свет ни заря, чтоб не пропустить наст (подмерзший к утру снег, по которому можно ходить, не проваливаясь), опять возьмет салазки, заберется с ними высоко-высоко в гору и мчится оттуда вниз, правя рукавичками, по таким извилистым, прихотливым линиям, перелетает через такие глубокие овраги, что постороннему, непривычному зрителю, наверно, стало бы страшно за мальчика. А он себе только посмеивается да правит, красный как рак, и ловкий, как истый туземец. Но ребенок и учится вместе с этой забавой, учится легко и незаметно для самого себя, то усваивая практические законы движения тел, то подмечая условия, при которых действуют силы одна на другую, — и вообще, за что только ни примется мальчик, сведения так и растут в его умной головке. В средине зимы Василий Андреич уезжал обыкновенно в округ за сбором ясака[8]. На возвращении оттуда отца сосредоточивались лучшие зимние надежды Саши. Он, бывало, ждет не дождется этой минуты, иногда не спит всю ночь напролет, прислушиваясь, не раздадутся ли вдруг на дворе знакомые голоса, в особенности после того, как получится письмо от папы, что он едет обратно. Впрочем, и было отчего волноваться мальчику: Василий Андреич уж непременно навезет с собой из округа каких-нибудь диковинок, — то живого медвежонка, то соболя, не то горностая или лисицу; либо навезет разных фигурок из китовой кости туземного изделия, аметистовых щеток, рыбы, уток соленых и множество других разных разностей. А там, глядишь, и еще радость: начнут просушивать ясак, раскупорят для этого сумы, выворотят звериные шкуры шерстью вверх и разложат по зале чуть не до потолка в вышину. Не выживешь в такие дни Сашу из комнаты. Уйди только старшие хоть на минуту из дома, даже отвернись только они от залы, ребенок сейчас же вскарабкается на меха, — и любо, привольно ему кувыркаться в соболях да чернобурых лисицах. Увидит это, бывало, нечаянно Ирина Васильевна и скажет мужу: «Видно, Санька у нас богат будет или знаменит». — «Дожидайся!» — ответит ей иронически-ласково Василий Андреич, — и оба чему-то рассмеются. А Саша, услыхав их разговор, еще глубже зароется в шкурки и совсем притаится там. Весело и на собаках ездить зимой, особенно вечером, при лунном свете: они шибко бегут тогда, удирая от собственных длинных теней на снегу; а по бокам также быстро убегают назад заиндевелые деревья, таинственно протягивая к Саше свои голые сучья, точно множество исполинских рук тянется к ребенку, чтоб схватить его. И жутко и хорошо…

А весной? И весной было много работы Саше, даже больше, чем во всякую остальную пору года. Благодаря многому множеству ключей, вряд ли в целом мире найдется другая весна, подобная петропавловской. Такой резвый шум поднимут ключи, такое веселое журчанье пойдет повсюду, что слушаешь, заслушиваешься и не наслушаешься. И вот, вместе с этой закипевшей в природе изумительной деятельностью, проснется и в ребенке неодолимое желание двигаться, двигаться и двигаться: то надо Саше пленки на жаворонков ставить на приталинках, то кораблики приходится строить к лету (все светловские комнатки окажутся в стружках да щепках, сколько ни прибирай их там Ирина Васильевна), начнется рыбная ловля, пойдут пироги из свежей чавычи (лососины), окажется множество перламутровых ракушек по берегам залива, морских звезд, репок, — и со всем этим надо справиться почти в одно и то же время! Саша даже похудеет весной от такой кипучей деятельности…

Таким образом рос и развивался на свободе ребенок до девяти лет, почерпая свои уроки непосредственно у природы. Опьяняющая и расслабляющая ум, а еще больше воображение, язва русских сказок не коснулась его в этот нежный период возраста, и, следовательно, он отделался от нее раз навсегда. Взамен сказок ему сослужили верную службу таинства разнообразной природы, постоянно вызывавшие ум к пытливости и мешавшие воображению уноситься слишком далеко за пределы видимого, в область мечтательного. Но зато воображение Саши было богато роскошью картин действительных, оригинальных. Из своих детских созерцаний он вынес необходимое для последующей жизни, проникнутое анализом спокойное отношение к ее явлениям, не утратив в то же время ни душевной теплоты, ни страстной энергии. На десятом году мальчика посадили наконец за азбуку, отдав его учиться к местному священнику. Азбуку Саша прошел легко и быстро, но последующие книги не удовлетворили того ожидания, какое он почему-то возлагал на них. Мальчик стал учиться вяло, неохотно. От бессмысленно зазубриваемых уроков «отсюда и досюда», по допотопным книжкам, в числе которых псалтырь играл не последнюю роль, Сашу неодолимо тянуло на свежий воздух, в гору, на улицу, словом — на свободу. Многих горьких слез стоили ему эти патриархальные уроки! Слыша, что ученье плохо подвигается вперед, Светловы просили отца Егора — учителя Саши, — чтоб тот относился к нему построже. Отец Егор, само собой разумеется, понял это «построже» точно так же, как понимали его в той семинарии, где он когда-то чему-то учился, — и вот однажды вечером, размыслив, что уж очень плохо пошло ученье Саши, почтенный наставник задумал прибегнуть на следующее утро к розге. До тех пор Саша только слыхал от Павки и Васьки, что такое розги, но его самого никогда не наказывали. Светловы не то чтоб не признавали действительности этого средства, а так как-то не случилось им употребить его в дело. Иногда сгоряча они было и пообещают высечь Сашу, а тот убежит куда-нибудь из дому, пропадет чуть не на целый день, будто и не слыхал; погорячатся, погорячатся, бывало, Светловы — глядишь, и гнев прошел и забудут, — добряки уж очень были они оба. Но не таков был отец Егор, а главное, он смотрел на леность Саши, как на неуважение к себе, как на неуважение к его собственной духовной особе; кроме того, за ним водилась скверная привычка — никогда не забывать утром того, что задумано было с вечера. Так случилось и на этот раз. Увидев поутру розги, Саша побледнел и затрясся весь, однако не заплакал. Но как только отец Егор тронул его за брючки, чтобы раздеть, мальчик порывисто рванулся от него к двери. Отец Егор снова и уже гораздо энергичнее ухватился было за ученика, но в эту минуту Саша, весь позеленев, толкнул учителя кулаком в висок, и пока озадаченный до ярости священник приходил в себя, мальчик летел уже, что было в нем духу, через мостики и ключи в гору. Событие это показалось настолько важным отцу Егору, что он, подумав с минуту, облекся в свою праздничную рясу и отправился к Светловым. Те так и ахнули, узнав в чем дело. Немедленно командирован был Онохов — разыскать и привести мальчика. «Всевидящее око» знало не хуже самого Саши всякое его пристанище, — и через полчаса ребенок был найден притаившимся за большим камнем, в одной из трущоб у ключа. Однако ж мальчик не хотел идти домой. Он и теперь весь еще трясся, даже зубы у него стучали. Казак хотел было употребить в дело силу, но едва протянул к беглецу руку, как тот закричал что есть мочи: «Не тронь, а то утоплюсь!» — и кинулся к тому месту ключа, где было поглубже и утонуть, пожалуй, возможность предстояла. Онохов совершенно был озадачен и не знал, что ему делать. Наконец, казак решился прибегнуть к хитрости.

— Пойдемте, Сашенька: я вас у Хлебалчихи спрячу, — сказал он как можно ласковее.

Услыхав фамилию своей крестной, Саша вдруг точно ожил, и в глазах его ярко сверкнула не то новая мысль, не то радость: впопыхах страха он совсем было позабыл о крестной. Однако ж мальчик не поддался на удочку «всевидящего ока»; он только пристально посмотрел на его одинокий глаз, посмотрел как-то уж очень недоверчиво и даже как будто свысока. Потом, с минуту подумав о чем-то, Саша быстро измерил глазами расстояние от себя до Онохова, стоявшего по ту сторону ключа, — и вдруг снова пустился бежать со всех ног по направлению к домику Хлебалкиной. Старуха серьезно испугалась, увидев, в каком волнении вбежал мальчик в ее комнатку, но когда узнала в чем дело — успокоилась сама и его успокоила, даже как будто удовольствие мелькнуло у нее на лице.

— Сиди тут, парнюга, отдохни, — сказала она Саше, усадив его на кровать за перегородкой. — Не бойся ничего: Хлебалкина своих не выдаст!

И старуха гордо пошла навстречу вошедшему в это время Онохову, которому сердито и пренебрежительно объявила, что Саша у нее и что домой она его не пустит.

Принесенный казаком ответ в другое время, может быть, и удовлетворил бы Василия Андреича, но на этот раз рассердил его не на шутку. В поступке Хлебалкиной ему померещилось посягательство на его родительские права, да еще вдобавок отец Егор кольнул его самолюбие, ядовито сказав, поглаживая бороду:

— Вот как! Ай да крестная маменька! Научит она его добру: этак он скоро и тебя, Василий Андреич, по уху свиснет…

Светлов промолчал, торопливо оделся и пригласил священника пойти вместе с ним к Хлебалкиной. Отец Егор хоть и крепко недолюбливал старуху, но из самолюбия согласился.

Хлебалкина встретила их у себя на крыльце.

— Ты что это, отец Егор, вздурел, что ли, на старости лет? — обратилась она первая к священнику, когда они холодно поздоровались, — ребенка истязать вздумал!

Священник заметно смутился.

— Наказание за леность не есть истязание, сударыня, — сказал он, видимо стараясь приосаниться, напустить на себя важности.

— Видно, тебя самого за леность-то частенько пороли в семинарии, так и здесь хочешь завести эти порядки, — сурово обрезала его Хлебалкина.

Она порядочно была раздражена и стояла теперь на крыльце, вся выпрямившись, прислонив правый локоть к колоде двери.

— Это, Катерина Васильевна, уж мое дело распоряжаться Сашкой, — вступился было Василий Андреич, — вы тут посторонний человек. Вы и без того совсем у меня его избаловали…

— Как я «посторонний человек»? — еще больше выпрямилась Хлебалкина, и глаза у нее засверкали. — А ты зачем меня крестить звал? От безлюдья, что ли? Ты, что ли, у купели-то за него поручался? Что ты, что ты это! «Посторонний человек!» — величественно передразнила она Василья Андреича.

— А все же и по священному писанию отец больше власти имеет, — оправился священник.

— Ты и сам-то, отец Егор, хорошенько священного писания не знаешь, так уж молчи лучше, — опять обрезала его старуха. — Покажи-ка ты мне, где у тебя там, в священном писании, детей истязать указывается? Христос велел любить детей, а не истязать. Уж пусть только владыка сюда приедет, спрошу я у него, непременно спрошу об этом! Учителю благий! сам ничего не знаешь, а тоже берешься других учить!.. У тебя, видно, и наука-то вся в березе?..

При слове «владыка» священник прикусил язык: он знал, что Хлебалкина была в большой дружбе с преосвященным.

— Мы к вам не ссориться пришли, Катерина Васильевна, — сказал значительно охлажденный Василий Андреич, — а только позвольте мне взять Александра.

— Так я тебе и дала его сейчас! — твердо ответила ему Хлебалкина. — Поди-ка ты лучше испей холодной водицы прежде да умойся у ключа, а по вечеру ужо приходи ко мне, — потолкуем…

— Да ведь этим, Катерина Васильевна, шутить нельзя, — заметил Василий Андреич, стараясь казаться строгим, — ведь он — вы что думаете? — ударил батюшку-то!

— Так ему и нужно: не поступай христианский священник по-нехристиански! — отрывисто возразила старуха.

— Если вы Александра не пустите… — начал было Василий Андреич, на этот раз очень серьезно.

— Так что? — величественно перебила его Хлебалкина, опять выпрямляясь во весь рост, — к начальнику небось пойдешь на меня жаловаться? Ступай! Стыдись-ка, стыдись, Василий Андреич! — заключила она гордо и ушла, громко захлопнув за собой дверь.

Так они ничего и не поделали с старухой. Василий Андреич, разумеется, не захотел из-за пустяков серьезно ссориться с Хлебалкиной, с которой, как и с ее покойным мужем, Светловы несколько лет водили хлеб-соль. Что же касается священника, то он после напоминания о «владыке» значительно смирился и дорогой сказал Василью Андреичу, как-то уныло махнув рукой:

— Ну, да бог с ним! ребенок еще: не ведает, что творит…

В результате оказалось, что Саша с того же дня перестал учиться у отца Егора. Заняться с мальчиком Хлебалкина упросила одного знакомого моряка. Катерина Васильевна, по всей вероятности, никому не уступила бы этого права, если б только сама… была грамотна. У моряка маленький Светлов стал было учиться превосходно, но на следующий год пришел давно ожидаемый Васильем Андреичем перевод в Ушаковск, куда он и переселился с семьей. Мальчик поступил там в гимназию, в первый класс. В гимназии Саша стал учиться опять ни то ни се; только по физике и словесности он шел хорошо, а на законе божием и математике постоянно проваливался, так что ему частенько приходилось передерживать годичный экзамен из двух последних предметов. Впрочем, Сашу и в эти годы редко можно было застать за учебной книжкой. Пробежит он, бывало, торопливо глазами урок раза два с вечера да в школе у товарища заглянет как-нибудь на другой день утром, в учебник, — и ничего себе, недурно ответит. Перед экзаменами мальчик никогда не сидел, как другие, с утра до вечера, за повторением пройденного, но каждый раз отважно шел на экзамен, чаще всего позабыв дома книги, и тут же, в экзаменационном зале, наскоро запасался кой-какими сведениями то у одного, то у другого из товарищей. Саша даже производил этим некоторого рода шик между ними, в особенности в старших классах. Явится он, бывало, на экзамен веселый такой, развязный да щеголеватый, небрежно посматривая на уткнувшихся в книгу товарищей, точно сам давно уж и насквозь прошел всю эту книжную мудрость. Вызовут его, например, к доске из математики: он молодецки тряхнет головой, выйдет как ни в чем не бывало, хотя иной раз, как говорится, ни в зуб толкнуть, с беззастенчивой храбростью возьмет билет — и ну писать на доске, что первое на ум взбрело; он пишет быстро, энергично, даже с некоторым апломбом. Смотрят, смотрят, бывало, то на него, то на доску гг. экзаменаторы и сами не знают, что подумать: знаток перед ними или только шарлатан? Доска обыкновенно стояла довольно далеко от экзаменационного стола, а цифры у Светлова, как нарочно, выходили до крайности неразборчивы. Так, бывало, и отделается он на тройку, ввиду сомнений, не разрешенных по лености гг. экзаменаторов. Из истории и некоторых других подходящих предметов маленький Светлов брал больше красноречием: наговорит иногда невесть каких турусов на колесах, целый роман приплетет, но так смело и бойко, что глядишь, учителя только глазами хлопают, а мальчик опять вышел сух из воды, к зависти и досаде прилежных товарищей. Его, например, о крещении русского народа спрашивают, а он о преемниках Владимира режет да еще ухитрится и текст из катехизиса приплести. Случалось, разумеется, и попадаться при этом, но Саша даже и глазом не моргнет, бывало, в подобном случае, не говоря уже о том, чтоб покраснеть, а сядет себе преспокойно на место, чуть-чуть насмешливо улыбаясь, точно он невесть как хорошо сдал свой экзамен. Насмешливое отношение к учителям было его постоянной чертой на школьной скамейке. Мальчик как будто угадывал их умственную несостоятельность и никого из них серьезно не уважал, даже не боялся. Правда, и в гимназии хотели было раз испытать на нем неудавшийся прием отца Егора, но прием этот оказался и здесь столько же неудачен: маленький Светлов удрал домой и решительно объявил отцу, что не пойдет больше в школу, если с ним повторится та же история, а не то «плюху даст хоть самому директору». Василий Андреич знал по опыту, до какой степени способен был его первенец охранять свою шкурку, и волей-неволей пошел на другой день просить директора, чтоб Сашу не наказывали розгами. Тот, как водится, сперва наговорил кучу доказательств в пользу этой меры, но потом принужден был только пожать плечами и согласиться на настояния Светлова.

— В таком случае мы принуждены будем выключить вашего сына при первой же серьезной шалости, — внушительно прибавило начальство.

Ответ директора, переданный Саше отцом слово в слово, порядочно озадачил мальчика. Он долго раздумывал над ним, потом смекнул что-то, и с тех пор, в течение полгода с лишком, однокурсники Саши решительно не узнавали в нем прежнего, беззаботно-резвого товарища.

— Отойди, — выключат! — коротко говаривал он после этого случая каждому из своих сверстников, пристававших к нему с какою-нибудь шалостью.

А там подошел незаметно и шестой класс, в котором учеников уже не наказывали розгами, разве только случай выходил из ряда вон, а таких случаев с Светловым не бывало.

Но отчего же, спрашивается, он не учился как следует в гимназии? Ответить на это, как нам кажется, будет не особенно трудно. Саша сел на гимназическую скамью с бесчисленным множеством накопившихся у него в голове вопросов и сомнений, большая часть которых ожидала серьезного разрешения их строгою наукой. Ему смутно казалось, что в гимназии он найдет, наконец, ключ к уразумению этих сомнений, этих вопросов, но он ошибся: она наводила его только на новые, еще более запутанные догадки. Сухое, бездарное преподавание исключительно по обязанности, а не по любви к делу, не удовлетворяло живой, впечатлительной натуры Светлова. Когда наставник вяло спрашивал у него урок, Саше самому хотелось задать учителю тысячу вопросов. Если мальчик и осмеливался иногда предлагать их, то ему без церемонии отвечали обыкновенно, что это не относится к уроку, — и он опять уходил в самого себя, неудовлетворенный, глубоко обиженный в самом естественном праве своего возраста. Будучи вообще очень развитым мальчиком, развитее всех остальных товарищей, за исключением разве только Ельникова, Саша видел в то же время, что учителя относятся к нему как-то свысока, а некоторые даже и совсем пренебрежительно ввиду его мнимой лености. Часто какой-нибудь полуидиот, но усердный зубрила, стоял у них на первом плане и ставился в пример ему, Светлову. Он хорошо сознавал подобную несправедливость и мало-помалу стал и сам относиться к учителям насмешливо. Это и было главной причиной того нахальства, с каким вел себя Саша на экзаменах, просто из одного самолюбия не желая подготовляться к ним: ему хотелось показать учителям, что он не дорожит их мнением, не смущается их взглядами на него свысока. «Вы, дескать, думаете, что я болван, — так думайте же, черт вас дери! Я и без вас когда-нибудь выучусь», — рассуждал Светлов и, по-своему, действительно прилежно учился: он постоянно и много читал, всякими неправдами доставая себе книги. В подтверждение всего высказанного нами относительно неуспехов Саши в гимназии красноречиво говорило то обстоятельство, что он очень ревностно занимался из двух предметов, читавшихся там и не так сухо, и с некоторой любовью к делу. Такими предметами были, как мы заметили выше, физика и словесность. Занимаясь последнею особенно усердно, мальчик постоянно обнаруживал большую страсть к сочинительству. Учитель словесности, подметив в нем такую наклонность, старался поощрять ее сколько мог; правда, он и сам был не из далеких, но в данном случае совершенно добросовестно понял свою обязанность, — и Светлов отблагодарил его за это по-своему: никогда меньше пятерки не стояло у мальчика из его предмета.

Впрочем, с сочинительством у Саши было очень много горя. Василий Андреич и Ирина Васильевна уже и тогда почему-то упорно преследовали в нем авторские наклонности и, чтоб отучить своего первенца от сиденья по ночам за сочинениями, отбирали у него нередко бумагу, чернила и перья, а не то не давали ему свечи. Мальчик, разумеется, принужден был или доставать эти предметы у кого-нибудь из товарищей, или красть их у отца. Последнее обстоятельство, войдя мало-помалу в привычку, могло очень дурно отразиться впоследствии на характере Саши; но один непредвиденный случай вылечил его вовремя и раз навсегда от возможности подобной позорной привычки. Дело было таким образом: пришел однажды утром к Саше какой-то товарищ, которому до зарезу понадобился гривенник. Старших Светловых в то время не было дома, а сынок их знал, что медные деньги всегда и в большом количестве лежали у его отца на столе в холщовом мешочке. Желая услужить товарищу и вместе с тем избежать неприятного выговора за самовольство, мальчик решился взять оттуда тихонько десять копеек, но не заметил второпях, что в мешке на тот раз только всего и была эта сумма. Василий Андреич случайно спохватился вечером денег в присутствии Саши и, заметив на его лице внезапную краску, догадался в чем дело и прямо обратился к нему:

— Ты взял у меня медные деньги из кошелька? — спросил он строго у сына.

Саша еще больше покраснел и чистосердечно во всем признался.

— Как же тебе, братец, не стыдно воровать у отца? — серьезно, но мягко сказал Василий Андреич, терпеливо выслушав исповедь до крайности смущенного мальчика, — ведь это ты все равно, что у себя воруешь. Я для кого коплю? Для тебя же. Все вам останется. Ведь вон у меня кошель никогда, ты видишь, не запирается: бери, когда нужно, а воровать — стыдно! Ты — не прислуга, а этак и на нее, в другой раз, подумать можно.

Сашу как громом поразило. Он ждал бури, ругани, — это бы еще ничего; но мягкое слово отца навсегда запало ему и в голову и в сердце: оно точно ножом врезалось туда. Как достало мудрости Василья Андреича на такой глубокий и потому вряд ли не единственный в его воспитательной практике урок, — этого, вероятно, он и сам не сумел бы объяснить нам. Во всяком случае, происшествие с гривенником было последним детским случаем в жизни Саши. С тех пор ребенок умер в нем, и стал заметно формироваться юноша. Юность свою он отпраздновал первою любовью, восторженно и пышно, как немногие. Мы именно и коснемся теперь этой нежной струны, трепет и звуки которой пробудили во всем существе его долго дремавшие силы, дав им спасительный толчок и определенное, стройное направление…

Притихнувший на время, от острастки директора, резвый Светлов с шестого класса опять было развернулся по-прежнему, но не надолго: на него напала вдруг какая-то задумчивость, рассеянность, даже несообщительность. Это продолжалось по крайней мере недели три и, наконец, в одно прекрасное утро, он явился в гимназию таким сияющим, таким щеголеватым, остроумным, что Ельников просто голову потерял от догадок насчет состояния своего любимца. Дело, однако ж, не замедлило объясниться. В тот же день вечером, когда товарищи пошли вместе гулять по приглашению юного Светлова, последний, задыхаясь, признался Анемподисту Михайловичу, что влюблен до безумия и любим взаимно. Ельников, смотревший в то время на жизнь совершенно по-монашески, принял это известие весьма неодобрительно и всю дорогу ворчал, убеждаясь с каждой новой подробностью повествования своего друга, что дело его пока непоправимо, очень серьезно, а главное — так далеко зашло, что отступить без явного позора было невозможно. В заключение прогулки Ельников выругал Светлова «женоугодником»; сказал, что подарит ему в именины розовый галстучек, но расстались товарищи дружно, с улыбками: они уважали друг в друге самостоятельность.

А влюбился наш юноша в одну девушку, известную в то время чуть ли не всему Ушаковску под вульгарным именем «Христинки». Она вела себя чрезвычайно эксцентрично и пользовалась в городе весьма незавидной репутацией, не удостаиваемая быть принятой ни в один так называемый «порядочный дом». «Христинка» была дочь одного из декабристов, живших на поселении в Ушаковске. Светлов познакомился с ней случайно и довольно оригинально.

Раз, под вечер, он катался, по обыкновению, один в отцовском кабриолете по набережной. Когда юноша остановился на минуту, чтоб полюбоваться заречным видом при заходящем солнце, к нему подошла вдруг незнакомая, стройная и нарядно одетая девушка лет восемнадцати и, опершись рукой о крыло кабриолета, весело сказала:

— Подвезите меня, милый гимназистик, домой.

Светлов хоть и был действительно в гимназической форме, но его почему-то весьма неприятно кольнуло прозвище «гимназистик». Он, однако, подвинулся и дал незнакомке место возле себя, в кабриолете.

— Куда вас довезти? — спросил у нее несколько смущенно юноша, когда она уселась.

— Покатайте меня прежде немного, если дома вас за это не забранят, — сказала ласково-насмешливо девушка, обратив к импровизированному кавалеру свое лукавое личико, — а потом я вам скажу, куда ехать. Мне прокатиться хочется.

Светлов молча повез ее, выбирая улицы подальше от дому и частенько заглядываясь дорогой на свою спутницу. Она была красавица в полном смысле этого слова.

— Как же вы это решились попросить меня… подвезти вас? — надумался спросить у нее Светлов, когда они сделали вместе порядочный конец, а сам он между тем свыкся понемногу с присутствием неожиданной подруги.

— Вот забавно — как! Да с чего же мне вас бояться было? вы разве кусаетесь? — спросила, в свою очередь, и ока, улыбнувшись.

— Да ведь не все же бояться только того, что кусается… Другая бы не решилась попросить…

— А чего же еще бояться? — лукаво полюбопытствовала девушка.

Светлов сконфузился.

— Мало ли чего… — тихо сказал он.

— Однако ж? Например? — приставала незнакомка, смотря ему пристально в глаза и обдавая его каким-то обаянием от всей своей стройной фигуры.

— Мужчины часто делают дерзости женщинам… — решился выговорить юноша и покраснел.

— А! Ну так то ведь мужчины…

— Да и я мужчина, — сказал Светлов, опять весь вспыхнув почему-то.

— Какой же вы еще мужчина? — звонко захохотала она, — вы вон даже мимо своего дома, кажется, боитесь проехать со мной… а?

— А вы почем знаете, где я живу?

— Да я не знаю, я так только думаю: ведь вы бы, верно, показали мне ваш дом, если б мы проезжали мимо, — слукавила она.

— Так поедемте же; я сейчас покажу вам, где я живу, — досадливо оправился Светлов, решительно поворачивая лошадь в противоположную сторону.

— Да ведь вам достанется потом от родных? Лучше уж поезжайте, куда ехали, — попыталась она остановить его насмешливо.

Но Светлов не изменил направления.

— Если и достанется, так это не ваше дело, — сказал он только с горечью в голосе. — Вот где я живу: вон в том флигеле, — указал он ей немного погодя.

— А это кто? не знаете? — спросила вдруг незнакомка, кивнув головой на выходившую в ту минуту из ворот Ирину Васильевну, которую сын как-то не заметил сперва.

Сердце так и ёкнуло у юноши при взгляде на пристально смотревшую на него, в свою очередь, мать.

— Это… моя мамаша… — выговорил он тихо, стараясь смотреть вдаль, и погнал лошадь.

— Что? попались? Не храбритесь вперед! — заметила ему спутница, весело смеясь.

— С чего это вы выдумали, что я испугался? — спросил Светлов, краснея.

— Я видела, как вы побледнели вдруг. Но когда-нибудь, молчите, я вас поцелую за такую храбрость… — засмеялась она, с умыслом выразив свою мысль полунамеком.

— Не стоит вас катать! — рассердился и вместе сконфузился юноша.

— Ну так остановитесь: я пешком дойду, — сказала она будто серьезно, дотрагиваясь рукой до вожжей.

— Так не пущу же вот нарочно! — вспыхнул Светлов и пуше прежнего погнал лошадь.

— Куда же это вы меня мчите так? — спросила через минуту незнакомка, видя, что спутник ее правит к заставе.

— Я вас в деревню увезу… — постращал он ее.

— И молоком угостите, не правда ли? Да это будет премило с вашей стороны! — заметила она, весело посматривая на замелькавшие по сторонам дороги первые загородные домики.

Но юноша проехал с версту и повернул назад.

— Молочка пожалели? — насмешливо спросила она у него.

— Нет, — вас пожалел! — получился сердитый ответ,

— Или, еще больше, себя, — засмеялась она.

Светлов промолчал, но и сам улыбнулся чему-то. Долго еще катались они в этот вечер, точно таким же образом ссорясь и мирясь поминутно. Наконец, кабриолет, по указанию девушки, остановился у ворот хорошенького домика в три окна.

— Если вам когда-нибудь вздумается опять покатать меня, — ласково обратилась к Светлову его спутница, дружески пожимая ему руку, — приезжайте сюда. Спросите только Христину Казимировну Жилинскую. Да у мамаши своей не забудьте спросить позволения, — засмеялась она и грациозно скрылась за калиткой.

Встреча эта произвела на юношу чарующее впечатление. Как ни велики были те неприятности, которые, по ее поводу, обрушились на него в тот же вечер дома, но даже и они не имели достаточно веса, чтоб хоть сколько-нибудь ослабить силу его девственного восторга. Впрочем, Светлову удалось благополучно отделаться на первый раз от домашних: они в конце концов поверили ему, что «Христинка» встретилась с ним случайно и сама напросилась подвезти ее домой. Но Ирина Васильевна все-таки тут же предупредила сына, что это «известная развратница» и что «связаться с ней — значит погибнуть без возврата». Светлов слыхал нечто подобное от кого-то и прежде, но при замечании матери у него невольно мелькнула улыбка на лице, и ему вдруг пришли почему-то на ум и нос Кегеля и ноздри Бахирева. Как бы там ни было, юноша всю ночь промечтал о Жилинской, а дня через два после того кабриолет его снова и как бы невольно остановился у ворот ее квартиры. В это посещение Христина Казимировна познакомила Светлова с своим отцом, напоила их обоих чаем, и затем юная парочка опять поехала кататься; только кабриолет их не проезжал уже в тот вечер мимо очень знакомых ему мест в центре города, а придерживался больше окраин. С тех пор такие прогулки вдвоем стали повторяться все чаще и чаще, и как шила в мешке не утаишь, то, разумеется, не утаились и они от зорких глаз стариков Светловых. Целая буря поднялась дома против Саши: его бранили, стыдили, ему угрожали, даже отняли у него кабриолет; но ничто не помогало: с семи часов вечера он исчезал из дома и возвращался домой только после одиннадцати, а иногда и позже. Не только домашние, но и вся светловская родня обрушилась на него с своим гневом по поводу такого «неслыханного поведения» со стороны «мальчика». Она — эта родня — стала посматривать теперь на Сашу, подозрительно качая головой, не то как на помешанного, не то как на невиданного заморского зверька. Ирина Васильевна несколько раз пробовала вставать до свету и вспрыскивать сына святой водой с креста, образок какой-то зашила ему в жилет, но увы! даже и эти универсальные, по ее мнению, средства не помогали.

— Вздурел у нас Санька, совсем вздурел! — растерянно шептала она родственникам и только безнадежно разводила руками. — И ведь как приколдовала-то она его, чертовка этакая! Раз папа как-то выругал ее за глаза, беспутную, так ведь наш-то чуть с ножом не полез на отца! Совсем парень одурел!

А между тем виновник всей этой бури даже и не подозревал за собой такого несчастия. Он, правда, стал теперь, по-видимому, учиться еще хуже; но в действительности успехи его росли с каждым днем. Вращаясь в избранном кружке знакомых Жилинского, из которых все до единого были политические преступники, юный Светлов, даже и не спрашивая, то и дело получал здесь ответы на мучившие его вопросы. Ответы эти были всегда серьезны, строги, иногда ужасали его своей бесцеремонной резкостью, но тем не менее, они казались ему вполне удовлетворительными ответами, т. е. такими, каких давно жаждал его практически настроенный ум. В кружке Жилинского, в какие-нибудь три месяца, юноша гораздо более умственно вырос, чем во все свое семилетнее пребывание в гимназии. Между прочим, Светлов выучился здесь по-польски, познакомился в оригинале с Мицкевичем, Красинским[9], Лелевелем[10] … Он в это время даже не мог бы сказать положительно, что для него дороже теперь: сама ли Христина Казимировна, или кружок ее отца? Ужас стариков Светловых относительно нравственности «Христинки» тоже не имел никакого серьезного основания: она была честная девушка, только эксцентричная в высшей степени. Светлова Жилинская полюбила исподволь, незаметно для самой себя, и притом полюбила его самой чистой, первой девической любовью. Влюбленные, правда, уже и теперь открыто говорили «ты» друг другу, но в их отношениях, даже и наедине, не было и тени той короткости, после которой остается только «погибнуть без возврата», по выражению Ирины Васильевны. Несмотря на свою эксцентричность и шаловливость, Христина Казимировна с величайшим тактом пользовалась широкой свободой, предоставленной ей отцом. Он все видел, все знал — и к обоим относился как нельзя радушнее, не подавая ни малейшего вида, что угадывает между ними любовь под оболочкой пленительной дружбы. «Уж это их дело, а не мое», — основательно думал закаленный борьбою старик.

Между тем подошли и выпускные экзамены. Светлов, в последнее время почти не бравший в руки учебных книг, провалился, разумеется, на всех предметах, за исключением физики и словесности. Из последней он ухитрился-таки и на этот раз получить пятерку, да еще и с плюсом.

— Опозорил ты совсем наши седые головы! — мрачно сказал Василий Андреич сыну, когда обнаружился результат экзаменов. — Теперь хошь десять лет еще сиди в седьмом классе, а аттестат мне подай!

— Я не останусь больше в гимназии, нынче же выйду со свидетельством, — возразил твердо сын.

— Вы-ый-дешь? Что же так? — насмешливо и вместе подозрительно осведомился старик.

— Чтоб не позорить вас больше, — ответил еще тверже юноша, слегка покраснев.

И он, действительно, настоял на своем: вышел из заведения, как только начался новый учебный год.

— Что же вы, Светлов, намерены делать теперь с собой? — спросил у него директор гимназии, выдав ему свидетельство.

— Поеду в Петербург, в университет, — развязно ответил тот, хотя дома у него не было пока и помину об этом предмете.

— Не кончивши курса? — удивился директор.

— Я выдержу экзамен в Петербурге, — еще развязнее пояснил юноша.

— Что же вы здесь-то думали?

— Здесь преподавать не умеют, — брякнул Светлов.

Директор смерил его глазами с ног до головы.

— Вы думаете? — насмешливо спросил он. — Жаль! Вы, кажется, способный мальчик…

Директор сделал резкое ударение на последнем слове.

— Был когда-то мальчиком, но не считался способным между неспособными учителями, — вспыхнул Светлов.

Почтенный педагог широко открыл глаза, точно перед ним стояло теперь совершенно другое лицо, а не то, которое он ежедневно видел в течение семи лет.

— Во всяком случае, — желаю вам успеха! — сказал директор, значительно изменив тон, и на прощанье вежливо подал руку бывшему ученику.

На вопросы товарищей и знакомых о дальнейших намерениях Светлова он тоже отвечал всем, что едет в Петербург, так что вскоре и посторонние лица в городе, знавшие Светловых, стали поговаривать, что те отправляют недоучившегося сына в столичный университет. Только сами старики ничего не знали об этом.

— Когда вы сынка-то отправляете? — спросила раз, в это время, Ирину Васильевну одна знакомая ей попадья, встретив ее где-то у всенощной.

— Никуда мы его не отправляем, а вот службу ему с отцом приискиваем, — ответила та простодушно и почти обидчиво.

— Да я уж от скольких слышала, что вы Сашеньку в Петербург, в неверситет отправляете, — сказала недоверчиво попадья.

— Кому, матушка, охота говорить пустяки, так и пусть говорят, а мы тут с отцом ни при чем, — с очевидным уже неудовольствием заметила Ирина Васильевна и положила земной поклон.

«И какая же скрытная эта Светлиха! Да ведь мне у нее не воровать сына-то сорванца…» — язвительно подумала попадья и тоже усердно принялась молиться.

Те же слухи и так же стороной дошли и до Василья Андреича.

— Это он что же, нарочно, что ли, насмех нам рассказывает везде? — посоветовался старик с женой.

— Допроси-ка ты его хорошенько, да пристращай, отец, а то ведь этак парень-то и совсем пропадет у нас, — посоветовала Ирина Васильевна.

Виновника этих переговоров в тот же вечер потянули к допросу.

— Ты что еще выдумаешь, балбес? По всему городу ходишь — трезвонишь, что мы тебя в Петербург отправляем… — обратился к нему старик, насупив брови.

— Я нигде не говорил, что вы меня отправляете, а я сам, действительно, собираюсь в Петербург; хочу в университет поступить, — сказал твердо юноша.

— На вшах, что ли, ты поедешь-то? — едко заметила ему мать.

— Как придется, мама, так и поеду, — тихо и мягко ответил ей сын.

— Ну, так ты так у меня и знай после этого: я тебя, шельму, в солдаты отдам, только ты у меня об этом заикнись! — вышел из терпения Василий Андреич и гризно постучал кулаком по столу.

Юноша побледнел, но молча удалился из отцовского кабинета. Большую половину ночи он беспокойно проходил из угла в угол по своей комнатке, серьезно и упорно надумываясь о чем-то. Незадолго перед рассветом у него появилось вдруг точно такое же выражение, какое замечалось иногда на детском лице Саши, когда ему удавалось что-нибудь смекнуть. Юный Светлов спокойно уснул после этого.

Объясняя всем и каждому, что едет в Петербург, юноша отнюдь не рисовался, не выдумывал. Дело в том, что когда в нем раз пробуждалось какое-нибудь горячее желание, он уже относился к нему, как к делу решенному, не задумываясь о средствах. То же самое было и теперь. Если он до сих пор и не говорил ничего об этом своим старикам, то поступал так единственно потому, что очень хорошо знал, что они его ни за что в Петербург не пустят, и, таким образом, решительное объяснение с ними откладывал до того времени, когда все будет готово к отъезду. Впрочем, юный Светлов, по обыкновению, и сам не знал еще, как это устроится. Но теперь, после объяснения со стариками, ему пришла в голову оригинальная мысль — попытаться устроить все так, чтоб они сами его отправили. Как ни больно было юноше расставаться с своей первой, дорогой привязанностью, но страстное желание учиться в университете, навеянное на него кружком Жилинского, пересилило в нем все другие чувства. «Только в столице человек может как следует образовать себя и развиться», — слышалось часто в этом кружке. Христина Казимировна знала о серьезном намерении Светлова уехать, ей тоже было больно, не меньше его, расстаться с ним, но тем не менее она решительно и твердо сказала ему по этому поводу:

— Поезжай, Саша. Что бы ни случилось с нашей любовью, — поезжай: есть на свете такие вещи, на которые никакая любовь посягать не в праве…

— Да, — подтвердил от своего имени и Жилинский. — И ты бы не была моей дочерью, если б посоветовала ему что-нибудь другое, — горячо целуя ее, прибавил с величественным достоинством старик.

Таким образом, между ними это было решенное дело, и юноша поспешил привести в исполнение свою оригинальную мысль. Он начал с того, что стал открыто появляться везде с Жилинской, точно хвастаясь близостью своих отношений к ней. Христина Казимировна отлично помогала ему в этом, зная его план и стараясь вести себя с ним, как невеста. Светлов, кроме того, сделал привычку все реже бывать дома, уходил иногда оттуда очень поздно ночью, а возвращался только на заре, с очевидными признаками ночного разгула, точно преступную связь завел. В действительности же он очень скромно проводил это время у Жилинских, но нарочно не спал там, чтоб показаться дома как можно в беспорядочном виде. А родня его между тем только ахала, пожимала плечами да руками разводила: «Уж лучше вы его, не то, отправьте: может, он остепенится, забудет Христинку-то», — советовала она Светловым. Как утопающий хватается за соломинку, ухватились за эту мысль старики, когда у них, наконец, «терпения уж не стало», по выражению Ирины Васильевны. И вот ее первенец опять был потребован к допросу, в кабинет отца.

— Что же ты… докуда же ты будешь так шляться? — спросил у него Василий Андреич, и никогда еще брови не хмурились так у старика, как в эту минуту.

Сын молчал.

— Я тебя спрашиваю! — грозно повторил старик.

— Тут на него и столбняк найдет, а как с подлой Христинкой по ночам таскаться, так это его дело! — раздраженно вмешалась Ирина Васильевна.

Сын побледнел, потом вспыхнул, опять побледнел, но все-таки молчал.

— Так ты еще и говорить с отцом не хочешь, шельма ты этакая! — побагровел, в свою очередь, старик. — Уж ты не жениться ли на этой поганой твари думаешь? — продолжал он, все больше выходя из себя и задыхаясь, и поднес кулак к лицу сына. — Ты знаешь, что я могу из тебя сделать… шельма!

— Порки хорошей в полиции, что ли, ты, батюшка, ждешь? — снова вмешалась Ирина Васильевна.

У юного Светлова так и засверкали глаза. Холодный, нехороший огонь блеснул в них, и все-таки он промолчал и на этот раз.

— Вон отсюда!.. подлец!! — прохрипел Василий Андреич, совершенно побагровев от злости. — Чтоб завтра же ты у меня был готов в дорогу!.. чтоб духу твоего не было!.. Слышишь?! — крикнул он изо всей мочи сыну, даже не замечая, что того уже не было в комнате.

Дней через десять после этой сцены почтовая тройка уносила юного Светлова вперед по московскому тракту. За ней, до второй станции, следовала другая такая же тройка с стариком Жилинским и его дочерью. У Христины Казимировны от слез были совсем красные глаза. До позднего вечера простояли обе тройки на этой станции, и только перед светом одна из них, не торопясь, вернулась в город, а другая лихорадочно понеслась вперед, то уныло, то звонко побрякивая колокольчиками и тревожа ими чуткое на рассвете деревенское ухо…