СВЕТЛОВ НА ПЕРВОМ УРОКЕ

Прошло несколько недель.

Над Ушаковском опять стояло светлое утро, такое же; прекрасное, как и в тот день, когда Светлов в первый раз, после десяти лет отсутствия увидел этот родной город. Рано проснулась в это утро Лизавета Михайловна Прозорова и так же, как и в тот раз, долго любовалась с балкона на далекие синеватые горы. Сегодня ей особенно много приходилось о чем подумать. Накануне вечером; завернул к ней годовой доктор ее семейства — Любимов, — и объявил, что нашел учителя ее детям; он обещал заехать с ним сегодня. Кажется, Светловым назвал его доктор. Что это за человек? Любимов говорит, что вполне за него ручается, что это один из лучших его приятелей. Такого человека, стало быть, нельзя принять, как принимают обыкновенно в первый раз учителя — незнакомое деловое лицо, с которым, прежде всего, предстоит скучная необходимость уговориться в цене. Евгений Петрович — их хороший, короткий знакомый, личность, уважаемая ею, и потому приятель его вправе рассчитывать на радушный прием у них. Все-таки как это будет тяжело для нее; она так отвыкла от общества, так редко видит новые лица, а доктор еще сказал, кажется, что приятель его — литератор. Это, верно, что-нибудь очень скучное, ученое, тьма премудрости, так что надо говорить и за каждым словом оглядываться. Впрочем, сам же доктор выразился о нем: «Славный парень»; да опять нельзя и Любимову верить: мало ли он кого так называет. Но все бы это ничего еще; главное — дети. Когда привыкнут они; к новому наставнику, и как отнесется он к ним? Ведь учитель, по необходимости, встанет между ними и матерью. Она, Лизавета Михайловна, должна, так сказать, уступить ему часть своих прав над ними; да и детям тоже придется со временем поделиться с ним хоть небольшой частицей той привязанности, которая теперь всецело отдается ей, как матери. Учитель — это не такое пустое слово, как относятся к нему многие; по крайней мере она понимает его иначе. Ведь характер наставника может; отразиться на детских характерах, может изменить их в ту либо другую сторону — в хорошую или худую. Очень может быть опять и то, что только ей это так представляется, что смешно так думать, что такие мысли — ребячество, неразвитость с ее стороны… Но что же делать, если ей именно так думается, если она не в состоянии иначе думать. Как бы то ни было, приятель Любимова не должен пожаловаться на холодный прием у нее, — и он не пожалуется; она даже оставит его обедать у себя…

Так раздумывала Прозорова, полной грудью вдыхая в себя утреннюю свежесть. Высокая, стройная, с тем неуловимым, сдержанным воодушевлением в лице, какое присуще только недюжинным женским натурам, она была ечень хороша в эти минуты. Небрежно свернутая в один пук густая темно-русая коса ее мягко лежала на матовой белизны шее, придавая всей фигуре Лизаветы Михайловны какую-то особенную женственную прелесть, — и странно, что в то же время в этой фигуре было так много чего-то девического, свежего, еще не распустившегося… Раннею весной попадаются иногда такие цветы: они как будто и раскрылись, да не совсем, точно пережидают, чтоб их не прихватило весенней изморозью…

В самом деле, отчего бы и не быть в Лизавете Михайловне сходства с этими ранними цветами? Разве не шестнадцати лет вышла она замуж, без малейшей подготовки к самостоятельной семейной жизни? Разве не отдали ее, как большую часть наших женщин, первому встречному, чтоб сбыть поскорее с рук лишний рот, требовавший хлеба? Она именно так вышла замуж; она и теперь, через четырнадцать лет, не может вспомнить без дрожи того рокового вечера, когда ей пришлось в первый раз в жизни остаться в спальне глаз на глаз с человеком, которого она не уважала и не любила, потому что едва его знала. Сколько раз впоследствии было смертельно оскорблено ее человеческое достоинство этим пошлым человеком, не шедшим дальше грубых животных инстинктов! Разве он не действовал на ее нежную организацию убийственнее всякого мороза?

Лизавета Михайловна выросла в странной, оригинальной обстановке. Отец ее был сослан в Сибирь за политическое преступление, но за какое именно — об этом в семействе никто не знал и не решался спрашивать у молчаливого старика Сомова. Когда однажды, будучи еще маленькой девочкой, Лизавета Михайловна обратилась за таким сведением к отцу, он посмотрел на нее большими грустными глазами, ласково потрепал ее по щеке и только вымолвил: «Не за худое дело, Лилечка». Больше она никогда не слыхала от него ни слова на этот счет. Женился Сомов уже в Сибири, на простой казачке — высокой и красивой женщине, совершенно не понимавшей его. Она любила мужа страстно, безгранично-доверчиво — и только. Сомов был умен, отлично образован, говорил на пяти языках. Но, при всем своем уме и образованности, он не обращал ни малейшего внимания на воспитание дочери, которую любил между тем без памяти. «Расти, Лилечка, как хочешь, — говаривал он ей иногда в светлую минуту, — учись, чему хочешь; я тебе не мешаю и навязывать тебе ни моего опыта, ни моих знаний не буду». Лизавета Михайловна так и поступала. Резкий контраст между широкой развитостью отца и деревенским неведением матери рано пробудил в ней брожение мысли. Наталкиваясь поминутно то на одно, то на другое, она всячески старалась примирить в уме эти две противоположные крайности — и не могла; они сбивали с толку ее детскую головку. Отец сам выучил ее грамоте и этим ограничил, с своей стороны, все ее образование, предоставив остальное ей самой. Лизавета Михайловна росла одна и на свободе. У ней, правда, были два старших брата, но она редко виделась с ними, так как они воспитывались на казенный счет и домой являлись только по большим праздникам и то на минуту. Маленькая Лилечка читала без разбору всякую попавшуюся ей на глаза книжку, останавливаясь преимущественно на тех, у которых был покрасивее переплет; ей казалось почему-то, что подобная книжка должна быть гораздо занимательнее. К счастью девочки, у них в доме не нашлось бы ни одного такого сочинения, чтоб его следовало запретить ей брать в руки, а между тем недостатка в книгах не было. Хотя Сомов и берег свой шкаф с книгами, как самую драгоценную сокровищницу, но ключ от этого таинственного шкафа не всегда лежал у него в кармане; он чаще, по забывчивости старика, торчал тут же в дверцах. Впрочем, Сомов прямо и не запрещал никогда дочери пользоваться своей сокровищницей; но за малейшей неаккуратностью в обращении с книгой следовал, в отношении дочери, неумолимый остракизм на несколько дней, и в эти дни ключ уже не торчал в дверцах. Мать Лизаветы Михайловны, не меньше отца любившая дочь, и подавно не обращала внимания на то, как та растет и чем занимается, лишь бы девочка была здорова и весела. Когда к Сомову собирались гости, — а к нему приходили все какие-то серьезные, суровые люди, — мать постоянно уходила в свою комнату и к ним никогда не показывалась, разве подаст чай и опять уйдет. Лизавете Михайловне, когда та изъявляла желание посидеть с папиными гостями, она обыкновенно говорила: «Чего тебе, дурочка, делать с большими, сиди здесь», — и оставляла ее при себе. Но выпадали случаи, когда Лилечка незаметно прокрадывалась туда, помещалась где-нибудь смирнехонько в уголку и все сидела — слушала. Речи папиных гостей очень занимали ее детский ум, хоть и были совершенно непонятны ей. Сомов как будто платил жене тою же монетой: он никогда не показывался у ней в комнате, когда там сидели ее гости. Старик в это время брал обыкновенно шапку и трость и уходил из дому. У Лизаветы Михайловны сердце лежало всегда больше к отцу, и она сама не любила материных гостей. «У тебя, папа, гости все так тихо говорят, а у мамы все тараторят», — говорила она ему, если он заставал ее, по приходе, где-нибудь в уголку залы. «А сидят еще у мамы гости?» — спрашивал при этом Сомов и, когда ответ был положительный, уходил снова из дому, молча погладив по головке дочь.

Девочке никогда не случалось видеть, чтоб мать ее приласкалась к отцу, хотя она и была уверена почему-то, что мама очень любит ее папу. Сомов также не обнаруживал в отношении жены ни одной ласки. Но, в то же время, в доме никогда не слышалось ни брани, ни укоров; даже простые замечания были редки, как годовой праздник. «Пелагея! — говорил, например, Сомов жене за обедом, — суп у нас сегодня совсем сырой». — «А уж я его кипятила-кипятила», — замечала та тихо. «Ну, может, мне так показалось», — еще тише произносил старик, и тем дело кончалось. Вообще между ними были какие-то странные, почти суровые отношения. Раз только подметила маленькая Лилечка, как они ночью в спальне долго стояли обнявшись и неслышно плакали: это было как раз в тот день, когда Сомову вышло прощение. Дней через пять после того его не стало: то ли неожиданная радость убила его силы, то ли он простудился, бегая два дня по дождю как угорелый по всем своим приятелям. Умер он быстро: сегодня вечером захворал, а завтра утром его уже положили на стол. В памяти Лизаветы Михайловны навсегда врезалось это утро. Ее разбудила мать очень рано и привела к отцу. Он лежал на диване с закрытыми глазами. Клочья длинных седых волос в беспорядке падали вокруг его шеи, резко отделяясь от темной кожаной подушки и придавая лицу умирающего несколько страдальческий, но львиный вид. Когда Лизавета Михайловна подошла к нему, он вдруг широко открыл глаза, слабо положил ей на голову руку, явственно выговорил: «Честность», потом еще что-то пробормотал, но уже неслышно, — и вытянулся во весь рост. Что хотел сказать дочери старик за минуту до своей кончины — осталось для нее навсегда тайной — тайной заветной, глубокой, неразрешимой…

Притихла после этого еще пуще и без того тихая Лилечка, хотя ей и было тогда только тринадцать лет. И вот стали они жить вдвоем с матерью. Отцовский шкаф вскоре опустел: один из приятелей покойного купил для себя всю его библиотеку. Много хороших детских слез унесли с собой на переплетах бедные книги к их новому владельцу! С того времени нравственный мир девочки опустел, и маленькая душа ее замкнулась даже от матери: эта маленькая душа не могла простить ей продажи любимых отцовских книг. Три года прожили они так с матерью, уединившись друг от друга каждая в свою нравственную скорлупку. Деньги, какие еще водились у вдовы Сомовой, с каждым днем проживались, а новых ниоткуда не прибывало. Как на грех, в это же время оба ее сына были за какие-то шалости исключены из заведения и снова повисли на материнской шее. А тут подвернулся выгодный жених к Лилечке; то есть какой выгодный: жалованья получал тридцать пять рублей в месяц. «Лиза, выходи замуж, а то ведь мы этак пропадем совсем», — твердила по нескольку раз в день Сомова дочери, — и Лизавета Михайловна вышла замуж за Прозорова. Она сделала это так просто, машинально, как если б ей сказали: «Лиза, принеси воды». Много горьких слез было пролито потом за эту воду… но кто же считает у нас женские слезы? И разве можно счесть их?..

Теперь Лизавета Михайловна почти богата — по крайней мере совершенно обеспечена всем. Муж ее занимает выгодное, почетное положение в обществе: он служит мировым посредником в одной из соседних с Ушаковской губерний и все зовет Лизавету Михайловну с детьми к себе, пишет к ней целые тетради писем, наполненных будто бы искренним раскаянием, горячими извинениями за прошлое. Но Лизавете Михайловне плохо верится в эти письма; зорко стережет она, чтоб любопытный детский глазок не заглянул как-нибудь в эти безнравственные раскаяния. Да! Прозорова лучше первому встречному поверила бы теперь своих детей, чем их отцу… Вот Лизавета Михайловна три года не видалась с ним, — и ей все равно, если она и никогда больше не увидит его; последнее даже лучше было бы. И все-таки что-то глубоко оскорбительное сказывается ей порой в той мысли, что она не смеет ни на минуту доверить мужу своих детей. Довольство тоже не радует Прозорову. Лизавета Михайловна инстинктивно чувствует, что довольство это куплено ценою многих, неведомых ей нужд, хоть она и не причастна им прямо. Наделяемое рукой нелюбимого и неуважаемого ею человека, оно, хотя и смутно, представляется ей подчас каким-то обидным подаянием; ей постоянно мерещится в нем что-то темное, что-то идущее вразрез с последним словом, которое слышала она от умирающего отца. Такое нравственное иго невыносимо, под бременем его ломятся лучшие человеческие натуры, если не поддержит их вовремя твердая, честная, любящая рука. А многим ли посылает судьба такую руку? Может быть, пятая часть наших кладбищ удобрена жертвами подобного нравственного ига — этого вечного спутника русской женщины! Но могильные кресты неохотно делятся с нами своими тайнами…

Трудно сказать, к какому исходу привели бы Лизавету Михайловну и ее ненормальное состояние и эта постоянная привычка оставаться с глазу на глаз с собственными мыслями, не поверяя их никому, кроме подушки, если б не пришли к ней на выручку дети. На них сосредоточилась теперь вся ее нравственная сила; в них — и только в них — думала осуществить она те неясные, хотя и глубоко-прочувствованные идеалы, которые не дались ей самой.

Дети имеют удивительную чуткость. Там, где взрослый человек без труда дает подкупить себя, не замечая подставленной ему ловушки, эти маленькие существа остаются тверды и неподкупны, точно инстинктом угадывая опасность. То же случилось и с детьми Прозоровых. Несмотря на горячие, по-видимому, ласки, расточавшиеся заочно в письмах к ним отца, последние никогда не достигали своей цели. Любовь и заботливость, искусственно наполнявшие их, выражались слишком кудревато для детского сердца и детского понимания. Одно теплое, задушевное слово матери изгоняло из ребяческой памяти целые томы этих вычурных, насиженных ласк. Дети Прозорова оставались равнодушны к нему; письма его с любопытством прочитывались ими — и только. В такие минуты еще они действительно сознавали, что где-то вдали от них, в другом городе, живет далеко не посторонний им человек, имеющий громадные права на них; но в остальное время это или забывалось совсем, или вспоминалось случайно, мельком. Только в старшей дочери Лизаветы Михайловны, одиннадцатилетней Калерии, теплилось как будто искреннее чувство к отцу, но оно вспыхивало так редко и притом всегда при таких обстоятельствах, что трудно было сказать, вызвано ли это чувство самостоятельно или подкуплено лестью детскому самолюбию: отец постоянно называл ее в письмах «умницей», и самые длинные из них адресовались обыкновенно на ее имя. Что же касается младшей дочери Прозоровой, восьмилетней Сашеньки — преострой девочки, отличавшейся каким-то особенным природным юмором, — то она постоянно только лукаво посмеивалась, выслушивая от сестры длинные послания к той отца; ее смешило почему-то, что они и начинались и кончались всегда нескончаемым рядом имен угодников, призывавшихся в покровительство «милых деток». Но если девочки оставались равнодушны или, вернее, почти равнодушны к отцу, зато первенец Лизаветы Михайловны, тринадцатилетний Гриша, относился к нему положительно враждебно. С каких пор началась в ребенке эта странная вражда, он и сам не мог бы определить. Гриша был развит не по летам; в его еще пока детском лице уже и теперь заметно сказывались возмужалость и энергия, «Что? много разных глупостей написал?» — спрашивал он обыкновенно, с оттенком пренебрежения, у сестер, когда заставал их за чтением отцовских писем. Прозорова постоянно делала выговоры сыну за такой неуместный тон. «А зачем же он глупости пишет?» — был всегда короткий ответ мальчика. Вообще Гриша очень часто огорчал мать своими резкими выходками; но стоило Лизавете Михайловне только не ответить ему на два, на три вопроса, — и мальчик уже приставал к ней, чуть не со слезами на глазах, прося прощения, и иногда в продолжение целого дня потом относился к матери необыкновенно мягко. Он ее очень любил, хотя и стыдился как будто обнаруживать это.

Лизавета Михайловна, инстинктивно сознавшая, что слишком рано учить детей не годится, что надо дать им свободу прочувствовать свое детство, сперва сама занималась с ними и исподволь, незаметно для самой себя, шутя, как говорится, выучила их грамоте. Впоследствии, года за три до настоящего времени, когда двое старших детей ее значительно подросли, она взяла для них учителя из ссыльных — добродушного старичка, жившего в Ушаковске исключительно уроками. «Гризенберг, может быть, и исправит кого-нибудь, но, во всяком случае, никого не испортит», — таково было мнение об этом учителе местных знатоков дела; а подобное качество много значило, хотя бы и не для Ушаковска. Месяца за полтора до приезда Александра Васильича, Гризенберг, получив позволение возвратиться на родину, уехал — и дети Лизаветы Михайловны остались на все это время без учителя, так что предложение Любимова насчет Светлова пришло к ней как нельзя более кстати. Она в последнее время крепко была озабочена мыслью, что ее Грише давно пора поступить в гимназию, а между тем у Гризенберга он учился как-то неохотно, не слушался его и вообще начинал сильно полениваться. «Что это ты не учишься-то как следует, Гриша?» — замечала ему частенько мать. «Надоел он мне, муська», — всегда немногосложно отвечал ей мальчик и по-прежнему плохо готовил уроки. Такова была семья Прозоровых, и в таком положении застает ее наш рассказ.

Сегодня дети Лизаветы Михайловны тоже проснулись несколько раньше обыкновенного. Накануне, ложась спать, они не меньше матери передумали, по-своему, о новом учителе, с которым завтра им предстояло познакомиться лично. Немудрено, что это покажется кому-нибудь странным. Мы, взрослые люди, привыкшие оценивать все по своей собственной, широкой мерке, относимся обыкновенно свысока и пренебрежительно к внутреннему детскому миру. Нам трудно представить себе, что в этом, по-видимому, крошечном внутреннем мире совершаются те же нравственные процессы, как и в нас самих. Мы чаще всего смешиваем форму с содержанием и, таким образом, постоянно обманываем себя. Сплошь и рядом бывает, что в душе иного человека широко разовьется поэтический инстинкт, но этот, так сказать, внутренний поэт в то же время не имеет средств выразить своего содержания в строго определенной форме, в ярких, законченных образах. Каждый ребенок как нельзя больше похож на подобного человека: и у ребенка, как и у такого поэта, внутренний мир богат содержанием, обилен поэтическим материалом; ребенку также недостает только формы — уменья взрослого человека последовательно излагать свои мысли. Пусть кто-нибудь беспристрастно и поглубже заглянет в этот крошечный детский мир, — и он, ручаемся, узнает в нем себя лучше, чем в зеркале. Повторяем — дети Лизаветы Михайловны много передумали с вечера о новом учителе и, под влиянием вызванных им мучительных догадок, проснулись сегодня раньше обыкновенного. Мнение Гриши на этот счет, едва он открыл глаза, выразилось в сжатой, никому не сообщенной мысли: «Если он станет задавать мне такие же длинные уроки, какие задавал Гризенберг, — не буду учить ни за что… Надоело!» Калерия за утренним чаем несколько раз приставала к матери с вопросом, какое ей надеть сегодня платье.

— Да ведь ты уж одета, — заметила ей, наконец, Лизавета Михайловна, которой давно не нравились в старшей дочери признаки зарождающегося кокетства.

— А к учителю как я выйду? — спросила Калерия огорченным голосом.

— В том платье и выйдешь, какое теперь на тебе, — ответила сухо мать.

— Нет, мамочка, пусть она наденет белое с розовыми цветочками: в том она умнее, — сострила сидевшая рядом с сестрой Сашенька, сделав забавную гримаску. Сама она была еще в утреннем поэтическом беспорядке.

— Уж тебя везде спрашивают! — заметила ей Калерия раздражительно и со слезами в голосе. — Небось как ты, растрепанная, выйти?

— И выйду растрепанная; что ж такое?

— Ну и выходи! А я не хочу.

Калерия надула губки.

— А ты в чем, Гриша, выйдешь? — спросила, смеясь, Лизавета Михайловна у сына.

— Папин старый мундир надену, — ответил тот совершенно серьезно. У него только в глазах мелькнула ироническая улыбка.

— Это который на вышку недавно вынесли? — сказала коварно Сашенька.

— Ну да, а то какой же?

— И шпагу, Гриша?

— И шпагу надену, — пояснил Гриша невозмутимо. Сашенька прыснула со смеху и увлекла своим примером мать. Та засмеялась.

— Вот-то воин выйдет! — заметила она.

Калерия, взглянув на высокую и несколько сутуловатую фигуру брата, тоже не утерпела и расхохоталась. Таким образом, чай прошел очень весело. Девочки откровенно болтали с матерью обо всем; даже молчаливый Гриша разговорился к концу. Он опять насмешил всех, представив, как Калерия будет делать книксен учителю. Комизму этого импровизированного утреннего спектакля много способствовало байковое одеяло, из которого мальчик наскоро соорудил подобие короткого платьица.

Около одиннадцати часов, когда горничная девушка пришла убирать со стола, в передней раздался звонок. Дети встрепенулись. Сашенька первая не усидела на месте и проскользнула за горничной, как только та пошла отпирать дверь.

— Нехорошо, Саша… — едва успела заметить девочке мать.

— Евгений Петрович с учителем!.. Красивый такой! — впопыхах объявила ей вернувшаяся Сашенька.

— Вы пока не выходите еще, — сказала Лизавета Михайловна детям и поспешила в залу. Проходя через спальню, она машинально поправила перед, зеркалом волосы.

— Вот вам, изволите видеть… Светлов, — молвил доктор, представляя Прозоровой приятеля.

Он хотел было сказать «чучело», но на этот раз удержался почему-то.

Александр Васильич с достоинством поклонился.

— Очень рада познакомиться с вами… — обратилась Лизавета Михайловна к будущему учителю своих детей и ласково протянула ему руку. — Я, впрочем, немного уже и знакома, — поспешила она прибавить, — доктор с таким восторгом всегда рассказывает о вас… Милости просим!

— Только ему не всегда следует верить, — заметил с улыбкой Светлов, садясь по указанию хозяйки.

— Слышите, доктор? — сказала она.

— Слышу. Да вы что думаете о нем? Ведь это воплощенная черная неблагодарность! — засмеялся Любимов. — Однако до свидания! — заторопился Евгений Петрович, — процесс ознакомления совершен, что и требовалось… Получите, — сказал он, указав головой на Светлова и прощаясь с хозяйкой.

— Постойте, да куда же вы бежите так скоро? — спросила она, улыбаясь.

— Опасный больной, изволите видеть, на руках.

— Приедете к нам обедать сегодня?

— Не обещаюсь.

— Не обещайтесь, а приезжайте просто.

— Ладно, коли успею.

Прозорова пошла проводить доктора до передней и в дверях подождала, пока он одевался. «Где я видел это лицо? — подумал в недоумении Светлов, пристально вглядываясь издали в ее профиль, — а видел где-то». Лизавету Михайловну занял тот же вопрос немного раньше, именно в ту самую минуту, как она вышла к ним, и если б Александр Васильич также пристально взглянул на нее тогда, он, наверно, заметил бы мгновенно набежавший на ее лицо легкий румянец.

— Так заезжайте же, — повторила хозяйка вслед уходившему доктору и вернулась к Светлову. — Виновата, — обратилась она к нему, садясь напротив, — у меня всегда привычка провожать до дверей хороших знакомых.

— Очень милая привычка, — сказал Александр Васильич.

— Вы ведь недавно из Петербурга? — спросила Лизавета Михайловна, помолчав.

— Всего только несколько недель.

— Я думаю, для вас не совсем удобно привыкать к нашему городу после столицы?

— Да ведь это мой родной город.

— Все-таки, я думаю, на первый раз скучаете?

— Отчего? Нет. Ведь мы, по большей части, скуку сами с собой носим, а я, признаюсь, никогда этим не запасаюсь, — улыбнулся Светлов.

— Счастливая у вас натура, — как-то робко выговорила Лизавета Михайловна.

— Как вам сказать? В этом отношении — да, пожалуй.

Они помолчали.

— Вы желали, чтоб я давал уроки вашим детям? — спросил Светлов, видя, что она затрудняется продолжать разговор.

— Да, я давно просила об этом доктора и так рада, что он указал мне на своего же товарища. Знаете, я в таких случаях бываю всегда как-то очень нерешительна… — застенчиво проговорила Прохорова.

— Еще бы! Это такой важный вопрос, — сказал Светлов совершенно серьезно.

— Иные как-то легко к этому относятся, а я не могу, — заметила она, несколько ободрившись.

— И вы совершенно правы. У нас действительно большинство даже и не подозревает, что от учителя зависит… да, почти зависит будущность ребенка. Я очень рад, что встречаю в вас именно такой взгляд, так как только при этом условии могу принять на себя обязанность учителя; в противном случае я всегда отказываюсь…

Александр Васильич пытливо посмотрел на собеседницу: та заметно повеселела.

— У меня, значит, есть надежда, что вы мне поможете, — сказала она мило и просто.

— Сделайте одолжение, располагайте мной, — слегка поклонился Светлов.

Лизавета Михайловна вдруг смутилась. Она, очевидно, хотела что-то сказать, но затруднялась.

— Что же касается условий, — выручил ее гость, догадавшись в чем дело, — то я буду просить вас позволить мне переговорить о них с вами впоследствии, когда я несколько ознакомлюсь с детьми, уроков после двух, например.

— Но… может быть… — начала было она нерешительно.

— Мы не сойдемся в цене, хотите вы сказать? — договорил за нее Александр Васильич. — На этот счет будьте совершенно спокойны: я не из церемонных; увижу и скажу вам, как я думаю. Найдете вы удобным — прекрасно, не найдете — никто из нас ничего не потеряет; по крайней мере у меня теперь все время свободно.

— Если вы находите так лучше…

— Да это даже необходимо. Я должен вам сказать откровенно, раз взявшись за что-нибудь, я не люблю, чтоб мне мешали; а для этого вам, по самому священному праву и прежде всего, надо будет удостовериться лично в честности моих взглядов с вашей точки зрения, — иначе между мной и детьми никогда не установится полнейшей доверенности. Без нее мы будем, разумеется, толочь воду, а не учиться; по крайней мере я так смотрю на это. Раз убедившись в том, что я не намерен заносить плевел в ваш огород, вы развяжете руки и мне и себе. Очень часто бывает, видите, что самое честное слово учителя толкуется вкривь родителями только потому, что учителю они не доверяют, а сказанное слово непонятно им почему-нибудь. Я не отношу этого, разумеется, к вам… — остановился вдруг Александр Васильич.

— О, пожалуйста, не стесняйтесь! — попросила Лизавета Михайловна совершенно искренно.

— Я вас пока еще совсем не знаю, вы меня тоже, — продолжал спокойно Светлов, — очень может быть, что мы еще и разойдемся в чем-нибудь.

— Что касается меня, я совершенно полагаюсь на вашу добросовестность.

— Ну, не скажите этого. Сперва лучше всего некоторое время коситься друг на друга: посмотрим, мол, еще, что вы за человек. Это, по-моему, прочнее: не приходится жаловаться впоследствии.

— Но я не могу себе представить, как это сразу не доверять человеку? — сказала Прозорова.

— Да вы ему, пожалуй, и доверяйте, а все-таки настороже стоять не мешает, пока вы его не знаете хорошо, пока он совершенно не выразится перед вами.

— Но ведь это так трудно узнать… — попыталась возразить Лизавета Михайловна.

— Мне кажется, не особенно трудно. Человек всегда прорвется, хоть на мелочи, как бы он искусно не замаскировался.

— Я, признаюсь, частенько ошибаюсь; впрочем, мне почти и не приходится наблюдать: я все дома сижу, — заметила Прозорова.

— Я думаю, и я не реже вашего ошибаюсь, а все-таки с каждой новой ошибкой чему-нибудь да и научишься. Вероятно, и с вами это случалось не раз?

— Да, это правда, — сказала она, серьезно подумав. Они снова помолчали.

— Если вы мне позволите с сегодняшнего дня считаться учителем ваших детей, — сказал Светлов, — то я попросил бы вас об одном…

— Ах, пожалуйста… Позвольте узнать ваше имя?

Светлов сказал.

— Пожалуйста, Александр Васильич, — повторила она, — не стесняйтесь.

— Я именно хотел просить вас — в тех случаях, если б между нами вышло какое недоразумение по урокам, обращаться ко мне всякий раз прямо за объяснением. Мы так скорее поймем друг друга, а главное — никогда не поссоримся.

— Мне кажется, с вами трудно поссориться, — сказала Лизавета Михайловна простодушно.

— Ну, не говорите этого… не ручаюсь, — рассмеялся Светлов.

— В таком случае, я постараюсь сделать с своей стороны все, чтоб этого не случилось, — улыбнулась Прозорова.

— Постараемся оба. Кстати, я должен теперь же предупредить вас и еще об одной моей привычке, которая, сколько я испытал до сих пор, никогда не приходилась по вкусу родителям, — сказал Александр Васильич, переходя в серьезный тон.

— Скажите; это очень интересно, — заметила Лизавета Михайловна.

— Видите ли в чем дело: в начале уроков, с месяц времени по крайней мере, я занимаюсь с детьми без книг.

— Как без книг? Совсем без книг? — удивилась она.

— Да, так-таки совсем без книг.

— Но как же они будут учиться? Ведь им нужно уроки готовить.

— Это ничего не значит. Сегодня утром, например, они выслушают меня, вечером припомнят все, обдумают, а завтра у них уже окажется известная доза знания — правда, небольшая, — но зато это будет нечто самостоятельное. В этом случае я исхожу из той мысли, что дети прежде всего должны быть как можно больше заинтересованы знанием; надобно, чтоб в них развилась сознательная жажда к нему, чтоб жажда эта вытекала непосредственно из них самих, при участии их собственной воли, а не прививалась к ним искусственными мерами. Тогда они постепенно втянутся в книгу. Надо, чтоб они смотрели на книгу, как на товарища, у которого больше сведений, чем у них, а не как на несколько листов печатной бумаги, где каждый столбец, по необходимости, стал бы представляться им маленьким тираном, требующим к известному сроку знания «отсюда и досюда», — сказал Светлов, указав пальцем на столе две противоположные точки.

— До сих пор мои дети занимались с книгами, и я боюсь, что это сильно помешает вашему приему.

— О, нет! Я полагаю, что особенной нежности к пройденным книгам у них не сохранилось. Сперва им это, может быть, и покажется несколько странным, а потом они привыкнут. Два-три таких опыта у меня были в высшей степени удачны.

— Вы, вероятно, давно уже даете уроки? — спросила Прозорова.

— Как вам сказать? Это не моя специальность; но я очень люблю детей и несколько времени серьезно занимался вопросом воспитания.

— Ах, вот еще что скажите мне, пожалуйста: как вы намерены распределить уроки?

— Как вам угодно, только бы не по часам. По-моему, нет ничего хуже, когда и учитель и ученики то и дело посматривают на часы. Один день мы можем заняться дольше, в другой — меньше, — это будет зависеть от степени внимания детей, свежести их головы, да и мало ли еще от чего. В этом вы уже предоставьте нам тоже полную свободу, — улыбнулся Александр Васильич.

— Да, пожалуйста, располагайте, как вам лучше. Вы, вероятно, утром ведь будете заниматься с ними?

— Разумеется, все утро.

— Каждый день?

— Да, непременно каждый день, за исключением дней отдыха, само собой разумеется.

— Конечно! А когда вы можете начать занятия? — спросила Прозорова.

— Да я желал бы приступить к ним сегодня же… если позволите?

— Так скоро? — улыбнулась она.

— Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь: это совершенно от вас будет зависеть. Приказывайте, — сказал Светлов, закуривая папироску.

— Я-то очень рада, только бы вас это не стеснило.

— Ох, нисколько; у меня не в привычке стесняться, — заметил Светлов. — Да, я думаю, не мешало бы уж и начать? — сказал он, мельком взглянув на часы.

— Я вас сейчас познакомлю с детьми. Вы извините, если они будут немного дичиться вас сначала, пока не привыкнут; они ведь у меня страшные провинциалы, — вставая, проговорила Лизавета Михайловна с грациозной, добродушной улыбкой.

— Мы живо познакомимся, — ответил ей Светлов, тоже улыбнувшись.

Она хотела идти.

— На одну минуту… — сказал Александр Васильич, вежливо ее удерживая. — Вы только представьте нас друг другу, а уж познакомимся-то мы сами; я даже попросил бы вас оставить нас одних на некоторое время, если вы будете так любезны…

— Вот как! уж и выгоняете меня? — шутливо заметила Лизавета Михайловна Светлову и пошла к детям. Дорогой она сама не могла надивиться своей сегодняшней развязности.

«Какая славная, умная женщина!» — с удовольствием подумал Александр Васильич, провожая глазами ее воздушное лиловое платье. Минуты через две Прозорова вернулась с детьми и представила Светлову каждого члена семьи порознь.

— Ка-а-кой у вас цветник! — сказал он, вставая и дружески здороваясь с ними.

— Не говорите, — заметила она, — только этот цветник пошуметь иногда любит…

— Да? В таком случае ваш домашний шум теперь еще больше увеличится, так как я сам не из смирных, — рассмеялся Светлов.

— Вы меня извините, — улыбнулась Прозорова и вышла.

Девочки посматривали на учителя с заметным любопытством, а Гриша еще заметнее косился на него.

— Прошу любить и жаловать, — ласково обратился Светлов к детям. — Сядемте-ка теперь да потолкуем немножко. Ваша мама желает, чтобы мы сегодня же начали, — мы так и сделаем.

— Вам книги принести? — угрюмо осведомился Гриша.

— Нет, зачем; не нужно. Пожалуйста, устраивайтесь вокруг столика, где кому удобнее, — сказал Александр Васильич, садясь. — Что вы больше любите? какой предмет? — спросил он у мальчика.

— Географию, — ответил тот недоверчиво.

— Вон вы что любите. А вы? — обратился Светлов к старшей девочке.

— Историю… — отвечала Калерия, вся покраснев.

— Ну а вы, верно еще ничего не успели полюбить? — спросил Александр Васильич с улыбкой у Сашеньки.

— Нет, я арифметику очень люблю, — ответила та бойко.

— Вот как! Значит, мы с вами пара; я сам математик. А не кажется вам арифметика скучной? — осведомился Александр Васильич.

— Нет, не кажется.

— А мне так она сперва ужасно казалась скучной; бывало, как начну большое вычитание делать — непременно расплачусь.

Сашенька засмеялась.

— Да, вот вы смеетесь, а мне тогда ужасно трудно приходилось. Не вдруг ведь это выходит, что дело-то мастера боится, — сказал Светлов.

— А теперь вы мастер? — спросил Гриша.

— Еще какой, батюшка, мастер-то! — ответил с комичной важностью Александр Васильич. — Не хотите ли попробовать задать мне какую-нибудь задачу?

Гриша подумал.

— Потруднее, Гриша, — лукаво попросила Сашенька…

— Смотрите! — шутливо погрозил ей пальцем Светлов, — не злорадствуйте.

Гриша еще подумал и задал учителю какую-то мудреную, по его мнению, задачу. Светлов тотчас же блистательно разрешил ее в уме.

— Что? — сказал он, — не поймали?

— Нуте-ка, вы мне задайте, — попросил Гриша.

— Извольте.

Светлов определил задачу.

Дети, все трое, усердно принялись разрешать ее тоже в уме, но справиться не могли.

— Вы нарочно такую задали, — заметил, наконец, Гриша, потеряв надежду.

— Какую?

— Трудную.

— Напротив, совсем легкую, стоит только хорошенько подумать. Ну да уж нечего делать, пускай остается за вами; авось к завтрашнему дню догадаетесь, в чем дело.

— Да я и сегодня догадаюсь.

— Догадайтесь, догадайтесь.

От разговора об арифметике Светлов незаметно перешел к другим предметам, не выходя из манеры обыкновенной дружеской беседы. Он вел ее очень искусно и притом так, что беспрестанно вызывал у заинтересованных детей новые вопросы, которые сам же сейчас и разрешал им просто и наглядно. Когда Сашенька случайно рассказала ему, что была раз с матерью в немецкой кирке и видела, как смешно служит пастор, — Александр Васильич, воспользовавшись этим обстоятельством, стал до того увлекательно рассказывать о реформации, что его заслушалась даже Лизавета Михайловна, приютившаяся в соседней комнате и все время следившая оттуда за уроком. О Калерии и говорить нечего: та вся превратилась в слух. Несколько слов, сказанных тут же кстати о пуританах, переселившихся в Америку, дали повод Грише предложить учителю несколько географических вопросов. Зашла речь и о труде. Светлов провел яркую параллель между американским и нашим работником; объяснил детям, доступно их пониманию, важное значение работника вообще, кто бы он ни был и где бы ни совершалась его полезная деятельность. Сашеньке, таким образом, пришлось, незаметно для нее самой, узнать некоторые очень важные практические применения арифметических чисел. Короче сказать, дети заинтересовались учителем чрезвычайно; они даже не спохватились ни разу, как долго сидят с ним, а между тем беседа их длилась уже часа два с лишком. Да и Лизавета Михайловна не замечала этого; она только неясно сознавала в эти часы, что и сама тоже как будто учится. Но забавнее всего было положение Гриши; он от времени до времени задавал себе вопрос: когда же, наконец, новый учитель начнет свой урок? Преподавание без книг, в легкой, доступной даже для такого ребенка, как Сашенька, форме — было для него решительно немыслимо. А между тем рассказы учителя становились все интереснее, увлекательнее. Светлов нарочно касался на этот раз самых разнообразных предметов; ему хотелось, во-первых, сразу поближе ознакомиться с степенью развитости каждого из своих учеников, да, кроме того, он был глубоко убежден, что от первого урока зависит многое, что этим уроком, так сказать, устанавливается последующий взгляд учеников на учителя. Мы однако ж непростительно погрешили бы, если б сказали, что Александр Васильич старался подделаться под возраст и понятия своих маленьких слушателей. Ничего подобного не было в его манере. Он говорил просто, ясно, убедительно. Иногда в зале раздавался дружный взрыв детского хохота, и это всякий раз означало, что Светлов либо сообщил детям какую-нибудь забавную школьную проделку из своего прошлого, либо охарактеризовал, с свойственным ему юмором, смешную сторону предмета. Лизавета Михайловна из своей засады не раз делалась невольной и невидимой сопричастницей общего смеха. Особенный фурор произвел Александр Васильич, рассказав, каким путем дошел «наилюбезный камердинер» его брата, вследствие своего невыгодного экономического положения, до необходимости выдавливать и есть на ходу икру из сырой рыбы. Мало-помалу к концу беседы дети не только совершенно освоились с учителем, но успели и подружиться с ним. Он, в свою очередь, узнал к этому времени, как кого из них зовут, какие к ним девочки и мальчики ходят; Сашенька даже посвятила учителя в маленькую тайну, признавшись, что накануне она его побаивалась-таки порядком. Гриша не утерпел при этом и целиком выдал свои утренние размышления.

— Ну, друзья, будет сегодня заниматься, — сказал Светлов после какого-то интересного объяснения, — хорошенького понемножку.

Он закурил папироску и встал.

— Да разве мы занимались сегодня? А урок? — осведомился с чрезвычайным изумлением Гриша.

— Да ведь уж мы, слава богу, часа три занимаемся, какой же вам еще урок? — спросил, в свою очередь, Светлов, посмотрев на часы.

— Он, верно, все спал, — звонко засмеялась Сашенька.

Но она схитрила: ей самой казалось до этого времени, что урок еще впереди.

— А как же завтра-то? — обратилась Калерия с недоумевающим видом к Светлову.

— Завтра опять будем заниматься, — ответил он, садясь подле нее, — каждый день, Калерия Дементьевна, будем заниматься.

— Я знаю; я не то хотела спросить, — сказала она, прямо и весело посматривая в глаза учителю, — я хотела спросить, что к завтрашнему дню нам выучить?

— А! Вон вы о чем спрашиваете. Ничего учить не нужно. А вы вот подумайте хорошенько обо всем, о чем мы сегодня толковали, — завтра вам это и пригодится. И вы, Александра Дементьевна, тоже.

— А я? — спросил Гриша.

— И вы, разумеется.

В эту минуту вошла Лизавета Михайловна. Лицо ее выражало живейшее удовольствие.

— Ну, что? кончили, ребятки? — ласково обратилась она к детям и потрепала по щеке подвернувшуюся ей ближе других Сашеньку.

— Ах, мамочка, как нам весело было! — с наивным восторгом сказала Калерия, подбегая к матери, — просто чудо!

— Александр Васильич до того смешил, что мне даже больно стало, — заметил Гриша, сделав забавную гримасу носом.

— А задачу, мамочка, Гриша не разрешил, которую ему Александр Васильич задал, — объявила Сашенька.

— А вы, Александра Дементьевна, разве разрешили? — спросил у нее Светлов.

Сашенька сконфузилась отчего-то и убежала. Гриша решительно объявил, что есть хочет, и отправился вслед за сестрой. Калерия, которой мать что-то шепнула на ухо, тоже ушла.

— Ну, как вы нашли моих провинциалов? — спросила Лизавета Михайловна у Светлова по уходе детей.

— Славные детки, развитые такие, — сказал Александр Васильич.

— Вы, кажется, уже успели завоевать их расположение? — весело заметила ему Прозорова.

— Как будто похоже на это, — ответил ей так же весело Светлов.

— Впрочем, надо вам сказать, что это редкость, что они так скоро полюбили вас. Особенно Гриша меня удивил сегодня: веселый такой; а то он вообще учителей недолюбливает.

— У детей на этот счет бывают какие-то свои особые соображения. Я, во всяком случае, очень рад, что Любимов рекомендовал меня вам: с такими детьми весело заниматься, — сказал Светлов. Он взялся за фуражку.

— Что это вы, уж уходить думаете? — спросила Прозорова.

— Да, позвольте с вами проститься: пора.

— А я рассчитывала, что вы отобедаете с нами запросто, — несколько робко пригласила она.

— Неужели я еще не успел вам надоесть? — улыбнулся Александр Васильич.

— Ах, если только за этим дело, так, пожалуйста, оставайтесь.

Светлов колебался.

— Александр Васильич, я вас приглашаю не из простой учтивости, — заметила ему, одушевляясь, Лизавета Михайловна, — но мне было бы приятно видеть вас у себя за обедом…

— В таком случае… отдаюсь в ваше распоряжение, — сказал Светлов, бросив на кресло фуражку.

— Вот это очень мило с вашей стороны. Может быть, и доктор подъедет. Мы сегодня поздно пили чай, не завтракали, так что не беспокойтесь, не проморю вас; сейчас и за стол сядем. Только уж не взыщите: обед будет домашний, — предупредила Лизавета Михайловна и пошла распорядиться.

«Положительно, я видел ее где-то», — подумал Светлов, опять пристально следя за удалявшимся лиловым платьем хозяйки. Александр Васильич стал усиленно припоминать — и вдруг просиял. «Вот странный-то случай! И первая встреча и первый урок — первый заработок, — мелькнуло у него в голове. — Но не ошибаюсь ли я? Нет, нельзя ошибиться, впрочем: такое оригинальное лицо…» — мысленно беседовал он сам с собою. Вернувшаяся хозяйка застала его врасплох на этих мыслях.

— Уж не передумали ли вы? — спросила она озабоченно у Светлова, видя, что он как будто несколько растерян.

— Ох, нет, совсем не то. Но вот странный случай: я должен прежде всего извиниться перед вами, Лизавета Михайловна…

— Вы… предо мной?.. В чем же это? Вот уж не в чем-то, кажется… — сказала Прозорова, смутясь вдруг, сама не зная чему.

— Ну, не скажите этого. Не припомните ли… не были ли вы, несколько недель тому назад, удивлены одним-поклоном? — проговорил Светлов, слегка зарумянясь.

— Боже мой! Позвольте… Разве это вы мне поклонились тогда… на тройке? — вспыхнула, в свою очередь, Лизавета Михайловна.

— Дерзкий преступник стоит перед вами, — сказал Александр Васильич с комической важностью. И он рассказал ей, смеясь, как было дело.

— Вот никак не ожидала-то! — заметила в волнении Прозорова, выслушав объяснение Светлова.

— Да вот подите, пришло же в голову такое школьничество. Но, надеюсь, вы мне верите, что это именно так случилось?

— Я вам совершенно верю; только меня это так удивило тогда… посудите сами…

— Да, разумеется, это хоть кого озадачит. Ну да ведь что же делать, так уж пришлось. Вы на меня не сердитесь, пожалуйста, — сказал Александр Васильич мягко.

— Полноте, я и не думала на вас сердиться, — успокоила его Лизавета Михайловна. — Пойдемте лучше обедать…

Она провела гостя в столовую.

— Решил я вашу задачу! — весело закричал, увидя учителя, Гриша, сидевший уже с сестрами за столом. — Верно? — спросил он, сообщив свой вывод.

— Совершенно верно. Молодец вы! — похвалил Светлов.

— Он не в уме, он на бумажке сделал, — выдала Сашенька брата.

— А! А вы, Александра Дементьевна, в уме решили? — спросил у нее Светлов с коварным простодушием.

Сашенька сконфузилась и умолкла.

— Что?.. — насмешливо подтолкнула ее сестра, говоря шепотом, — вечно суешься, где тебя не спрашивают!

— И буду соваться! — шепотом же ответила ей Сашенька, надула губки и отвернулась.

Это маленькое обстоятельство не помешало однако ж обеду пройти как нельзя веселее. Светлов бесцеремонно ел и рассказывал, рассказывал и ел. Детские вопросы сыпались на него и теперь так же, как давеча за уроком. Лизавета Михайловна больше слушала, вставляя изредка в разговор и свое слово. Грише пришло почему-то на мысль, что этак, пожалуй, новый их учитель и обед считает уроком. Прозоровой во все это время казалось совершенно непонятным, что присутствие нового лица нисколько не стесняет ее даже и теперь, за столом, точно гость был совсем и не новое лицо в доме, а скорее старинный знакомый, с которым давно не видались. Когда Светлов начинал спорить с детьми и лицо его постепенно воодушевлялось, Лизавета Михайловна с глубоким вниманием следила за гостем и пристально вглядывалась в это умное, открытое лицо. Неуловимые чары, какими обыкновенно только высокая степень развития запечатлевает человеческие лица, были для нее новы еще и теперь неотразимо приковывали к себе ее взгляд.

«Ведь вот, — думалось ей, — ничего в нем нет ни резкого, ни необыкновенного — все так спокойно, просто; а между тем чувствуется какое-то обаяние в его присутствии, что-то такое… я даже не умею этого выразить. Вон он как тихо, мягко говорит, а все-таки сила звучит у него в каждом слове. Я еще не встречала таких людей; или нет — одного такого человека я помню… Слабо, неясно — но помню: таков бывал иногда мой отец в редкие минуты. Он же сам и сказал мне однажды… Как это я вспомнила вдруг? Сказал: „Сила, Лилечка, не любит шуметь, потому что сознает, что она и без шуму — сила“. Да, теперь я как будто начинаю понимать эти слова… Странно, как поздно иногда разгадывается смысл того, что слышал еще в детстве…»

Была минута, когда Лизавета Михайловна до того погрузилась в свои размышления, что даже не слыхала какого-то вопроса, обращенного к ней гостем, хотя и смотрела все время на него; ей пришлось сконфузиться и извиниться перед ним. Отдавшись вся воспитанию детей, Прозорова могла по целым месяцам оставаться, не скучая, без общества; но теперь, в минуты этого раздумья, она чувствовала почему-то, что не в силах была бы отказаться от общества людей, похожих на Светлова. «Не видевши таких людей, — вертелось у ней в голове, — можно не думать о них; но увидав их раз — не забудешь». Да, Светлов произвел на нее глубокое впечатление. Это не было вспышкой молодой натуры, долго чуждавшейся общества и вдруг почувствовавшей необходимость его; тут не существовало даже и тени тех неуловимо-заманчивых ощущений, какие обыкновенно испытываются женщинами при новом, нравящемся им мужчине. То, что неведомым путем проскользнуло теперь в душу Лизаветы Михайловны, было гораздо глубже, жизненнее, неотразимее. Такие впечатления никогда не проходят даром в сильной женской душе…

И потому-то так искренно, так крепко пожала она руку Светлову, когда он уходил, и потому-то таким особенно мягким, небывало задушевным приветом звучали ее слова, когда она сказала ему на прощанье:

— Мы всегда вас рады видеть у себя, Александр Васильич…