ЛИЦА:
Кисельников, 29 лет.
Глафира, 25 лет.
Лизанька, дочь их, 6 лет.
Боровцов, 47 лет.
Боровцова.
Анна Устиновна, мать Кисельникова.
Переярков.
Турунтаев.
Погуляев.
Аксинья, кухарка Кисельникова.
Небогатая комната в квартире Кисельникова.
Между 1-й сценой и 2-й проходит 7 лет.
Явление первое
Глафира, Кисельников и дочь.
Кисельников. Убери дочь-то! Что она здесь толчется! Нет у них детской, что ли? Уж и так все уши прожужжали; а тут, того гляди, гости приедут.
Глафира. Твои ведь дети-то!
Кисельников. Так что ж, что мои?
Глафира. Ну, так и нянчайся с ними.
Кисельников. А ты-то на что! У меня есть дела-то поважнее.
Глафира. Я твоих важных делов и знать не хочу; а ты не смей обижать детей, вот что!
Кисельников. Кто их обижает?
Глафира. Лизанька, плюнь на отца.
Лизанька плюет.
Скажи: папка дурак.
Лизанька. Папка дурак.
Кисельников. Что ты это? Чему ты ее учишь?
Глафира. Да дурак и есть. Ты как об детях-то понимаешь? Ангельские это душки или нет?
Кисельников. Ну, так что ж!
Глафира. Ну, и значит, что ты дурак. Заплачь, Лизанька, заплачь.
Лизанька плачет.
Громче плачь, душенька! Пусть все услышат, как отец над вами тиранствует.
Кисельников (зажимая уши, кричит). Вы мои тираны, вы!
Глафира. Кричи еще шибче, чтоб соседи услыхали, коли стыда в тебе нет. Пойдем, Лизанька. (Мужу.) Ты погоди, я тебе это припомню. (Дочери.) Да что же ты нейдешь, мерзкая девчонка! Как примусь я тебя колотить.
Кисельников. Это ангельскую-то душку?
Глафира. А тебе что за дело? Моя дочь, я ее выходила, а не ты. Вот назло же тебе прибью в детской. Вот ты и знай! (Уходит с дочерью.)
Кисельников. Ишь ты какая! Ишь ведь какая взбалмошная! Ох, ругать бы ее, да ругать хорошенько. Сегодня нельзя браниться-то с ней, грех — день ее ангела. Уж сегодня пусть привередничает — ее день. Сегодня можно и стерпеть. Что ж не стерпеть. Невелик барин-то, чтоб не стерпеть! Эх, дела, дела! (Долго стоит задумавшись. Потихоньку запевает.)
Во саду ли, в огороде
Девушка гуляла.
Входит Глафира.
Глафира. Обидел жену, а сам песни поет; хорош муж!
Кисельников (громче).
Она ростом невеличка,
Лицом круглоличка.
Глафира. Что ж ты, на смех, что ли? Ишь какую моду выдумал!
Кисельников. Да уж мне только и осталось: либо взвыть голосом от вас, либо песни петь.
Глафира. А мне что делать! Я вот нынче именинница, а ты мне что подаришь?
Кисельников. А где деньги-то?
Глафира. А мне какое дело! Зачем же ты меня брал из богатого дому, коли у тебя денег нет; я к такой жизни не привыкла.
Кисельников. У меня деньги были, твой же отец взял.
Глафира. И преотлично сделал, а то бы ты их давно промотал.
Кисельников. А ему какое дело? Деньги-то мои, что хочу, то с ними и делаю. А он не то что денег, и процентов не платит. Насилу выпросишь рублей пятнадцать или двадцать, да еще после попрекает да ломается. Я, говорит, тебе в твоей бедности помогаю.
Глафира. Так тебе и надо. Отдай тебе деньги-то, так ты, пожалуй, и жену-то бросишь.
Кисельников. Где уж бросить, когда пятеро детей. Нет уж, надел петлю, да и концы вам отдал, тяните теперь, пока совсем задушите. Ты говоришь, что ты из богатого дому; а много ль за тобой дали-то! Обещали шесть тысяч, а много ли дали?
Глафира. Ты за счастье считай, что я за тебя пошла-то; с тысячами-то я бы в десять раз лучше тебя нашла. За меня какой полковник-то сватался! Как я была влюблена-то! До самой страсти! Да не отдали, оттого что очень в карты играет.
Кисельников. Зачем же ты шла за меня?
Глафира. Выдали, так и пошла. Известно, глупа была. Тятенька-то думал, что ты — деловой, что ты — себе на прожитие достанешь.
Кисельников. Где ж я достану? На нашей службе немного добудешь. Что ж мне — воровать, что ли?
Глафира. А мне какое дело. Я с тобой и говорить-то не хочу. Ты еще у меня должен прощенье просить, а то я с тобою две недели слова не скажу. При гостях нарочно буду от тебя отворачиваться, пусть тятенька с маменькой посмотрят.
Кисельников. Ну, уж ты этого-то, пожалуйста, не делай…
Глафира. А! Тебе это не нравится! Так вот нарочно ж буду, нарочно!
Кисельников. Глаша, ну я прошу тебя! Что хорошего, разговор пойдет.
Глафира. Так проси прощенья.
Кисельников. Ну, прости меня.
Глафира. Целуй ручку, да вперед не смей со мной спорить никогда.
Кисельников. Ну, не буду.
Глафира. Где ж тебе со мной спорить! Ты помни, что я в тысячу раз тебя умнее и больше тебя понимаю. Мной только и дом-то держится.
Кисельников. Ну, хорошо, хорошо! А где маменька?
Глафира. Известно, в детской. Где ж твоей маменьке быть! Пусть хоть детей нянчит, все-таки не даром хлеб ест.
Кисельников. Как же даром? Ведь мы в ее доме-то живем.
Глафира. Вот опять с тобой ругаться надо. Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты дом на мое имя переписал. Вот и выходит, что ты меня не любишь, а все только словами обманываешь, как сначала, так и теперь. Для матери все, а для жены ничего.
Кисельников. Да что все-то? Ведь это — ее дом-то, собственный!
Глафира. Так что ж, что ее? Я вот ей свои старые платья дарю, не жалею для нее, а ты этого не хочешь чувствовать, точно как я обязана. Да молчи ты, не расстраивай меня! Вон тятенька с маменькой приехали. И зачем это я связалась с тобой говорить! Очень интересно твои глупости слушать. (Уходит.)
Кисельников (задумавшись осматривает комнату). Ишь ты, пыли-то сколько на диване. Аксинья!
Входит Аксинья.
Ишь ты, пыли-то сколько.
Аксинья. Да, как же! Есть мне время! Не разорваться же в самом деле!
Кисельников. Так давай тряпку, я сам сотру.
Аксинья (подает тряпку). Давно бы вам догадаться-то. (Уходит.)
Кисельников (стирая пыль). Ну, вот и чисто. При большой-то семье как за порядком усмотришь. Сколько людей-то нужно! А вот взял сам да и стер, взял да и стер, — невелик барин-то! На тряпку-то!
Аксинья (за сценой). Бросьте где-нибудь. Стряпня одолела.
Кисельников бросает в дверь тряпку. Входят Боровцов, Боровцова и Глафира.
Явление второе
Боровцов, Боровцова, Глафира и Кисельников.
Глафира (тихо Боровцовой). Вчера мои серьги заложил.
Боровцов. Здравствуй, Кирюша! С именинницей! Рад ли гостям-то?
Кисельников. Здравствуйте, папенька! Здравствуйте, маменька! Как же, помилуйте! И вас также с именинницей.
Боровцов (ероша ему волосы). Эх ты, простота, простота! Любишь жену-то?
Кисельников. Как, папенька, не любить!
Боровцов. Люби, Кирюша, люби. Поцелуй ее, сейчас поцелуй, чтоб я видел.
Кисельников целует.
Вот так. Вот теперь вижу, что любишь.
Боровцова. Да, как же! Любит он ее! Поцеловать-то всякий сумеет; а ты спроси, куда он ее серьги дел.
Боровцов. Какие серьги?
Боровцова. Да наши серьги, что мы за ней дали. Заложил ведь.
Боровцов. Уж ты до жениного приданого добрался. Выкупи. С себя хоть все заложи, а приданого не смей трогать.
Кисельников. При первых деньгах, папенька, выкуплю.
Боровцов. У кого заложены?
Глафира. У Турунтаева.
Кисельников. Десять процентов в месяц берет.
Боровцов. А что ж не брать, коли дают. По его век дураков хватит. Эх, зятек! Я думал, что из тебя барин выдет, ан вышла-то грязь.
Кисельников. За что же, папенька…
Боровцов. За то же, что ты для семейства ничего не стараешься. Ты в каком суде служишь? Кто у вас просители?
Кисельников. Купцы.
Боровцов. То-то «купцы»! Ну, стало быть, их грабить надо. Потому, не попадайся, не заводи делов. А завел дела, так платись. Я тебе говорю, — я сам купец. Я попадусь, и с меня тяни. «Мол, тятенька, родство родством, а дело делом; надо же, мол, и нам жить чем-нибудь». Боишься, что ль, что ругать стану? Так ты этого не бойся. Кому надо в суд идти, тот деньги готовит; ты не возьмешь, так другой с него возьмет. Опять же и физиономию надо иметь совсем другую. Ты вот глядишь, словно мокрая курица, а ты гляди строже. Вот как гляди. Так всякий тебя опасаться будет. Потому кто в суд пришел, он хоть и не виноват, а ему все кажется, что его засудить могут; а взглянул ты на него строго, у него и душа в пятки; ну и пошел всем совать по карманам — перво-наперво, чтоб на него только ласково глядели, не пужали его; а потом, как до дела разговор дойдет, так опять за мошну, в другой раз.
Глафира. Охота вам, тятенька, с ним слова терять.
Боровцова. Молчи, Глаша. Может, он, Бог даст, и в разум придет. Откроется в нем такое понятие, что отец его добру учит. Слушай, Кирюша, это тебе на пользу.
Боровцов. Да и жить-то надо не так. Ты сразу поставь себя барином, тогда тебе и честь другая, и доход другой. Заломил ты много с купца, он упирается — ты его к себе позови да угости хорошенько; выдет жена твоя в шелку да в бархате, так он сейчас и догадается, что тебе мало взять нельзя. И не жаль ему дать-то будет, потому он видит, что на дело. Всякий поймет, что ты барин обстоятельный, солидный, что тебе на прожитие много нужно.
Кисельников. Я, тятенька, не так был воспитан; оно, знаете ли, как-то совестно. Думаешь: «Что хорошего!» Грабителем будут звать.
Боровцов. Грабителем! А тебе что за дело! Пущай зовут! Ты живи для семьи, — вот здесь ты будешь хорош и честен, а с другими прочими воюй, как на войне. Что удалось схватить, и тащи домой, наполняй да укрывай свою хижину. По крайности, ты душой покоен; у тебя семья сыта, ты бедному можешь помочь от своих доходов; он за тебя Бога умолит. А теперь ты что? Мотаешься ты на белом свете без толку да женино приданое закладываешь. То тебе совестно, а это не совестно? Там ты чужие бы деньги проживал, а теперь женины да детские. Какая же это совесть такая, я уж не понимаю.
Глафира. «Женины да детские», слышишь. Как же вот мне не плакать-то?
Боровцова. Молчи, молчи! Ты вот запомни, что отец-то говорит, да и тверди ему почаще, а то он засуется в делах, из головы-то у него и выходит, он и не помнит.
Кисельников. Маменька, я помню, да только…
Боровцов. Ну, где помнить! Ты и по лицу-то такой растерянный. А вот, как ты в суд-то пойдешь, она тебе и напомнит, да, дорогой-то идя, все тверди.
Кисельников. Что мне твердить! Это смешно даже. Понятия у меня, маменька, другие.
Боровцова. Какие же это могут быть понятия, что женины деньги закладывать?
Боровцов. Дурак ты, братец. Никаких у тебя понятий нет. Кабы у тебя были такие понятия, так ты бы не женился да не развел семьи. Я не глупей тебя, я, может быть, не один раз видал таких-то людей, что не берут взяток, и разговаривать как-то раз привел Бог, так уж они и живут, как монахи. Далеко тебе до них! Что ты нас обманываешь! Те люди почитай что святые! А то вот еще масоны есть. Ты уж живи хоть так, как все мы, грешные. Ты разве бы не брал, — да не умеешь — вот что надо сказать.
Кисельников. Я уж теперь и сам понимаю, что я ничем не лучше других, а ведь мне хотелось-то быть лучше.
Боровцов. Ну мало ль что хотелось.
Кисельников. Как вспомню я свои старые-то понятия, меня вдруг словно кто варом обдаст. Нет, стыдно мне взятки брать.
Боровцов. Конечно, стыдно брать по мелочи да с кислой рожей, точно ты милостыню выпрашиваешь; а ты бери с гордым видом да помногу, так ничего не стыдно будет.
Боровцова. И что это за стыд такой? Нешто у вас другие-то в суде не берут?
Кисельников. Все берут, маменька.
Боровцова. Так кого ж тебе стыдно? Нас, что ли, или соседей? Так у нас по всему околотку, хоть на версту возьми, никто об этом и понимать-то не может. Берут взятки, ну, значит, такое заведение, так исстари пошло, ни у кого об этом и сумления нет. Это ты только один, по своей глупости, сумлеваешься.
Боровцов. Что ты толкуешь: «Стыдно!» Ведь я тебе не говорю: «Возьми дубину да на большую дорогу иди». А ты подумай-ка хорошенько да брось свой стыд-то.
Кисельников. И то, папенька, надо бросить.
Аксинья входит.
Аксинья. Гости идут, офицер да барин.
Глафира. Это Луп Лупыч с Ионом Ионычем. Скажи маменьке, чтоб чай наливала, да не очень там с ней копайтесь, а то вас не дождешься.
Аксинья уходит. Входят Переярков и Турунтаев. Турунтаев расшаркивается и целует руку.
Явление третье
Кисельников, Глафира, Боровцов, Боровцова, Переярков и Турунтаев.
Переярков и Турунтаев (Глафире). С ангелом. (Кисельникову). С именинницей.
Кисельников и Глафира. Покорно благодарим.
Боровцов. Садитесь, приятели, садитесь! Вот теперь вся наша компания в сборе.
Переярков. А мы вот с полковником шли да спорили.
Турунтаев. Да, ну вот расскажи, вот все теперь и рассудим.
Переярков. Как правильнее судить дело: по закону или по человечеству?
Турунтаев. Ну, да какое бы там ни было. Я говорю, что по закону, а он говорит, что по человечеству.
Боровцов. Да к чему же это клонит, ты хоть намекни.
Кисельников. Ежели вы насчет уголовных дел…
Переярков. Ну вот, очень нужно! Кто виноват, тот виноват, как его ни суди.
Турунтаев. И пори его, анафему; а не виноват, ну и отпустить можно.
Переярков (Боровцову). Ну, как же по-твоему?
Боровцов. Да ты пример скажи.
Переярков. Вот тебе пример: положим, у тебя на опеке племянник; ты — человек хороший, состоятельный, торговые дела делаешь, а они вышли ребята так себе, ни то ни се, к торговле склонности не имеют, а готовое проживать охота большая; ну, ты и попользовался от них сколько мог, видимо попользовался; а отчеты представлял безобразные и все такое; то есть не то что ограбил, а себя не забыл. Виноват ты или нет? Вот тебе и задача. По закону ты виноват!
Турунтаев. А по человечеству — нет.
Боровцов. Рассудить вас или нет?
Переярков. Рассуди.
Боровцов. Ты говоришь, что я — хороший человек, обстоятельный, так за что ж меня судья под закон подведет? Ну и значит, я буду прав. Настоящий-то судья должен знать, кого подвести под закон, кого нет. Если всех нас под закон подводить, так никто прав не будет, потому мы на каждом шагу закон переступаем. И тебя, и меня, и его, надо всех в Сибирь сослать. Выходит, что под закон-то всякого подводить нельзя, а надо знать кого. Так и этот опекун. Как ты его осудишь? Каким манером? За что?
Переярков. Осудить не за что; и я бы не осудил, я только говорю про закон.
Боровцов. Да что ты наладил: «Закон, закон!»
Переярков. Так для чего же они писаны?
Боровцов. Известно для чего — для страха, чтоб не очень забывались. А то нешто мы так живем, как в законе написано? Нешто написано, что на улице трубку курить, а ты за воротами сидишь с трубкой. Нешто писано, что по десяти процентов в месяц брать, а он берет же.
Турунтаев. Нешто писано, что гнилым товаром торговать, а ты торгуешь же.
Боровцов. Да, и торгуем.
Боровцова. Нешто писано, что по пятницам скоромное есть, а ведь люди едят же. Уж коли судить, так всех судить: нас судить за товар, и их судить за молоко.
Переярков (Боровцову). Эка у тебя голова-то на плечах золотая, как раз дело рассудил.
Боровцов. А не так, что ль?
Переярков. Так, верно.
Боровцов. Зятек, Кирюша! Так ведь?
Кисельников. Должно быть, папенька, так-с. По практическому-то смыслу оно так выходит.
Переярков. Да вот мы еще с полковником спорили, что лучше: ум или практика. Ну, да это после, а теперь бы в карточки.
Турунтаев. Сразиться не мешает.
Боровцов. Есть, что ли, карты-то какие-нибудь старенькие? А коли нет, так к нам послать.
Кисельников (приготовляя стол). Есть, папенька, садитесь.
Садятся Боровцов, Переярков и Турунтаев. Входит Анна Устиновна с чаем на подносе.
Явление четвертое
Кисельников, Глафира, Боровцов, Боровцова, Переярков, Турунтаев и Анна Устиновна.
Глафира. Что вы там провалились с чаем-то! Ждешь вас, не дождешься.
Анна Устиновна. Не торопись, матушка, поспеешь.
Глафира. Топчетесь только в доме, а толку нет.
Боровцова. Ну, ты потише, потише! А ты при людях-то не кричи! Нехорошо. Здравствуйте, сватьюшка!
Анна Устиновна. Здравствуйте, матушка. (Подает чай.) Кирюша, бери чай-то. Гости дорогие, пожалуйте.
Боровцов. А, старушка Божья! На свет выползла? Погоди, мы тебе еще жениха найдем.
Переярков. Да вот Ион Ионыч холост гуляет.
Анна Устиновна. И на том спасибо, Пуд Кузьмич.
Глафира. Что ж вы, маменька, тут стали, как будто вам дела нет.
Анна Устиновна. Пойду, матушка, пойду. Ах, я и забыла! Кирюша, тебя какой-то человек спрашивает. Знаю, что товарищ твой, и видала его, а как звать, забыла. (Уходит.)
Глафира. Поди! Кого там еще к тебе принесло? Если из ваших служащих, так ты знай, что ему с моим тятенькой не компания.
Кисельников уходит.
Очень у меня муж непризнательный.
Боровцов. Что ж так?
Глафира. Видимое дело, что он глупее меня, а признаться никак не хочет.
Входят Кисельников и Погуляев.
Явление пятое
Боровцов, Боровцова, Глафира, Переярков, Турунтаев, Кисельников и Погуляев.
Кисельников. Гостя веду, гостя!
Глафира. Что это ты уж очень обрадовался?
Кисельников. Шесть лет не видались. Поздравь жену-то, братец, сегодня она у меня именинница.
Погуляев (Глафире). Честь имею вас поздравить. (Кланяется всем.)
Глафира. Благодарю покорно. Только нынче мы чужих не ждали, промежду своих хотим время провести.
Кисельников. Садись, братец, садись, потолкуем.
Погуляев. Ну, как же ты живешь? Семья велика?
Кисельников. Порядочная, трое детей теперь живых, да двоих, слава Богу, схоронил.
Погуляев. Как «слава Богу»? Разве тебе их не жаль?
Кисельников. Уж очень, брат, тягостно.
Погуляев. Да ты служишь?
Кисельников. Какая моя служба! Неспособен оказался, совсем неспособен. И туда совался, и сюда, и в надворном служил, и в сиротском, теперь в магистрате. До столоначальников не добьюсь никак, глядишь, семинарист какой-нибудь и перебьет; дельней нас оказываются, много дельнее.
Погуляев. А жалованья много ли?
Кисельников. У нас ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье пятнадцать рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и заслугам получаем; в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили. С дому сто рублей получаю. Кабы не дележка, нечем бы жить.
Погуляев. Какая дележка?
Кисельников. По субботам столоначальник делит доходы с просителей, да я посмирнее, так обделяет.
Погуляев. Вот как! (Задумывается.)
Переярков (за столом). Проходимец какой-нибудь; вижу, насквозь его вижу.
Турунтаев. Мошенник!
Погуляев (кивая головой на играющих). Что ж, это все те же гуси-то?
Кисельников. Да, мы всё своим кружком, — так смирненько, ладненько, — слава Богу.
Погуляев. Ну, а деньги твои?
Кисельников. Ты потише. Тысячи две прожил сначала-то, а остальные у тестя.
Погуляев. Отчего же тише? Разве не отдает или процентов не платит?
Кисельников. Да не то чтобы он совсем, а все как-то, знаешь, туго, с большим трудом. Вот и дом наш он тоже в залоги представил. Он мне за это пятьдесят рублей заплатил. Нельзя отказать, — родня.
Погуляев. Ох, уж эта родня!
Боровцов (за столом). Надо быть, от семьи отбивает.
Турунтаев. Гляди, он его в трактир уведет да напоит.
Переярков. А вот дайте мне срок, я с ним поговорю. Я с ним по-своему поговорю.
Кисельников. Ну, а ты как?
Погуляев. Я тоже, брат, плохо: и без денег, и без места.
Турунтаев (за столом). Говорю, что мошенник.
Погуляев. Теперь уроков ищу. За границей был три года.
Переярков. Вон куда пошло!
Погуляев. Ездил с одним богатым семейством в учителях. Мальчик-то в университет поступил, я и остался без места.
Кисельников. Что ж, хорошо за границей-то?
Погуляев. Еще бы! И жить хорошо, а учиться, так раздолье; просто кабы деньги, опять бы поехал.
Переярков. Сейчас я его. (Погуляеву.) Да-с! За границей! Что же там, реки сытовые, берега кисельные?
Погуляев. Нет, этого нету. И птицы Сирен не видал.
Переярков. Вы говорите, что там хорошо; значит, нам надобно ехать туда. Поедемте, господа.
Боровцов. Поедем; и я с женой поеду.
Глафира (Погуляеву). Это должно к стыду к вашему приписать, что вы семейных людей, обязанных, смущаете.
Переярков. Да-с, а мы вот не поедем.
Погуляев. И прекрасно сделаете.
Переярков. И почему мы не поедем, вам этого не понять-с. Вот почему-с: во-первых, Замоскворечье — моя родина, а во-вторых, у нас промежду собой нежность есть; все мы всегда вместе, вот и теперь — сидим, играем, чаек пьем, а может быть, и ромцу подадут, дружески, приятельски, — вот где рай-то! а не за границей. Тихо, смирно, благодушно, душа в душу.
Турунтаев. А ты что к нему в карты-то смотришь! Вы и так прошлый раз меня ограбили, восемь гривен кровных отняли. Ты что ему больно подслуживаешься, уж не банкротиться ль он задумывает?
Боровцов. Ты очнись. Типун бы тебе на язык-то. Я с тебя за эти слова бесчестье потребую.
Турунтаев. Держи карман-то! Велико тебе бесчестье! Вам, аршинникам, обанкрутиться-то, что нашему брату рюмку водки выпить.
Переярков. Говорил бы кто, да не ты. Кашей бессмертный! Ты сирот грабишь, закладами только и живешь; по десяти процентов в месяц берешь. У тебя и квартиры-то нет, чулан один для складу вещей, — ни ложки, ни плошки нет, — ты по должникам пить-есть ходишь.
Турунтаев. Хожу. А ты конкурсами только и живешь, — день-то плутничаешь да фальшивые документы составляешь, а вечером собираешь к себе несостоятельных да садишься с ними по большой в карты играть; они тебе нарочно проигрывают, чтоб только в Сибирь нейти. Тем ты и состояние-то нажил.
Переярков. Уж ты судился за лихвенные-то проценты.
Турунтаев. А ты от своего имени прошений не смеешь писать, — всем сенатом ябедником признан, и в газете публиковано.
Переярков. Процентщик! Кащей! Иуда!
Турунтаев. Вор, денной вор!
Боровцов. Что ж ты лаешься-то!
Турунтаев. А ты что, аршинник!
Погуляев. Вот тебе и душа в душу.
Кисельников. Папенька, Господи, что же вы это! Оставьте, пожалуйста! Играйте!
Турунтаев. Не хочу я с мошенниками играть.
Кисельников. Ну, сделайте милость, помиритесь.
Погуляев. Прощай, брат.
Кисельников. Нет, постой, погоди! Ах, Боже мой! Ах, какое несчастие! Папенька, как же это вы?..
Боровцов. Ну, будет! Пошутили, да и будет. Садитесь играть.
Турунтаев. Садитесь! Пересдать карты, тогда я сяду.
Переярков. Ну, пересдать, так пересдать. (Пересдают.)
Боровцов. Кирюша, ты в самом деле нас ромком бы попотчевал.
Глафира (подходя к Кисельникову). Где ром-то? Где ром-то? Да и деньги-то есть ли у тебя? Ах ты, мучитель! Вылетело у тебя из башки-то, что ром для тятеньки первое удовольствие. Так-то ты об моей родне-то помнишь.
Кисельников. Где ж взять-то? Где ж взять-то? Эко горе-то! Вот какая беда-то! Брат, нет ли?
Погуляев (дает ему деньги). На вот, последние, я-то как-нибудь добуду.
Кисельников. Вот спасибо, вот, брат, одолжил! Век не забуду. (Боровцову.) Сейчас, папенька. (Жене.) Поди пошли поскорей.
Глафира. Помни ты это! (Уходит.)
Кисельников. Вот, брат, вот, вот… совсем деньжонками порасстроился. А ведь будут, знаю, что будут… Я тебе отдам. У меня непременно в этом месяце будут. У меня есть примета верная. Выхожу я вечером на крыльцо, в руке хлеб, а месяц прямо против меня; я в карман, там серебро, мелочь, — вот в одной руке хлеб, в другой серебро, а месяц напротив, значит, целый месяц (сквозь слезы) и с хлебом, и с деньгами.
Погуляев (с чувством). Что ты такое говоришь? Друг мой, в уме ли ты?
Кисельников (со слезами). Оно, конечно, ведь это предрассудок, так ведь, Погуляев, предрассудок? А все-таки, когда человек кругом в недостатках, это утешает, утешает, брат, право, утешает.
Погуляев. Ах ты, бедный! Прощай.
Кисельников. Увидаться бы… мне бы тебе деньги-то…
Погуляев. Да уж не знаю, придется ли. Ах, Кнрюша! Подымайся как-нибудь. Бедность страшна не лишениями, не недостатками, а тем, что сводит человека в тот низкий круг, в котором нет ни ума, ни чести, ни нравственности, а только пороки, предрассудки да суеверия. Прощай.
Кисельников. Спасибо, брат, спасибо, вот одолжил!
Погуляев уходит.
Вот друг-то, так уж друг! Что тут делать-то, кабы не он! Куда деваться? Это мне его за мою правду да кротость Бог послал. Вот этаких бы друзей-то побольше, так легче бы было на свете жить! Не будь его, так совсем бы я перед тестем осрамился.