I
Это был дом миллионера. В парадных комнатах мебель и стены переливали красками и отсветами, словно перламутровая раковина. В зеркалах отражались картины, а паркетные полы лоснились, как зеркала. Темные тона ковров и тяжелые занавеси, казалось бы, должны были скрадывать блеск великолепия, но в действительности придавали ему почти церковную торжественность. Все тут сверкало, искрилось, играло пурпуром, лазурью, золотом, бронзой, всевозможными оттенками белизны, отличающими гипс, мрамор, муар, слоновую кость и фарфор. Китайские и японские безделушки, люстры, бра, канделябры, вазы, утварь в стиле давно минувших веков наряду с изысканным изяществом последней моды, — поистине вершина декоративного искусства. К тому же все тут было отмечено тонким вкусом и тактом: и искусный подбор вещей и живописная их расстановка, в которых безошибочно угадывались рука и ум незаурядной женщины.
Убранство этого дома, несомненно, поглотило суммы, колоссальные для бедняков и весьма значительные даже для людей состоятельных. Владельцем его был миллионер.
Свои миллионы Алойзы Дарвид не получил в наследство, а нажил собственным железным трудом, неустанно продолжая их приумножать. Энергия, трудолюбие и изобретательность его были неиссякаемы. Казалось, дела для него были, как для рыбы вода — стихией, дающей свободу и благоденствие. Какие дела? Многообразные и грандиозные предприятия: возведение общественных зданий и создание наземных и водных путей, купля и продажа, обмен самых разнородных ценностей и денежные обороты на рынках и на бирже. Преуспевать во всем этом мог лишь человек, обладающий самыми противоречивыми свойствами: смелостью льва и осторожностью лисицы, когтями ястреба и гибкостью кошки.
Жизнь его проходила за карточным столом, который представляло собой все пространство огромного государства; то была многолетняя неистово азартная игра, в которой банк обычно держала слепая судьба. Расчет и ловкость, имевшие тут большое значение, все же не всегда могли предотвратить случайность. Нужно было уметь не поддаться случаю и, припав под его ударами к земле, сжаться, чтоб вслед за тем прыгнуть еще выше и, отразив удар, схватить новую добычу. Успех его, как вода в реке, то подымался, то снова спадал, горячность непрестанно охлаждалась трезвым размышлением и расчетом.
Итак — почтовые кареты, вагоны, звонки и спешка вокзалов, искрящиеся снега далекого севера, громады гор на границе, разделяющей два полушария, реки, пересекающие бескрайние просторы, далекий горизонт, подчеркнутый угрюмыми очертаниями извечно безлюдной тайги. Потом снова сумятица, блеск и суета пышных столиц, а в столицах множество дверей: одни распахнуты настежь, другие плотно закрыты; но там, где их нельзя открыть во всю ширь, гибкая кошачья лапа просовывается в щель.
Ему приходилось покидать семью на долгие месяцы, иногда на годы, но и живя под одним кровом, он не выказывал привязанности, не сходился короче и попрежнему был в ней редким гостем. Привязанность, дружба, всякая чувствительность даже в отношениях с самыми близкими людьми требовали свободного времени, а на это его у Дарвида не хватало, как не хватало на то, чтобы задуматься о предметах, не связанных с цифрами, чертежами, датами, то есть с петлями той сети, которой он опутал свою мысль и свой железный труд.
Наслаждения, радости жизни находил он то в мимолетном увлечении женщиной, вспыхивавшем внезапно, между делом, в пути и развеивавшемся вместе с дымом мчавшегося вперед паровоза, то в редком кушанье, которым можно было полакомиться где-нибудь в далеких краях, то в прекрасном пейзаже, невольно приковавшем взор и мгновенно исчезнувшем, то в недолгой, но азартной карточной игре; однако важнее всего были для него связи в высших сферах — с одной стороны, полезные, а с другой — безмерно льстившие его самолюбию. Деньги и положение в обществе — вот две оси, вокруг которых вращались все помыслы, чувства и желания Дарвида — так по крайней мере казалось; но кто же может с уверенностью сказать, что в человеке заложено только то, что проявляется в его поступках? Наверное, никто, — даже он сам.
На этот раз Алойзы Дарвид отсутствовал три года и лишь несколько месяцев назад вернулся в родной город и в лоно семьи, но, как и раньше, был в ней редким и рассеянным гостем. Снова его поглотили дела. С первой же недели, чуть ли не с первого дня, Дарвид увидел тут новое поле деятельности и жаждал его захватить, чтобы на нем совершать свои подвиги, достойные Геркулеса. Однако это зависело от некоего весьма высокопоставленного лица, к которому он никак не мог проникнуть.
Кошачья лапа уже несколько раз округлялась, пытаясь просунуться в щель, — тщетно: дверь была заперта! Дарвиду необходимо было обстоятельно и конфиденциально побеседовать, но он не мог этого добиться. Тогда он прибегнул к средству, которое неоднократно себя оправдывало.
Он нашел личность, обладавшую способностью всюду втереться и всего достигнуть, используя любые обстоятельства, чтобы завязать нужные связи и влиятельные знакомства. Подобные личности обычно бывают довольно темными, но Дарвида это не смущало.
Он считал, что на дне жизни всегда отстаивается темная муть, подобная илу в золотоносной реке. Думая об этой мути, он презрительно усмехался, но, не колеблясь, брал ее в руки, чтобы посмотреть, нет ли в ней крупицы золота. Своих темных помощников Дарвид называл гончими, потому что они травили зверя в чаще, не доступной охотнику. Невзрачные, почти невидимые, они умели даже лучше, чем сам он, сжиматься, перескакивать и пролезать. Несколько дней назад он спустил такую гончую за желанной аудиенцией, но до сих пор не получал никаких вестей. Это беспокоило его и выводило из себя. Он жаждал ринуться на новое поприще, как лев за добычей — на арену.
Спускались сумерки, погружая в полумрак анфиладу больших и малых гостиных. Алойзы Дарвид сидел в ярко освещенном кабинете, убранном богато, но просто, почти строго; он принимал посетителей, являвшихся по разным делам: с докладами, счетами, предложениями и просьбами.
Все в этом кабинете было выдержано в темных тонах, массивное, громоздкое, очень дорогое, но не бросавшееся в глаза. Ничего яркого или причудливого, во всем благородная простота и комфорт. Книги в великолепных застекленных шкафах, две большие картины на стенах, письменный стол, заваленный бумагами, посредине комнаты круглый стол, на нем карты, брошюры, толстые фолианты; вокруг стола массивные кресла, низкие и глубокие. Кабинет был просторный, с высоким потолком, с которого спускалась великолепная, люстра, заливавшая круглый стол ослепительным светом.
Далекий предок Дарвида, Язон Аргонавт, наверное, выглядел совсем иначе, когда плыл в Колхиду за золотым руном. Время, меняя способы борьбы, соответственно ваяет черты героев. Язон рассчитывал на силу своей руки и меча, Дарвид — только на мозг и нервы. Оттого и нервы его и мозг развились за счет мускулов, претворившись в особую силу, которую лишь знаток мог разгадать в невысокой худощавой фигуре Дарвида и в его узком, обтянутом сухой кожей лице, бледном и настолько подвижном, что, казалось, оно вздрагивало при каждом дуновении ветра, уносившего корабль к обетованным берегам.
Медью горели на этом лице две узкие полоски рыжих бакенов, прикрывавших шелковистыми кончиками туго накрахмаленный воротничок сорочки; короткие рыжеватые усы оттеняли бледные тонкие губы, на которых мелькала необычайно изменчивая и выразительная улыбка: она то ободряла, то отпугивала, привлекала или держала в отдалении, поощряла, выказывала недоверие, становилась заискивающей или насмешливой — чаше всего насмешливой. Однако главным средоточием силы казались его серые, как сталь, глаза, холодные, колючие, очень глубокие и проницательные, долго и пристально останавливавшиеся на каждом предмете; они глядели из-под насупленных рыжих бровей, подчеркивавших высокий, удлиненный небольшой лысиной лоб, гладкий и поблескивавший, как слоновая кость, на котором залегли между бровей крупные морщины, словно облако напряженной мысли и тревоги. То было холодное, умное и энергичное лицо с печатью мысли на лбу и выражением иронии в очертаниях губ.
Юрист, один из известнейших в городе правоведов, держа в руке свод законов, читал вслух одну статью за другой. Дарвид, стоя, внимательно слушал, но улыбка его становилась все более иронической, а когда правовед умолк, он тихо заговорил. Этот сдержанный, словно из осторожности приглушенный голос был его особенностью.
— Прошу извинить, но все, что вы прочитали, неприменимо к интересующему нас случаю.
Он взял из руки юриста книгу, с минуту полистал ее и в свою очередь начал читать. Принимаясь за чтение, он надел очки в роговой оправе, которая еще сильней оттеняла желтоватую бледность его сухощавого лица. Знаменитый юрист был удивлен и сконфужен.
— Вы правы. Я ошибся. Вы превосходно знаете законы.
Как же он мог их не знать, если они служили ему и оружием и предохранительным клапаном!
Юрист молча уселся в глубокое низкое кресло, и тогда архитектор разложил на столе проект общественного здания, постройку которого должны были начать весной и кончить к зиме. Снова Дарвид вдумчиво слушал, молча разглядывая чертежи, а в стальных глазах его искрами вспыхивали зарождавшиеся в мозгу мысли, которые он стал излагать опытному специалисту. Говорил он тихо, плавно, очень сжато и ясно. Архитектор отвечал почтительно и, как перед тем юрист, с некоторым удивлением. Боже правый! Этот человек все знал и во всем разбирался: в дебрях юриспруденции, математики, архитектуры он чувствовал себя так свободно, словно расхаживал по собственной комнате! Дарвид заметил удивление собеседников, и губы его дрогнули иронией. Неужели эти люди воображают, что он взялся за такие предприятия, как слепец, вздумавший различать цвета? Иные так поступают, и они гибнут! Он понимал, что сейчас можно воздвигнуть пирамиду богатства только на фундаменте колоссальных знаний, но лишь ему была памятна длинная вереница бессонных ночей, когда он добывал эти знания.
Теперь у стола стоял стройный, худощавый юноша в поношенной одежде, с резкими, почти грубыми движениями и горящими темными глазами, которые говорили о гениальности. Это был совсем еще молодой, но уже знаменитый скульптор; начинающаяся чахотка, заливавшая лицо его слишком ярким румянцем, выдавала себя и неестественным блеском глаз и сотрясающим грудь жестким, отрывистым кашлем. Он говорил об орнаментальных работах, которые должен был выполнить для зданий, сооружаемых Дарвидом, показывал рисунки, развивал планы, горячился, говорил все громче и все чаще кашлял. Дарвид поднял голову, по нервному лицу его пробежала судорога, и бережно, кончиками тонких белых пальцев он коснулся руки скульптора.
— Отдохните, — сказал он. — Вам вредно так долго говорить.
Потом, обращаясь к остальным, объяснил:
— Моя младшая дочь так же кашляет, и… это немножко меня беспокоит…
— Может быть, в Италию… — начал архитектор.
— Вероятно… я уже думал об этом, но врачи не находят ничего угрожающего…
Он повернулся к скульптору:
— Вам следовало бы поехать в Италию и ради памятников искусства и — ради климата.
Юноша, недовольный вмешательством в его дела, не ответил, продолжая излагать и мотивировать свои проекты, но одышка и все усиливающийся кашель мешали ему говорить. Тогда Дарвид поднялся и, прервав его, заговорил:
— Я слабо разбираюсь в вопросах искусства — не из презрения к нему, напротив: я думаю, что искусство — это великая сила, если пред ним преклоняется мир, но просто у меня не было времени. Поэтому не утруждайте себя изложением своих замыслов и проектов. Я заранее принимаю их и знаю, что делаю. Недаром мне посоветовал обратиться к вам князь Зенон, чей ум и тонкий вкус я высоко ценю. У него же я видел произведения вашего резца, и они привели меня в восторг. Многие говорят, что мы, промышленники и финансисты, представляем собой голую материю, лишенную духа. Однако творения вашего духа, украсившие особняк князя, не произвели бы на меня такого впечатления, если б я состоял из одной лишь грубой материи.
Ирония тронула его губы, но он предложил еще любезнее:
— Назначим гонорар.
И поспешно добавил:
— Вы позволите мне проявить инициативу?
Вопросительным тоном он назвал очень крупную сумму. Скульптор поклонился, не желая или не умея скрыть удивление и радость. Дарвид, легонько взяв его под руку, повел к письменному столу и открыл один из ящиков. Юрист и архитектор, оставшиеся за круглым столом, обменялись взглядами.
— Любимец князя! — шепнул один.
— Ловкость! Реклама! — тоже шепотом ответил другой.
Между тем Дарвид продолжал разговор с молодым скульптором.
— Понаслышке я знаю, — говорил он, — что скульпторы, приступая к работе, несут большие расходы, связанные с предварительной подготовкой. Вот задаток. Прошу вас не стесняться. Деньги должны служить таланту.
Скульптор был изумлен. Совсем иначе он представлял себе этого миллионера.
— Деньги должны служить таланту! — повторил он. — Впервые слышу, чтобы так говорил человек, у которого есть деньги! Вы в самом деле это думаете?
Дарвид засмеялся, но тотчас снова стал серьезен.
— Я думаю, — сказал он, — что отдал бы очень много денег, чтобы не было на свете такого кашля, как ваш.
— Это потому, что ваша дочь… — начал скульптор, но мгновенный порыв Дарвида уже прошел: с холодным видом он обернулся к круглому столу. В ту же минуту показавшийся в дверях лакей доложил о приходе нового гостя:
— Пан Артур Краницкий.
Вслед за лакеем вошел гость, столкнувшийся в дверях с уходившим скульптором.
Человек этот нес свой пятый десяток лет с юношеской гибкостью движений и искательно любезной улыбкой, не сходившей с еще красивого лица. Казалось, его озаряли остатки былой редкостной красоты, сквозь которые, как заношенная подкладка сквозь некогда пышную одежду, проглядывала тщательно маскируемая, пожалуй даже преждевременная старость.
Это был мужчина высокого роста, с правильным овалом лица, опушенного черными бакенами, с черными кудрями, которые едва прикрывали начинавшуюся с затылка лысину, и по-юношески кверху закрученными усиками над румяными губами; легко, как юноша, он пересек кабинет и с дружески фамильярным видом подошел к хозяину поздороваться. Однако в холодных глазах Дарвида загорелись огоньки гнева; кончиками пальцев он еле коснулся протянутой руки гостя, узкой, белой, очень породистой и холеной.
— Простите, простите, дорогой пан Алойзы, что являюсь в этот час, в час, когда вы заняты своими грандиозными, колоссально важными делами! Но, получив ваше приглашение, я поспешил…
— Да, — сказал Дарвид, — мне нужно поговорить с вами… Подождите минутку.
И он повернулся к двум стоявшим у стола посетителям, которые с нескрываемым любопытством прислушивались к его разговору с Краницким. Давно уже каждая встреча Дарвида с этим вечно гостившим у него в доме обломком аристократического рода возбуждала всеобщее любопытство. Дарвид долго не подозревал об этом, но недавно узнал, и теперь его острый взор уловил на губах знаменитого юриста едва заметную усмешку; под его взглядом такая же усмешка сбежала с губ архитектора. С минуту еще Дарвид поговорил с ними, затем проводил до двери, а когда она закрылась, сказал ожидавшему его гостю:
— Теперь я к вашим услугам.
Никто никогда еще не предлагал свои услуги таким ледяным тоном, в котором к тому же звучала затаенная угроза. Оттого Краницкий дольше, чем следовало, клал свою шляпу на стул, а на лице его отразилась тревога — наморщился лоб и обвисли щеки, в одно мгновение состарив его лет на десять. Однакоже, отвечая Дарвиду, он обернулся с непроизвольной, давно привычной грацией:
— Вы мне писали, дорогой пан Алойзы…
— Я вызвал вас, — перебил его Дарвид, — чтобы предложить вам некий договор и обмен…
Он вырезал из большой узкой книги листок, на котором поспешно набросал несколько слов, и, протягивая его Краницкому, начал:
— Вот чек в банк на… на крупную сумму… Ваши дела, как я слышал, находятся в весьма плачевном состоянии.
Краницкий просиял от радости и снова помолодел лет на десять. Все же, принимая чек, он промолвил, видимо колеблясь:
— Дорогой пан Алойзы… это поистине дружеская услуга, и вы оказываете ее даже без моей просьбы — это поистине великодушно, но, поверьте, как только доходы с моих поместий опять увеличатся…
Дарвид второй раз прервал его:
— Мы слишком давно знакомы, чтобы я мог не знать, что собой представляют ваши поместья и какие доходы вы можете с них получать. Нет у вас никаких поместий. Есть одна небольшая деревенька, но доходы с нее никогда не покрывали даже половины ваших нужд. В этой деревеньке вы бы прозябали всю жизнь, не увидев высшего света, если б матушка ваша не состояла в родстве с князем Зеноном и еще несколькими княжескими фамилиями. Только благодаря аристократическому происхождению вашей матери высший свет не понес этой потери. Мне известно о вас все. Не пытайтесь в чем бы то ни было вводить меня в заблуждение… Мне известно все.
Последние слова, произнесенные с подчеркнутой резкостью, привели Краницкого в глубокое волнение, с которым он не мог совладать.
— Parole d'honneur[1],— пролепетал он, — не понимаю, не могу постигнуть… Эта поистине дружеская услуга и этот тон… не понимаю…
— Сейчас вы поймете. Предложенная вам сумма — это не дружеская услуга, а простая торговая сделка. Прежде всего я требую, чтобы вы порвали всякие отношения с моим сыном Марианом…
Краницкий отшатнулся.
— С Марысем! — вскричал он, словно не веря собственным ушам. — Мне порвать с Марысем всякие отношения! Возможно ли? Почему? Как же это? Ведь вы сами…
— Это верно, я сам положил этому начало. Я хотел, чтоб семейство мое, живущее здесь постоянно, могло и во время частых моих разъездов поддерживать в определенных кругах желательные для меня отношения; поэтому я и просил вас быть связующим звеном между ним и этими кругами.
— Я ваше желание исполнил, — поднимая голову, прервал его в свою очередь Краницкий.
Дарвид, в упор глядя ему в лицо, говорил холодно, медленно и тихо, но голос его минутами прерывался от ярости, словно лед, трескающийся под струей кипящей воды.
— Да, но вы деморализовали моего сына. Сам он не дошел бы до такой степени испорченности и расточительности. Это вы отвратили его от науки, привили ему вкус ко всем видам спорта, ввели во все увеселительные заведения — от перворазрядных до самых низкопробных. Вернувшись после трехлетнего отсутствия, я нашел Мариана морально разложившимся. К счастью, он еще ребенок, ему всего двадцать три года, и его можно спасти. Начну я спасение моего сына с того, что запрещу вам поддерживать с ним какие-либо отношения.
Дарвид говорил, не повышая голоса, не жестикулируя, но при последних словах он стал грозен. Пальцы его вцепились в край стола, о который он опирался. Глубже залегли морщины между бровями, глаза блеснули сталью — он казался олицетворением ненависти, злобы и презрения. Но и Краницкий, вначале растерявшийся от удивления, теперь не слушал его и кипел гневом.
— Plait-il?[2] — вскричал он. — Что вы говорите? Уж не обманывает ли меня слух? Вы упрекаете меня? Меня, единственного человека, который свыше десяти лет заботился о вашем семействе и руководил вашим сыном во время вечных ваших разъездов? Вот это славно! Так вы уже забыли прежнюю нашу дружбу и то, что я, я ввел вас во все высокопоставленные дома и здесь и в других городах? Так вы забыли, как признавались мне в желании найти мужей своим дочерям в тех кругах, в которые они могли бы вступить, использовав, как мост, мои связи? Так вы уже забыли, как просили меня ввести Марыся в высшее общество и внушить ему правила, принятые в этом обществе? Право, это великолепно! Вы преспокойно уезжали на край света наживать свои миллионы, я тем временем исполнял все, чего вы желали, а теперь должен выслушивать упреки, которые по меньшей мере можно назвать неделикатными… Des reproches, des grossiéretés… Mais ça n'a pas de nom! C'est inouï![3] Я оскорблен и требую удовлетворения…
Глубокое, искреннее негодование отразилось на его еще красивом лице, вспыхнувшем темным румянцем. Между тем Дарвид вдруг замолк, словно остолбенев. Да, да, человек этот говорил правду. Этого человека он использовал в своих целях. Он хорошо относился к Краницкому, почти любил его и дарил своим доверием. Но он не старался узнать его ближе, изучить; да и было ли у него время изучать и ближе узнавать людей, не участвовавших в его делах? Одно несомненно: что бы ни произошло, произошло это по собственной его вине. Где-то глубоко в его груди, в сокровенных тайниках, зашевелился клубок змей, холодный, омерзительно скользкий, и пополз вверх, подкатывая к горлу. Однако Дарвид поднял голову.
— В том, что вы сказали, немалая доля правды; тем не менее второе, чего я настоятельно требую, — это чтобы вы перестали бывать у меня в доме.
Краска залила лоб Краницкого, с губ со свистом сорвались слова:
— Если таково ваше отношение ко мне, как я должен истолковать только что оказанную мне услугу?
— Как плату за то, что вы когда-либо сделали для меня или моего семейства. Я расплачиваюсь, мы с вами квиты и — прощаемся навсегда!
— Ну, нет! — вскричал Краницкий. — Не вы один существуете на свете, и не от вас одного зависит, будут ли открыты, или закрыты для меня двери этого дома…
Дарвид, бледный до того, что, казалось, даже в узких губах его не осталось ни капли крови, двумя пальцами вынул из бумажника и издали показал Краницкому маленький, изящный конверт с письмом, адресованным пани Мальвине Дарвидовой. Темный румянец бесследно исчез с лица Краницкого, он побледнел и схватился за спинку кресла; глаза его широко раскрылись. Несколько секунд длилось молчание; между этими двумя побелевшими как полотно людьми встал ужас открытой тайны. Дарвид заговорил первый сдавленным, едва слышным голосом:
— Каким образом письмо это попало ко мне в руки — не имеет значения! Попросту случайно. Такие случайности очень обычны, а хороши они лишь тем, что порой кладут конец обману и — подлости.
Краницкий, вдруг постаревший, был все еще очень бледен, только на лбу его выступили красные пятна; пройдя несколько шагов, он встал против Дарвида, от которого теперь его отделял только круглый стол. Голос его звучал глухо, но черные горящие глаза смело глядели в лицо Дарвиду.
— Обман! Подлость! — начал он. — Это легко сказать! А разве вы не знали, что жена ваша в пору нашей ранней юности была почти моей невестой?
Иронически усмехнувшись, Дарвид подхватил:
— Которую вы покинули по приказанию мамы, пославшей вас в столицу за золотым руном…
— А вы, уезжая на край света за своим, — возразил Краницкий, — нашли возможным оставить меня стражем женщины, которую я когда-то любил. Вы считали себя неотразимым, даже когда вас отделяли от нее сотни или тысячи миль…
— Прекратим этот смешной спор… — поморщился Дарвид.
— Я кончаю его, — поспешно отозвался Краницкий, — предложением любого удовлетворения, какое вам будет угодно от меня потребовать. Жду ваших секундантов…
Дарвид громко и резко засмеялся.
— Поединок! Неужели вы полагаете, что в свете не узнают о его причине? Как это отразится на бывшей вашей невесте, меня мало интересует, хотя должно интересовать, потому что она носит мою фамилию; но у меня есть дочери и дела…
С минуту помолчав, он докончил:
— Скандал может повредить моим делам и наверное повредит будущности моих дочерей… Поэтому я не вызову вас на дуэль и даже не прикажу своим лакеям вас вытолкать вон!
Краницкий вздрогнул всем телом, как будто его ударили, но затем он выпрямился, словно обрел мужество, и, скомкав в руке банковый чек, бросил его прямо в лицо Дарвиду; бумажная пуля ударилась о медно-рыжие бакены и упала к ногам миллионера. Краницкий гибким движением, исполненным неосознанной, уже необычной для него грации, повернулся к дверям и вышел. Дарвид остался один. Теперь в этой огромной, великолепно убранной комнате, залитой ярким светом драгоценной люстры, он был один и, обхватив обеими руками склоненную голову, сжал ее, как клещами, белыми сухими пальцами. Сколько же горестей и тревог ждало его здесь после многолетнего отсутствия! Однако мучительней, чем горести и тревоги, терзало его другое. Клубок змей шевелился в его груди и подкатывал к горлу. То была боль, смешанная с чувством нестерпимого отвращения. Но Дарвид избегал высокопарных фраз и никогда не сказал бы, даже не подумал бы: «боль, отвращение». Так выражаются поэты и бездельники. Он, человек железного труда, знал только такие слова, как: «тревоги, неприятности, хлопоты». Но как ему поступить теперь с этой женщиной? Прогнать ее, как вскормленного молоком и медом зверька, который до крови укусил своего хозяина? Невозможно. Дети, особенно дочери, дела, положение в обществе, дом… Скандал может принести ему непоправимый вред. Значит, жить попрежнему под одним с ней кровом, видеть ее лицо, ее глаза… глаза, когда-то сиявшие для него… Да, иначе нельзя. Придется это терпеть и не давать себе волю, только не давать себе волю, чтобы не допустить никаких сцен, упреков, объяснений. Разумеется, никаких сцен, ссор, оправданий. Да и к чему они? Только лишняя трата энергии, той энергии, которая ему так нужна! А затем, самым тяжким наказанием для этой женщины будет именно упорное молчание, которым он отгородится от нее, как несокрушимой стеной. В словах, даже разящих, как меч, может прорваться какой-то отголосок, какая-то искра надежды на спасение, но безмолвие, таящее знание того, что произошло, — это могила; с утра и до ночи она будет зиять перед этой женщиной, день за днем погребая в себе и ее гордость и все, что в ней еще осталось человеческого. Презрение, безмолвное, как могила. И эта женщина будет есть его миллионы, смешанные с его презрением, будет наряжаться в его миллионы, затканные его ненавистью. Ненавистью? О да! Он ненавидит ее страстно, беспредельно, и только минутами, минутами звук ее имени странно отдается в его мозгу, как эхо чего-то очень дорогого, ушедшего навеки и незабвенного. Возможно ли? Возможно ли, что это делала она, Мальвина, та некогда чистая девушка, а потом, всего десять лет назад, женщина, любившая его так, что, когда он собирался надолго уехать, она с плачем бросилась к его ногам, умоляя не покидать ее! Сцену эту он отлично помнит. Ее бледнозолотые волосы в беспорядке рассыпались по груди и по плечам… роскошные волосы, и в их рамке слезы на ее лице сверкали, как бриллианты!..
Он поднял голову, выпрямился. Что за глупость! Какая чувствительность, экзальтация, и он тратит на это время и энергию! А ему они нужны совсем для другого. Ему нужно собрать все силы, чтобы достигнуть намеченной цели. И почему до сих пор не является та гончая и не приносит желанной вести? Ах, если б ему удалось добиться одного часа, только одного часа аудиенции. Он сумел бы уговорить, убедить, одержать победу над своими конкурентами и захватить целиком новое поле деятельности и спекуляции! Он знает: существуют препятствия, интриги, опасные противники, но именно это его и разжигает. Особенно теперь, когда на него обрушилось столько неприятностей и тревог, эта победа и новая работа могли бы для него стать ложечкой гашиша или стаканом крепкого возбуждающего вина. Надо поехать в клуб. Поиграть в карты, которым он нередко отдает несколько ночных часов, — это не доставляет ему большого удовольствия, но играет он с людьми, занимающими высокое положение в обществе или полезными в деловом отношении. Там же он может встретить и того человека, которого тщетно поджидает уже несколько дней.
Он протянул руку, собираясь нажать кнопку электрического звонка, как вдруг из-за портьеры на дверях, ведущих вглубь квартиры, послышался тонкий, робкий голосок, не то детский, не то девичий:
— Можно войти?
Поспешно бросившись к дверям, Дарвид так же поспешно крикнул:
— Можно! Можно!
В ту же минуту из черной темноты, наполнявшей соседнюю комнату, проскользнула в ярко освещенный кабинет какая-то фигурка; это была девочка лет пятнадцати в светлом платье, высокая, худенькая, с тонкой талией и узкими плечиками. Тяжелая бледнозолотая коса слегка оттягивала назад ее небольшую, изящную головку; на детски округлом лице играл свежий румянец и, как вишня, алел рот, а из-под темных бровей глядели большие глаза. Вслед за девочкой, у самого подола ее светлого платья, шелковистым клубком катилось маленькое мохнатое существо — серенький пинчер.
— Кара! — воскликнул Дарвид. — Наконец ты пришла, малютка. Сколько раз я тебе говорил: всегда смело заходи ко мне! Ну, как ты себя чувствуешь? Не очень ты сегодня кашляла? А ездила на прогулку? С кем? С мисс Мэри или с Иреной? Входи, входи, усаживайся сюда, в кресло.
Взяв ее хрупкую руку в свою, он повел ее к столу, вокруг которого стояли кресла. Движения его выражали изысканную предупредительность, которую обычно проявляют по отношению к приятным, но мало знакомым особам; это была та степень вежливости, которую уже называют галантностью. Но к ней примешивалось чувство радости. Девочка тоже радостно улыбалась, однако пылала от смущения. Мелкими шажками она шла рядом с отцом, поминутно склоняясь, чтобы поцеловать ему руку. Ее шаловливая нежность была исполнена робкой прелести. Казалось, оба они очень радовались встрече, но сохраняли некоторую церемонность в обращении. Дарвид принимал ее в своем кабинете, как королевну, он усадил ее в кресло, потом сел и сам поближе к ней, не выпуская ее руки из своей. Между ними, на краешке платья своей хозяйки, в тревожной, неуверенной позе уселся серенький пинчер; видно, он не привык тут бывать. Девочка с робкой, счастливой улыбкой на полуоткрытых губах обводила взглядом мебель и стены, не решаясь заговорить, а может быть, не зная, что сказать. Она сидела очень прямо; маленькая рука, ее неподвижно покоилась в ладонях отца. Наконец она тихонько заговорила:
— Я так стосковалась по тебе, папочка, мне так хотелось поговорить с тобой, что… что я пришла.
— И отлично сделала, малютка. Почему ты так редко приходишь? Каждым своим посещением ты доставляешь мне большое удовольствие.
Говоря с дочерью, он, не отрываясь, смотрел в ее почти детское лицо. Сходство ее с матерью было так разительно, как будто в ней возродилась юная Мальвина. Только Мальвина, когда они познакомились, была гораздо старше; но такие же светлые у нее были волосы, такие же темные брови и глаза и те же очертания лба. Дарвид нахмурился, глубокие морщины пролегли между его бровями.
— Почему ты так редко приходишь? — повторил он.
— Ты всегда так занят, — шепнула девочка.
— Так что же? — поспешно и резко ответил Дарвид. — Ты сказала это с упреком. Разве моя занятость предосудительна? Напротив, трудолюбие — это положительное качество, которое ставится в заслугу человеку. А мои дети должны ценить мой труд выше, чем кто-либо иной, потому что тружусь я ради них в такой же мере или даже больше, чем для себя!
Он не собирался говорить с этим ребенком так резко и угрюмо — суровость явилась внезапно, откуда-то изнутри, из смутного ощущения чего-то, чему он никогда еще не заглядывал в глаза. Да он почти и не знал этой девочки! Когда он уезжал в последний раз, она была ребенком, теперь стала почти взрослой. А она, соскользнув с низкого кресла на ковер, опустилась на колени и, заломив руки, заговорила быстро и горячо:
— Вот, папочка, твоя дочь на коленях перед тобой. Когда ты был там, далеко, она благоговела перед тобой, преклонялась и тосковала по тебе; теперь ты вернулся, и она любит тебя больше всего на свете.
Тут девочка отвернулась и опустила на пол серый шелковистый клубок, карабкавшийся ей на плечи.
— Пошел, Пуф, пошел прочь! Мне сейчас не до тебя.
Кара оттолкнула собачку, и та уселась в нескольких шагах от нее на ковре. Дарвид почувствовал, как слова дочери вдохнули в его грудь струю сладостного тепла, но он принципиально был против восторженности и превыше всего ценил сдержанность в чувствах и в их проявлении. Он поднял обеими руками склонившуюся к его коленям голову девочки.
— Не увлекайся, умерь свою пылкость. Спокойствие — вот прекраснейшее и необходимое свойство; без него не может быть хорошо выполнено ни одно дело, не будет точен ни один расчет. Твоя привязанность меня глубоко радует, но успокойся, встань с пола и сядь удобно…
Она сложила руки, как для молитвы.
— Прошу тебя, папочка, позволь мне остаться у твоих ног. Я мечтала, что, когда ты вернешься, мне можно будет часто и долго разговаривать с тобой, обо всем расспрашивать, все узнать…
Она закашлялась. Дарвид обхватил ее рукой и, не поднимая, прижал к груди.
— Видишь! Ты еще кашляешь! И часто это? Ну, не говори, ничего не говори. Пусть пройдет! Как обычно, скоро он у тебя проходит?
Кара перестала кашлять и засмеялась. Из-за пурпурных губ жемчугом блеснули зубы. Стальные глаза Дарвида вспыхнули восхищением.
— Уже все прошло!.. Нет, я не часто кашляю, иногда только. Я уже совсем здорова. А была очень больна — это когда я простудилась у открытого окна, когда тебя еще тут не было, папочка…
— Знаю, знаю. Этой пылкой головке вздумалось зимой среди ночи открыть окно, чтобы посмотреть, как выглядит при луне засыпанный снегом сад…
— Деревья, папочка, деревья! — смеясь, подхватила девочка. — Не весь сад, а только деревья, потому что при луне, покрытые инеем и снегом, они выглядят, как мраморные, нет, как алебастровые или хрустальные колонны, сверкающие бриллиантами и увешанные кружевами, а чуть подует ветерок, они осыпают землю жемчужным дождем…
— О господи! — вскричал Дарвид. — Мрамор, алебастр, кружева, бриллианты, жемчуг! Но всего этого в действительности нет! А есть только сухие стволы и сучья, иней и снег. Все это — твоя восторженность! Ты видишь, как она пагубна! Это она была причиной тяжелого воспаления легких, от которого ты до сих пор не оправилась.
— Уже оправилась, папочка! — небрежно ответила девочка и снова заговорила с глубоким чувством: — Дорогой мой папочка, а преклоняться перед чем-нибудь очень красивым или любить кого-нибудь всем сердцем — тоже восторженность? Если да, значит уж такая я восторженная, но без этой восторженности для чего и жить?
Задумчивость, напряженная мысль отразились в ее глазах и на тонком личике, свежем, как полевая роза. Она удивленно развела руками и повторила:
— Для чего жить? Дарвид рассмеялся.
— Я замечаю, что у тебя немного взбалмошная головка, но ты еще дитя, так что это пройдет.
Погладив сухощавой рукой ее бледнозолотые волосы, он продолжал:
— Благоговение, любовь и тому подобные чувства очень хороши и приятны, но они не должны быть на первом месте…
Девочка жадно слушала, застыв, как изваяние, с полуоткрытым ртом.
— А что, папочка, должно быть на первом месте?
Дарвид не сразу ответил. Что? Что же должно быть на первом месте?
— Обязанности, — сказал он.
— Какие обязанности, папочка?
Снова он с минуту молчал. Какие обязанности? Ну какие же обязанности?
— Разумеется, обязанность трудиться, упорно трудиться…
Румянец ярче разгорелся на лице девочки; она жадно ловила каждое слово отца.
— Трудиться — зачем, папочка?
— Как это — зачем?
— С какой целью? С какой целью? Никто ведь не трудится просто так, лишь бы трудиться! Так с какой же целью?
С какой целью? Как этот ребенок припирает его к стене своими вопросами! Он неуверенно ответил:
— Цели бывают разные…
— А ты, папочка, с какой целью ты трудишься? — поймала она его на слове.
Он отлично знал, с какой целью хочет предпринять такой огромный труд, как возведение множества зданий, требующихся для размещения войск, но не мог же он объяснить это ребенку. Между тем темные глаза ребенка глядели ему прямо в лицо, ожидая ответа.
— Что же? — сказал он. — Я… Мне мой труд дает значительные, иногда огромные прибыли…
— Деньги? — спросила она.
— Деньги.
Кара кивнула головой с видом, означающим, что это она давно уже знала.
— А я, — начала она, — если бы я захотела трудиться, я бы не знала зачем… Ну, зачем, с какой целью я бы могла трудиться?
Дарвид засмеялся.
— Тебе трудиться не нужно, я это делаю за тебя и для тебя…
В ответ ему звонкой гаммой прозвучал девичий смех.
— Папочка! — вскричала Кара. — Но в таком случае что же? Благоговение, любовь — это восторженность, труд — обязанность человека, однако трудиться не нужно; в таком случае — что же?
И снова она удивленно и вопросительно развела руками; глаза ее горели, губы вздрагивали. Дарвид недовольно поморщился и достал часы.
— У меня больше нет времени, — сказал он, — я должен ехать в клуб…
В эту минуту лакей, появившийся в дверях из прихожей, доложил:
— Князь Зенон Скиргелло.
Дарвид просиял от радости. Кара, еще стоявшая на коленях, вскочила и, оглядываясь по сторонам, крикнула:
— Пуф! Пуф! Идем, собачка! Идем!
— Где князь? — поспешно спросил Дарвид. — Уже здесь или в экипаже?
— В карете, — ответил лакей.
— Проси! Проси!
В радостном волнении, в которое привел его нежданный в эту пору приезд князя, он не заметил грусти, омрачившей лицо Кары. Она подняла с пола собачку и, прижав ее к груди, шепнула:
— Это уже в третий или в четвертый раз… я уже не знаю, в который раз!
Дарвид обернулся к ней:
— Можешь остаться, Кара! Ты ведь знаешь князя…
— Ох, нет, папочка! Убегаю… я не одета.
Ее белое в голубую крапинку платье было сшито капотиком, а волосы слегка растрепались. Схватив собачку, она побежала к дверям, за которыми царила темнота.
— Подожди! — крикнул Дарвид и взял одну из свечей, горевших на столе в высоких канделябрах. — Князь медленно поднимается по лестнице. Я провожу тебя и посвечу в темных комнатах.
С этими словами он провел ее в смежную гостиную; девочка с собачкой на руках шла рядом мелкими шажками, придававшими ее высокой фигурке детскую прелесть; когда они подошли к дверям, она повторила:
— Это, кажется, уже в четвертый раз… я уже не знаю, в который раз так получается!
— Что получается?
— Как только я начну разговаривать с тобой — бац! что-нибудь помешает!
— Что же делать? — усмехнулся Дарвид. — Если отец твой не пустынник и не мелкая пешка на шахматной доске этого мира…
Они торопились и проходили уже вторую комнату. Пламя свечи, которую нес Дарвид, зажигало мгновенно гаснувшие огоньки на позолоте стен и на полированной мебели. Как проказливые гномы, огоньки эти появлялись и исчезали в тиши и темноте пустынного дома. Дарвид подумал: «Как тут темно и пусто!»
Кароля, как будто угадав его мысль, сказала: — Мама и Ира сегодня на званом обеде у… Она назвала фамилию одного из властителей финансового мира и добавила:
— Потом они заедут переодеться и отправятся в театр.
— А ты? — спросил Дарвид.
— Я? В свет меня еще не вывозят, а посещать театр мне пока не позволяет доктор. Я буду читать или разговаривать с мисс Мэри и играть с Пуфом.
Кара погладила шелковистую голову собачки. В дверях третьей комнаты Дарвид остановился и отдал свечу дочери; худенькая рука ее слегка подалась под тяжестью канделябра.
— Дальше иди одна. Мне надо поспешить к князю.
Нагнувшись, девочка покрыла быстрыми горячими поцелуями руку отца, потом крепче прижала к себе собачку и, подняв свечу, озарившую ее розовое лицо и упавшую на плечо бледнозолотую косу, скрылась в темноте. Дарвид повернул обратно; торопливо проходя по большим неосвещенным комнатам, он вдруг испытал странное чувство, как будто сзади, из темноты, на него надвинулась, навалившись на спину какая-то тяжесть. Он оглянулся — ничего. Все так же тихо, пусто и темно.
«Что за глупость! Нужно будет приказать, чтобы освещали всю квартиру!..» — подумал он и вбежал в кабинет, где уже ждал его гость, человек средних лет, еще привлекательный, очень любезный и многоречивый; Дарвид поклонился чуть слишком гибким движением и, искательно улыбаясь, принялся благодарить князя, осчастливившего его своим посещением. Когда оба уселись в глубокие кресла, князь объяснил цель своего визита: он приехал пригласить Дарвида на охоту, которая в скором времени должна была состояться в его имении. Дарвид принял приглашение с изъявлениями чуть слишком поспешной и горячей радости. Но с высокопоставленными лицами он никогда не умел сохранять ту сдержанность, которая была ему свойственна в отношениях с другими людьми. Он и сам это чувствовал — и все-таки не умел. Тут он поддавался своей страсти, и она увлекала его. Князь восхвалял талант молодого скульптора, который прямо от Дарвида явился к нему и рассказал обо всем, что здесь видел и слышал.
— Я, право, был тронут вашей добротой к этому гениальному юноше и радуюсь тому, что он нашел в вашем лице столь великодушного покровителя.
Дарвид отметил про себя, что, как бы то ни было, стрелы его всегда попадают точно в цель. И неурочный визит князя и приглашение на охоту несомненно были следствием его любезности к молодому скульптору. С медоточивой улыбкой он начал:
— Этот юноша, кажется, тяжело болен. Однако переезд в более благоприятный климат еще мог бы его спасти. Я приложу все усилия, чтобы он не отверг денежной помощи, которую я намерен ему с этой целью предложить. Тем не менее я предвижу отказ, но сделаю все возможное, чтобы сломить его сопротивление, — во имя искусства и из сострадания к юноше, который наряду с другими достоинствами обладает еще и тем, что сумел завоевать ваше исключительное расположение.
Если бы Дарвид мог, он расцеловал бы самого себя за эту фразу, так она ему понравилась, особенно когда князь восторженно воскликнул:
— Вот в полном смысле слова прекрасная речь и прекрасное дело! Вы нашли поистине превосходное применение дарам судьбы.
— Не судьбы, князь, не судьбы, — вскричал Дарвид, — а железного труда!
— Такие труженики, как вы, — живо ответил князь, — это рыцари нашей эпохи, современные Дюгеклены[4] и Сиды![5]
Он поднялся и, пожимая руку «Сиду», еще раз напомнил ему о близком уже дне охоты. Это был настоящий аристократ, пользующийся широкой и отчасти заслуженной известностью. Дарвид сиял. Провожая князя в прихожую, он шел с таким видом, как будто клубок змей никогда не копошился в его груди, теперь полной горделивой радости. У дверей князь снова остановился, что-то вспомнив.
— Простите за нескромный вопрос, но меня это безмерно интересует. Верны ли распространившиеся по городу слухи о том, что барон Эмиль Блауэндорф в скором времени удостоится руки вашей старшей дочери?
Лицо Дарвида вдруг преобразилось: выражение его стало жестким и суровым.
— Если бы в этом слухе была малейшая доля правды, — сказал он, — я бы постарался искоренить ее вместе со слухом.
— И вы были бы правы! Совершенно правы! — вскричал князь.
Затем, нагнувшись чуть не к самому уху Дарвида, шепнул:
— Нет на свете золотоносной реки, которую не сумел бы выпить барон Эмиль. Это поистине пожиратель состояний. Он уже поглотил полтора…
Князь засмеялся и необычайно любезно прибавил:
— Я часто встречаю вашего сына… Нам представил его еще в прошлом году этот милейший Краницкий, и мы с женой очень, очень ему за это благодарны… Красивый, симпатичный, высокообразованный юноша! Вы можете им гордиться, можете гордиться!
Князь ушел. Дарвид в задумчивости остановился возле круглого стола; в глазах его и в усмешке застыла язвительная ирония, между нахмуренными бровями углубились морщины. Молодой скульптор, любимец князя, мог преспокойно наживать чахотку, расхаживая в рваной одежде, пока не явился выскочка, выручивший собственным кошельком карман аристократа, получив взамен приглашение на охоту. Вот что дают деньги! Почти всемогущество… Ха-ха-ха!
Из груди его вырвался смех, а в мозгу пронеслось: «Убожество! Убожество!»
Что, собственно, называл Дарвид убожеством, — он не отдавал себе ясного отчета, но был проникнут этим ощущением. Снова он услышал слова князя: «Этот милейший Краницкий» — и кровь волной ударила ему в голову. Все, о чем он на миг забыл, воскресло в его памяти, а в ушах звучал голос князя: «Этот милейший Краницкий!» Несколько раз он сам повторил свистящим шепотом: «Милейший, милейший!» И тотчас снова прибавил: «Убожество!»
А этот барон Эмиль, способный поглотить десятки золотоносных рек! И ему отдать руку дочери, отдать значительную часть состояния, нажитого железным трудом? Неужели Ирена в него влюблена? Но это ведь помесь вибриона с обезьяной! Придется подумать и о семейных делах, чтобы предотвратить несчастье. Взгляд его упал на дверь, за которой стояла тяжелая, глухая, недвижимая темнота. Словно окно в великую, непроницаемую тайну.
«Нужно приказать, чтобы освещали всю квартиру», — подумал Дарвид и в эту минуту услышал приглушенный стук кареты, въезжающей во двор. Он нажал кнопку электрического звонка.
— Приехала пани?
— Точно так.
— Скажи кучеру, чтобы подождал. Он отвезет меня в клуб.
В открытую лакеем дверь донесся, словно шум ветра, шелест шелков. Два длинных шелковых платья прошуршали в прихожей и проскользнули дальше, в темные комнаты; разгоняя мрак, впереди, почтительно изогнувшись, шел лакей с лампой в руках.
Пробужденные светом, запрыгали по лоснящейся мебели и позолоте стен блестящие гномики, то выбегая из темноты, то снова в ней прячась, загораясь и угасая на склоненных лицах, опущенных веках и безмолвных устах двух красивых, нарядных и печальных женщин.
II
Мальвина Дарвидова принадлежала к числу тех поздно стареющих женщин, которые в каждую пору жизни бывают иными, но всегда остаются прекрасными. Пленяли в ней не столько даже черты лица, сколько неотразимая прелесть улыбки, взора, речи и живого чувства. У нее были такие же, как в юности, бледнозолотые волосы, взбитые над низким, словно у греческой статуи, лбом, и нежное, чуть поблекшее лицо, на котором выделялись темные брови и большие темные глаза; они то ярко блестели, согревая мягким, ласковым взглядом, то снова гасли, затуманенные глубокой, горестной задумчивостью. Блистательная в своем кружевном наряде, с светлым ореолом волос, в которых радугой переливалась бриллиантовая звезда, она принимала поминутно входивших в ложу гостей с непринужденной любезностью женщины высшего света. Впрочем, ей были присущи многие черты так называемой светскости, которой она славилась в городе, к немалому удивлению людей, знакомых с ее прошлым. А что прошлое ее было весьма скромным — это все знали. В молодости, когда Дарвид занимал далеко не такое великолепное положение, как теперь, он женился на бедной сироте, учительнице. Видно, однако, Мальвина Дарвидова была одной из тех женщин, которым нужна только золотая оправа, чтобы сверкать как бриллиант. В высшем свете она блистала изяществом, элегантностью и изысканной речью, как будто принадлежала к нему от рождения. От нее веяло безмятежным, лучезарным спокойствием, порой даже веселым оживлением, и лишь иногда, редко-редко, маленькая морщинка, едва заметной черточкой перерезавшая греческий лоб, становилась глубже или опускались книзу уголки еще алых, красиво изогнутых губ, и тогда ее свежее, белое, нежное лицо принимало усталое выражение и казалось на десять лет старше, чем обычно. Но это были короткие и редкие мгновения, и после них Мальвина снова являлась, сияя красотой и роскошным нарядом, с блестящими глазами, чаруя металлическим тембром мягкого, сладостно звучавшего голоса. Она казалась старшей сестрой, почти ровесницей своей дочери. Знакомые, заходившие на минуту к ней в ложу, уходили со словами:
— Несравненно красивее дочери!
А чаще:
— Милее, симпатичнее дочери!
Однако и для Ирены Дарвид судьба не была мачехой, только жизнь, еще такая недолгая, наложила на нее какой-то странный отпечаток, поражающий и отталкивающий.
Если младшая сестра казалась живым портретом матери, то старшая напоминала отца высоким лбом, тонкими губами и — как ни странно в столь юном возрасте! — иронической усмешкой. Волосы ее отливали, как у отца, огненными отблесками золота и меди, а небольшие, как у Дарвида, серые глаза часто вспыхивали, освещая бледное, продолговатое лицо умным, холодным, проницательным взглядом. Стройный стан ее был несколько сухощав, движения и осанка угловаты и чопорны. В свете ее считали гордой, холодной, недоступной и — оригинальной, даже эксцентричной.
Давали пьесу, которой предшествовали шумные толки, поэтому в театре собрались все, кого причисляли в городе к так называемому высшему или модному свету; ложи были переполнены, пустовала лишь одна, но перед вторым действием дверь в нее с треском распахнулась, и оттуда донеслись бесцеремонно громкие, непринужденные разговоры. В ложу вошло несколько изящных, изысканно одетых молодых людей, видимо схожих по положению, вкусам и привычкам. С верхних и нижних ярусов к ним обернулись лица и бинокли. Князьки, молодые набобы, наследники старинных родов или огромных состояний! В ложах, в партере и на галерке из уст в уста передавали имена, прославившиеся сумасбродными выходками, остроумными словечками и ошеломляющими кутежами; имена, связанные с любовными и денежными историями, рассказывать о которых можно только шепотом, а цифры называть, широко раскрыв глаза от удивления. Этой зимой особенно много говорили в обществе о двоих: бароне Эмиле Блауэндорфе и Мариане Дарвиде; оба они принадлежали к семействам, составившим недавно, но сразу огромное состояние. Блауэндорфы насчитывали на несколько поколений больше и уже успели широко породниться со старинной знатью, зато состояние их быстро таяло в руках младшего отпрыска и рядом с совершенно новым зданием Дарвидов казалось лачугой. Эти двое привлекали к себе всеобщее внимание, возбуждая наибольшее любопытство, и о них уже вторую зиму ходили всевозможные слухи, распространявшиеся и среди театральной публики. Такие молодые и уже так известны! Блауэндорф, правда, значительно старше, ему уже лет тридцать, но он так невзрачен! Низкого роста, хилый, поблекший, с рыжими, коротко остриженными волосами, мелкими чертами лица и маленькими глазками; они прячутся за стеклами очков или смотрят на мир, близоруко щурясь с надменным, усталым видом. Тщедушный, низкорослый, болезненный, с поблекшей, измятой физиономией — он очень некрасив. Однако через его худые, желтоватые руки уже уплыло состояние умершего лет пять назад старика Блауэндорфа, а теперь уплывает второе, доставшееся ему по наследству от баронессы Блауэндорф, прослывшей своей благоговейной любовью к сыну, который был ее кумиром. Глядя на него, люди удивлялись, как это маленькое невзрачное существо могло поглотить такую уйму золота. Иное дело Мариан Дарвид! Он тоже вызывал удивление, но вместе с тем и симпатию. Совсем еще ребенок! И такой красавец! Ему едва ли исполнилось двадцать три года, но у него была статная осанка, грациозные движения и изысканные манеры, голова — светловолосая и кудрявая, как у херувима, и свежее, розовое лицо, на котором синели бирюзовые глаза, пожалуй слишком мудрые для его юных лет; они недоверчиво смотрели с насмешливым или скучающим выражением, как будто чего-то искали в мире — и не находили. Женщины рассказывают друг другу на ухо, что, живя в Англии, Мариан вступил в «Армию спасения»[6], однако не долго оставался в ее рядах и уехал в Париж, где стал членом клуба гашишистов; он и сюда привез обычай употреблять наркотики, вызывающие особое состояние, в котором являются необычайные видения. Сейчас гостит в городе певица Бианка Бианетти только благодаря этому мальчугану, который где-то в чужих краях покорил ее сердце. Одни уверяют, что он истратил на нее баснословные суммы; другие отрицают это и винят не певицу Бианку, а цирковую артистку Аврору, знаменитую тем, что ее благосклонности домогались в столицах принцы королевской крови. Этот прелестный юный набоб пришел, увидел и победил, а добившись ее расположения баснословной ценой, бросил свою добычу и привез сюда Бианку Бианетти. Впрочем, то ли еще можно о нем рассказать! И он и барон Блауэндорф стали для общества неисчерпаемыми кладезями подобных рассказов. Барон — тот гораздо старше, а у этого мальчугана жив отец. И именно отец его является источником неограниченного кредита. У молодого Дарвида столько же долгов, сколько золотых кудрей на голове. А что же на это папа? Да, что же? Папа опять ездил куда-то на край света и недавно вернулся после долгого отсутствия; надо думать, он скоро положит конец беспутству сына. Сомнительно, удастся ли ему? На белом лбу юноши лежит печать зрелости и порой чего-то еще, пожалуй усталости, а в синих глазах его нередко мелькает жесткое выражение — упрямое и презрительное. Иногда кажется, что он презирает весь мир. Оба они с бароном очень интересуются искусством и литературой. На произведения искусства они тратят едва ли меньше, чем на женщин и на пирушки. И тот и другой очень образованны. Барон играет, как артист, а Дарвид переводит стихи с нескольких языков. Впрочем, языков они оба знают столько же, сколько апостолы после сошествия святого духа.
Вначале в ложе появилось несколько похожих друг на друга молодых людей, но у большинства были в театре собственные места, сюда они заглянули на минутку и разошлись, а остались в ложе только эти двое: Блауэндорф и Дарвид. Однако за их креслами сидел кто-то еще, очень тихо и, видимо, стараясь не привлекать к себе внимания. Это был Артур Краницкий. Публика привыкла видеть его и здесь и повсюду с этими или с другими молодыми людьми, но чаще всего с этими. Он был тщательно побрит и причесан, черные усы его, по-юношески закрученные кверху, открывали пунцовые губы, и все же сегодня он выглядел значительно старше и скромнее, чем всегда. Обычно он много и громко говорил, смеялся, запрокинув голову, был оживлен и грациозен, стараясь ни в чем не уступать — и действительно не уступал — этим молодым набобам, среди которых одновременно казался их ментором и сверстником, неизменным спутником и милостивым покровителем. Сегодня он угрюмо сидел в углу ложи, обрюзгший, вдруг постаревший, с красными пятнами на лбу, не замечая ни публики, ни того, что происходило на сцене, и — главное — не делая усилий, чтобы его кто-нибудь заметил. Только рука его, как будто подчиняясь непреодолимой силе, поминутно вскидывалась из-за плеч сидевших впереди молодых людей, наводя бинокль на ложу Мальвины Дарвидовой. Он чувствовал, что не должен так упорно разглядывать эту женщину с бриллиантовой звездой над задумчивым лбом, и тотчас опускал руку, но через минуту снова поднимал бинокль и смотрел туда же. Словно подражая Краницкому, а в действительности забыв о его существовании, барон Эмиль совершенно так же не отрывает взгляда от Ирены Дарвид; не удостаивая вниманием остальную публику и артистов, исполняющих уже второй акт пьесы, он разглядывает в бинокль ее равнодушное, почти скучающее лицо с наглостью, которая могла бы смутить или рассердить другую женщину. Однако Ирена, вначале остававшаяся равнодушной, вскоре в свою очередь подносит к глазам бинокль и направляет его на барона. Стекла сближают их лица; пренебрегая всем, что происходит вокруг, они смотрят прямо в глаза друг другу, словно отгородившись от толпы и вдвоем господствуя над ней с высоты своих лож в бель-этаже. Эти два уставившихся один против другого бинокля обращают на себя всеобщее внимание, но ни барон, ни Ирена ничего знать не хотят, они не видят ни публики, ни разыгрывающейся на сцене любовной драмы. Долго и равнодушно они разглядывают друг друга, так равнодушно, что напрашивается вопрос: зачем они это делают? Может быть, только ради оригинальности, чтобы возбудить любопытство и негодование публики? Но вот немного спустя на лицах обоих появляется насмешливая, дерзкая и вместе с тем приятельски дружественная улыбка; в глазах барона вспыхивает огонек, а высокий лоб Ирены заливает бледный румянец и мгновенно исчезает. Опустив руку с биноклем, барон наклоняется к Мариану со словами:
— Trés garçonniére ta soeur![7] Она смела, всех презирает и во всем разочарована. Une désabusée![8] Весьма, весьма интересна!
— Она вызывает в тебе новую дрожь? — засмеялся Мариан.
— Да, совершенно новую. Эта порода женщин едва начинает появляться. Двадцать лет — и так выражена индивидуальность! Двадцать лет — и так знает цену крашеным горшкам!
— Это уж у нас семейное! — ответил молодой Дарвид, а Блауэндорф продолжал:
— Твоя мать неувядаемо прекрасна. Какие роскошные волосы и глаза! Но это совсем иной род красоты…
— Старинный! — заметил Мариан.
— Да, старинный, ясный. А панна Ирена поражает новизной и сложностью. Oui, c'est le mot[9], сложностью! Все мы теперь сложны, полны контрастов, диссонансов, скрежета…
В зале раздался гром аплодисментов. Молодые люди переглянулись и почти вслух засмеялись.
— Что это они играют? — кивком головы показывая на сцену, спросил Блауэндорф.
— Ma foi[10] Я не слыхал ни слова.
Мариан повернулся к Краницкому:
— Mon bon vieux[11], что там происходит на сцене?
Краницкий сразу опустил руку с биноклем и пробормотал:
— Plait-il? Что ты сказал, Марысь?
В его продолговатых, еще прекрасных глазах сверкали слезы.
— Го-го! У нашего романтика слезы на глазах! Пьеса, должно быть, трогательная! Послушаем!
Они стали слушать, но совсем не так, как все.
Когда на сцене борьба страстей заставляла учащеннее биться сердца зрителей и поэзия высоких слов зажигала на лицах румянец восторга, они расееянно и пренебрежительно усмехались; когда глупость, себялюбие или остроумная шутка вызывали улыбки или смех, они застывали в холодном, надменном и презрительном молчании; и, наконец, когда под нескончаемый и оглушительный гром аплодисментов опускался занавес, их руки чванливо покоились на барьере ложи. Это противопоставление своих ощущений впечатлениям и чувствам окружающих могло бы показаться ребяческим желанием выделяться в толпе, если бы в нем не сквозили слишком смелый вызов общепринятым вкусам и превратное понимание всех основ и ценностей жизни.
Незадолго до конца последнего действия в ложу Мальвины Дарвидовой вошел Краницкий и, молча поклонившись обеим дамам, неподвижно встал в глубине ложи. Мальвина ответила ему легким кивком головы, но лицо ее омрачилось тенью, словно прорвалась туча, таившаяся где-то внутри. Сдвинулись брови, прорезав лоб глубокой морщиной, опустились уголки губ, и лицо ее, осененное ореолом светлых волос, в которых сверкала бриллиантовая звезда, приняло страдальческое выражение, особенно заметное на красном фоне драпировок, украшавших ложу.
Но это длилось лишь несколько мгновений. Ложа заполнилась блестящим веселым обществом, среди которого выделялся седой человек с манерами сановника; он особенно низко поклонился супруге Дарвида и, с восхищением глядя на нее, улыбался, казалось, готовый пасть к ее ногам. Она поднялась навстречу, радушная, оживленная, чаруя исполненными грации движениями и звучным голосом, который прелестно модулировал, когда она отвечала любезностями на любезности, обещаниями на приглашения и замечаниями о только что окончившемся спектакле. Тем временем барон Эмиль подошел к Ирене и, указывая глазами на разгоряченную восторгом публику, спросил:
— Как вам нравятся эти орущие пастушки́?
Надевая поданную бароном накидку, Ирена ответила:
— Счастливые люди!
— Чем?
— Своей наивностью!
— Отличное определение! — воскликнул восхищенный барон. — Только пастушки могут быть такими счастливыми…
— И верить в эти крашеные горшки…
— Прадедовские горшки… — дополнил барон.
— Кто знает, — как бы с глубоким раздумьем продолжала Ирена, — действительно ли в них верили даже прадеды, или только…
— Прикидывались, что верят! Ха-ха-ха! Неоценимо! Превосходно! Как мы во всем с вами сходимся, не правда ли? Это аккорд!
— Но не без диссонанса, — заметила Ирена.
— Да, да, — подтвердил барон, — не без скрежета. Но это ничего. Напротив, это даже волнует…
В то время как они вели этот обмен мнениями, подобный мельканию холодной отточенной стали, Краницкий пробрался сквозь толпу, окружавшую Мальвину, и шепнул ей:
— Завтра в одиннадцать.
Брови ее нахмурились и дрогнули; не глядя на него, она ответила:
— Это рано.
— Необходимо. Катастрофа! Несчастье! — прошептал Краницкий.
Она подняла на него измученный тревогой взгляд, но в эту минуту Мариан подал ей руку.
— В назидание пастушкам, а также ради оригинальности и собственного удовольствия я буду сегодня примерным сыном и провожу по лестнице мою красавицу-маму!
Когда эта немолодая женщина шла по фойе в сопровождении изысканно изящного юноши с синими, теперь по-детски веселыми глазами, но с обычной саркастической усмешкой, словно приросшей к опушенным усиками губам, ее своеобразная красота и пышный наряд привлекали к себе все взоры.
— Я горжусь тобой, мамочка! Сегодня снова все пели оды в твою честь; даже Эмиль говорит, что ты затмеваешь красотой Ирену.
Мальвина одновременно смеялась и сердилась. Ее темные блестящие глаза с любовью глядели на прелестное лицо сына. Однако она сказала, стараясь казаться серьезной:
— Ты знаешь, Марысь, я не люблю, когда ты со мной разговариваешь таким тоном…
Он громко засмеялся.
— В таком — случае, мамочка, нужно было поскорей состариться, надеть чепчик и сесть у камина с чулком… тогда я был бы преисполнен робкой почтительности и удирал бы во всю прыть от такой скучной мамы!
— А если я не скучна, будь милым мальчиком и поезжай с нами домой. Попьем вместе чаю.
— Au désespoir, chére maman![12] Но это невозможно. Остаток дня или ночи я обещал провести сегодня со своими приятелями…
— Только ли сегодня? — грустно проговорила мать.
— Для истинного мудреца не существует ни вчера, ни завтра, — ответил юноша.
Они уже стояли у открытой дверцы кареты. Мариан наклонился и поцеловал матери руку.
— Не сердись, мамочка! Да ты никогда и не сердишься. Единственное, что я еще боготворю на земле — это твою изумительную нежность.
— Чрезмерную, — отвечала она. — Если б я умела быть строгой…
Засмеявшись, Мариан перебил ее:
— Тогда я удирал бы от тебя, а так у нас сохраняются прекрасные отношения — хотя и конституционные или республиканские…
— Я голосую за анархию! — вмешался барон Эмиль, помогая Ирене сесть в карету.
Говорил он, цедя слова сквозь зубы и немного в нос; трудно сказать: от природы или по привычке, но это придавало его речи ленивый и презрительный характер.
— А о диссонансах завтра, n'est-ce pas?[13] — спросил он.
— Да, и о скрежете! — со смехом ответила Ирена, и пальцы ее на несколько секунд дольше, чем следовало, задержались в руке барона.
Вскоре после этого Мальвина Дарвидова сидела в небольшом будуаре, похожем на дорогую, выстланную ватой и позолоченную изнутри бонбоньерку, за столиком, накрытым к чаю. Массивное, искусной чеканки серебро, драгоценный фарфор, изысканные кушанья, манящие взор затейливыми украшениями, а обоняние — вкусными запахами, которые, однако, заглушал аромат гиацинтов, сирени и фиалок, стоявших на окнах, на тумбочках у стен, на столах — везде.
Платье, которое было на ней в театре, Мальвина сменила отделанным кружевами пеньюаром из мягкой, как пух, материи. Она расположилась в низком глубоком кресле, и казалось, и поза ее и даже складки одежды говорили о наслаждении покоем, однако мысль ее напряженно работала, а в глазах отражалась тревога. «Катастрофа! Несчастье!»
Что же это могло быть? Губы ее страдальчески искривились, пальцы с силой сплелись, обхватив колени. Может быть, то затерявшееся письмо? Нужно быть таким экзальтированным и… слабохарактерным, как Краницкий, чтобы писать подобные письма. Может быть… да, это наверное так, недаром уже несколько дней она ощущала нависшую в воздухе катастрофу. А если действительно?.. Что же? Несчастье ли это? О, скорее обратное! Она уже почти не сомневалась, что темная, тягостная правда ее жизни стала известна человеку, который будет ей мстить; однако это предположение будило в ней не тревогу, а желанную, хотя и горькую надежду. Все равно — как, пусть даже порвать, лишь бы избавиться, наконец, от постылых уз, опутавших ее жизнь! Сама она слаба, слаба, слаба, и никогда у нее не достанет силы распутать или разрубить этот узел. Но что бы ни случилось, все лучше, чем то, что сейчас! Две слезинки, блеснув, скатились по ее щекам, на лбу, над опущенными глазами, темной чертой пролегла морщинка, а бриллиантовая звезда, радугой переливавшая в волосах, и свежие цветы, неяркими пятнами разбросанные по комнате, напоминали о богатстве, которое служило фоном трагической участи этой женщины.
Ирена с чашкой в руке стояла в дверях и тревожно, испытующе смотрела на мать, с напряжением, от которого дрогнули несколько раз ее веки. Как чужда ей была сейчас та сухая, насмешливая улыбка, с которой она отвечала барону. Тем не менее она спокойно пересекла комнату и села против матери.
— Кажется, мама, — начала она, — сегодняшний спектакль не слишком тебя развлек.
Она с таким вниманием разглядывала свою чашку, что не могла видеть ни слез матери, ни выражения ее лица. Но лицо это, словно по мановению волшебной палочки, вдруг прояснилось, и на нем заиграла непринужденная улыбка.
— Кара спит уже? — спросила Мальвина.
— Вероятно; и у нее в комнате и у мисс Мэри совсем тихо. Почему ты не пьешь чай?
Дарвидова медленно поднесла ложечку ко рту, а Ирена спокойно заговорила:
— Я слышала сегодня совершенно неожиданную весть. Будто бы отец на вопрос князя Зенона сказал, что не даст согласия на мой брак с бароном Блауэндорфом.
Мальвина пристально взглянула на дочь.
— Почему ты называешь эту весть неожиданной?
Ирена медленно пожала плечами.
— Я не предполагала, что отец пожелает тратить свое драгоценное время на такие мелочи. Это неожиданно и может привести к неприятностям.
— Каким? — обеспокоенно спросила мать.
— Может оказаться, что я и отец держимся разных мнений.
— В таком случае твое мнение отпадет.
— Сомневаюсь, — ответила Ирена. — У меня свои намерения, потребности, вкусы, о которых отец знать не может.
Довольно долго обе молчали, несколько раз Мальвина поднимала на дочь глаза, словно хотела что-то сказать, но не могла и, видимо, колебалась. Наконец нерешительно, почти робко она спросила:
— Ира, ты любишь его?
— Люблю ли я барона? — Слова эти в устах молодой девушки прозвучали с огромным удивлением.
— Если бы барон Эмиль услышал этот вопрос, он первый назвал бы его пастушеским или прадедовским.
Ирена засмеялась.
— Это вещи нереальные, во всяком случае изменчивые, кратковременные и зависящие от состояния нервов и воображения. А у меня холодное воображение и спокойные нервы. Я могу обойтись без крашеных горшков.
Мальвина, выпрямившись, слушала эти бесстрастные, неторопливо льющиеся слова; на лице ее выступил слабый румянец. У нее сохранилась редкая, даже странная в этом возрасте способность краснеть.
— Ира! — воскликнула она. — Я уже не первый раз слышу такие суждения из твоих уст, и мне это больно.
Она заломила руки.
— Любовь… симпатия, когда делаешь выбор…
Голос ее вдруг оборвался. Она опустила глаза, откинулась на спинку кресла и умолкла.
Ирена, смеясь, безнадежно развела руками.
— Что же поделаешь? — шутливо заговорила она. — Не я создала мир и не могу его перестроить. Я, может быть, и хотела бы, но не могу!
Она продолжала уже серьезно:
— Любовь, симпатия, должно быть, могут казаться очень приятными, я даже допускаю, что они действительно таковы, если только существуют, но обычно это так недолговечно — чуть блеснет и угаснет… пройдет несколько лет, иногда даже дней, чаще именно дней, — и кажется, будто их вовсе никогда и не было. Так зачем же эти иллюзии, если после них неизбежно наступает разочарование? Они дают только чрезмерные требования к жизни, несбыточные надежды и горечь.
Слова ее и жесткий, язвительный тон странно не соответствовали свежему кармину нежных губ, блеску серых глаз и девической округлости руки, которую открывал взору широкий рукав капотика.
— Впрочем, — прибавила она, — я питаю к барону Блауэндорфу симпатию… своего рода симпатию.
С минуту Мальвина молчала, наконец тихо спросила:
— Какой же это род?
Ирена заколебалась, однако ответила, сухо и отрывисто смеясь:
— Кажется, очень распространенный и общеизвестный. Иногда меня волнует то, как он смотрит на меня или пожимает мне руку. Но больше всего мне нравится его искренность и то, что он никогда не притворяется. Ни разу он не сказал мне, как другие мои поклонники, что любит меня. Барон питает ко мне, так же как и я к нему, своего рода симпатию и, памятуя о моем приданом, считает меня подходящей партией — вот две причины, по которым он хочет разделить со мной свой баронский титул и родство с несколькими княжескими и графскими фамилиями. Я же, со своей стороны, хочу как можно скорей стать независимой и иметь собственный дом, так что услуга за услугу, к обоюдной выгоде — и кончено дело. Мы вовсе не скрываем друг от друга своих побуждений, и благодаря этому у нас сложились искренние, дружеские, вполне приятные отношения, но они не дают ни малейших оснований ни для каких тирад и элегий, в которых нет ни крупицы правды, так же как для экзальтации и разочарования в будущем. Вот и все.
Долго молчала Мальвина, наконец шепнула:
— Ира!
— Что, мама?
— Если бы я могла… если б я имела право…
Обе помолчали.
— Что, мама?
— Если бы ты захотела поверить, несмотря на…
Золоченые, тонкой работы часы отстукивали среди лиловой сирени: «Тик-так! тик-так!»
— Что, мама?
— Передай мне пирожное, Ира!
Когда она брала пирожное из серебряной корзинки, рука ее слегка дрожала, но Ирена воскликнула, весело смеясь:
— Наконец ты съешь хоть пирожное! Ты страшно изменилась, мамочка. Сейчас я уже не могу, как раньше, называть тебя маленькой обжорой; с некоторых пор, мамочка, ты почти ничего не ешь.
Мальвина ласково улыбнулась, услышав это забавное прозвище, которое когда-то дала ей дочь, а Ирена продолжала шутливым тоном:
— Помнишь, мама, как мы с тобой вдвоем, при самом скромном участии Кары, поедали целые корзинки пирожных или большие-большие коробки конфет? Теперь это прошло. Я уже давно замечаю, мамочка, что ты почти ничего не ешь, да и наряжаешься только по необходимости. Если б это было возможно, ты давно бы надела вместо своего прекрасного муарового платья власяницу. Ведь правда, я угадала?
Снова слабый румянец залил щеки и лоб Мальвины.
— Ты угадала, — ответила она.
Ирена задумалась и, не поднимая глаз, тихо спросила:
— Что же привело тебя к этому?
Мальвина не скоро ответила.
— Возвращающиеся волны жизни.
И задумчиво продолжала:
— Видишь ли, дитя мое, волны в реке уносятся безвозвратно, но волны жизни возвращаются. Ты знаешь, юность у меня была тихая, трудовая, но, несмотря на лишения, озаренная идеалами, от которых я отошла… далеко-далеко! Давно это было, однако было. Иногда проходит столько лет, столько лет, что все предыдущее уже кажется сном, но то была действительность, и она возвращается.
Ирена слушала ее смятенную, тихую речь, подперев голову рукой и опустив глаза. Она не отвечала. Мальвина, погрузившись в раздумье, тоже умолкла.
Несколько минут спустя со стола исчез чайный прибор, бесшумно убранный молодой горничной.
Ирена, все еще не поднимая глаз, словно додумывая засевшую в голове мысль, как бы про себя произнесла:
— Власяница!
Затем встала и, подавляя зевок, сказала:
— Спать хочется. Покойной ночи, мамочка!
Она поцеловала матери руку.
— Позвать к тебе Розалию?
— Нет, нет! Скажи, чтобы она ложилась спать. Я сама разденусь и лягу.
— Покойной ночи!
Тихо ступая по ковру, Ирена ушла. Мальвина проводила ее взглядом до двери и, как только осталась одна, закинула руки за голову, подняла лицо и несколько раз отчетливо прошептала: «Боже! боже!» Потом облокотилась на ручки кресла и спрятала лицо в ладонях; широкие рукава одежды упали ей на плечи, как смятые крылья. Так, в полной неподвижности, она потонула в бездонной пучине воспоминаний, скорби и тревог.
Уплывала ночь. В будуаре часы среди сирени пробили раз, потом два раза, и тотчас же из темной гостиной им ответили другие гулким и низким звоном. Сирень и гиацинты благоухали все сильнее, хотя в комнате становилось холодно.
Зимняя морозная ночь прокрадывалась даже в тепло натопленный дом и пронизывала холодом наполнявший его мрак. По склоненным плечам Мальвины пробежала дрожь.
Из темноты, пронизанной ночной прохладой, донесся легкий шорох, и на фоне ее, в дверях, показалась Ирена. Теперь на ней была только батистовая, вся в кружевах сорочка, а огненная коса спустилась на плечо. Вытянув шею, она постояла в дверях, глядя на мать, потом, тихо ступая в мягкой обуви, как тень скользнула по комнате и скрылась за противоположной дверью. Было что-то призрачное в этих двух женщинах, в том, как одна бесшумно прошла мимо другой, неподвижно замершей в низком кресле. За стенами дома улицы погрузились в долгую, глубокую тишину.
Часы пробили три, и из темноты им ответили три далеких гулких удара. В воздухе стлался легкий приторный аромат сирени, заглушаемый наркотическим благоуханием гиацинтов. И резко контрастируя с обоими запахами, по комнате разливался все возрастающий холод. Ирена с шалью в руке снова показалась в дверях, за которыми только что скрылась, бесшумно, как и раньше, прошла по комнате и бережно укутала плечи матери.
Почувствовав прикосновение мягкой ткани, Мальвина словно очнулась от сна.
— Что это? — вскрикнула сна, открывая лицо, смоченное слезами, блеснувшими в свете лампы, но, увидев дочь, тотчас же непринужденно улыбнулась. — Это ты, Ира! Почему ты еще не спишь?
— Я не могла уснуть и хотела взять у тебя в спальне книжку, которую мы начали вместе читать. Стало прохладно, и я принесла тебе шаль. Покойной ночи.
Ирена повернулась, но не ушла из комнаты. Никакой книги в руках у нее не было; вероятно, она надеялась найти ее здесь и потому открыла прелестный резной шкафчик с книгами. Стоя перед шкафчиком, она подняла руки к верхней полке, но коса ее неподвижно лежала на белом батисте, закрывавшем худенькие плечи.
В глазах Мальвины, смотревшей на дочь, отразилось нетерпение: она ждала ее ухода.
— Поздно уже? — спросила она.
— Очень поздно, — не повертывая головы, ответила Ирена.
— Кара не кашляла ночью?
— Я сегодня совсем не слышала ее кашля.
Мальвина поднялась, но пошатнулась и ухватилась за край стола. Она казалась очень усталой.
— Ложись спать. Покойной ночи! — сказала она, проходя мимо дочери.
Ирена увидела ее колеблющуюся походку и побежала за ней.
— Мама! — позвала она.
— Что, Ира?
С минуту Ирена стояла перед матерью; губы ее вздрагивали, как будто сдерживая готовые сорваться слова, но она нагнулась, поцеловала матери руку и обычным, будничным тоном сказала:
— Покойной ночи.
Потом еще некоторое время она стояла у открытого шкафа, прислушиваясь к шороху в соседней комнате, а когда мать улеглась и все смолкло, заперла шкаф и тихо проскользнула в стоявший за дверью мрак.
В эту минуту в тишине гулко загремела въезжавшая в ворота карета. Глухой шум послышался в передней: один лакей выскочил на слабо освещенную лестницу, другой бросился зажигать лампы в кабинете и спальне хозяина дома. Дарвид быстрым, упругим шагом взбежал по лестнице, сбросил на руки лакею дорогую, редкостную шубу, привезенную с далекого севера, и, надев очки, сразу же принялся за круглым столом читать последние записи в своем блокноте. Это была карманная книжечка с золотой монограммой на крышке из слоновой кости и с карандашом в золотой оправе. Не отрываясь от книжечки, Дарвид коротко спросил лакея:
— Вернулся пан Мариан?
Последовал отрицательный ответ; крупный, тяжелый пучок морщин лег между бровями Дарвида. Однако он продолжал читать, потом еще с четверть часа что-то стоя писал, склонившись над бюро. Вскоре в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, ночник, стоявший на изящном камине, освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и сухощавое, словно выточенное из слоновой кости, лицо, на котором горели серые, ярко блестевшие глаза. Сон не шел к Дарвиду. Блуждающим взором он обвел спальню: в тусклом свете ночника, казалось, в ней парили две прелестные женские головки, отражавшиеся и повторявшиеся в зеркалах. Это был подлинный и превосходный Грёз. Желая приобрести эти шедевры, Дарвид отдал за них громадную сумму, заставив отступиться несколько высокопоставленных лиц; тогда он торжествовал и радовался. Но теперь, в бессонную ночь, взгляд его рассеянно скользил по этим сокровищам искусства. Вечер, проведенный в клубе, не развлек его и даже не успокоил, а, напротив, нагнал на него скуку и раздражение. Его сановный партнер оказался скучнейшим человеком и вдобавок грубияном. Никогда бы он не стал с ним играть, если б это знакомство не было столь почетным и, главное, полезным. Женщины говорят: il faut souffrir, pour être belle[14]; в применении к мужчинам нужно изменить только последнее слово: il faut souffrir, pour être puissant[15]. Но это начинает ему надоедать и, что хуже, становится утомительным. Только теперь, лежа в постели, Дарвид почувствовал, как он устал. У него пропал сон. Уже несколько недель он плохо спит, с того дня, когда это злосчастное письмо… При этом воспоминании в груди его зашевелился клубок змей — и снова затих в своем тайном логове, когда Дарвид крикнул: «Глупости!» Потом он долго, тревожно думал о человеке, посланном по важнейшему для него делу, который все еще не возвращался.
Может быть, на этот раз счастье ему изменит и поле деятельности, а вместе с ним и колоссальные прибыли захватит кто-нибудь другой. Он знает, сколько у него конкурентов и врагов, и все ему завидуют и роют яму. Ну, с этим-то он справится, только он предпочел бы уже — что? Он и сам не знает… Может быть, отдохнуть. Уехать на некоторое время в Италию или в Швейцарию… Но зачем? Искусство и природа мало его занимают, полюбить их у него не было времени. А без работы ему везде будет скучно, к тому же надо, наконец, уладить семейные дела. Необходимо обуздать Мариана и предотвратить брак Ирены с бароном Блауэндорфом. Придется повоевать с сыном и с дочерью. Только с маленькой Карой ему не нужно воевать. Прелестная, ласковая девочка. Головка у нее тоже сумасбродная, но по-иному, милее. Она очень привязана к нему, — дорогое дитя! Но так хрупка… Нужно поговорить о ней с врачом. Может быть, отправить ее в Италию… А с кем? С матерью? Никогда он этого не допустит. Этот ребенок принадлежит ему. Он сам поедет с Карой. Но тогда что будет с его предприятием?
В глубине квартиры, в дальних комнатах, раздался низкий металлический звон. Часы пробили пять.
В другом конце квартиры, в комнате, освещенной голубым ночником, послышался слабый, сухой кашель и высокая, худенькая девочка в кружевной сорочке села в белоголубой постели.
— Мисс Мэри! Мисс Мэри! — крикнула она испуганным голосом.
Приятный, еще сонный голос ответил из соседней комнаты вопросом:
— Ты не спишь, Кара?
— Я спала. Меня разбудил кашель, но это хорошо: я видела такой страшный сон. Мне снилось, что папочка и мама…
Она вдруг оборвала на полуслове и, хотя никто на нее не смотрел, спрятала личико в голубом одеяле. Только ему, но тоже шепотом, она решилась рассказать до конца свой сон.
— Они ссорились… Так ужасно ссорились… Ира обнимала маму… Марысь засвистел и ушел… А я уцепилась за папу и расплакалась, так расплакалась…
Действительно, и сейчас еще глаза ее были полны слез. Однако она удобно улеглась, прильнула лицом к подушке и, с минуту подумав, снова позвала:
— Мисс Мэри! Вы спите?
— Нет, дорогая, тебе что-нибудь нужно?
Кара взволнованно заговорила:
— Знаете, Мэри, мне очень, очень хочется поехать с вами в Англию, к вашим родителям. Ах, боже, как я мечтаю когда-нибудь побывать у ваших родителей, в этом приходе, где ваши сестры учат бедных детей и выхаживают больных, ваш отец после проповеди торопится домой, а мама к его возвращению сама готовит у очага чай. Ах, Мэри, если б мы могли когда-нибудь туда поехать! Там так хорошо!
Среди ночной тишины, в мягком голубом свете тонкий ее голосок напоминал щебет жаворонка.
— Мы когда-нибудь поедем туда, дорогая! Попросим разрешения у твоих родителей и поедем. А теперь спи спокойно.
— Хорошо, мисс Мэри, я буду спать. Покойной ночи, мисс Мэри… Моя дорогая, добрая Мэри!
Она задумалась и несколько минут лежала спокойно, но скоро закашлялась и снова уселась в постели. Когда кашель прошел, девочка тихо окликнула:
— Мисс Мэри! Мэри!
Ответа не было.
— Спит, — прошептала Кара, затем оглянулась по сторонам и еще тише позвала: — Пуф! Пуфик!
На ее зов с кресла соскочил серый пинчер и мгновенно очутился на постели.
Кара гладила шелковистую шерсть собачки и, склонившись к ней, зашептала:
— Пуфик! Пуфик! Собачка моя дорогая! Ложись, ложись сюда! Спи!
Она вытянулась на постели, собачку положила к себе на грудь, у самого подбородка, зарылась рукой в ее шерсть и, шепча: «Пуфик, хороший мой Пуфик!» — уснула.
Тогда послышался стук пролетки, с треском подкатившей к подъезду, и в доме снова поднялись тихая суетня и глухой шум. По лестнице поднималось двое: один, постарше, в тщательно выутюженной, но чуть потертой шляпе и в модной, но чуть потертой шубе, понизив голос, рассказывал другому:
— Да, да! C'est quelque chose d'inoui![16] Он потребовал, чтобы я порвал с тобой всякие отношения и перестал бывать у него в доме.
— Тысяча и одна ночь! Но что случилось? Почему? — вскричал другой.
Вдруг он остановился посреди лестницы и, полунасмешливо, полусочувственно глядя на своего спутника, спросил:
— Неужели он узнал?
Краницкий отвернулся.
— Дорогой Марысь… с тобой… об этом…
— Крашеные горшки! — засмеялся Мариан. — Ты, кажется, принимаешь меня за моего прадеда? Что же? Он узнал?
Красные пятна выступили на лбу и щеках Краницкого; он утвердительно опустил веки.
— Sapristi![17] — вырвалось у Мариана проклятие, и он снова рассмеялся. — Так из-за этого? Потому, да? Неужели и он верит в крашеные горшки? А я считал его человеком новых взглядов!
— Helas![18] — вздохнул Краницкий.
Молча они поднялись на второй этаж. Холостяцкая квартирка Мариана помещалась на третьем.
— Жаль мне тебя, mon bon vieux, искренне жаль, — снова заговорил молодой Дарвид. — Я так привязался к тебе, так привык… Тебе будет очень тяжело и бедной маме тоже… И с чего это он? Такой умный человек! Я думал, что у него лучше провентилирована голова…
Мариан не договорил: у самых дверей квартиры на шею ему бросился Краницкий. Он плакал. Утирая глаза надушенным батистовым платком, Краницкий заговорил:
— Марысь, милый, я не перенесу этого удара! Я всех вас так люблю… ты… для меня… как младший брат…
Он хотел поцеловать его, но Мариан брезгливо увернулся от объятий своего друга, почувствовав прикосновение его мокрой от слез щеки.
— Mais c'est absurde![19] — вскричал он. — Мы должны порвать с тобой отношения, оттого что они кому-то не нравятся! Что же мы, рабы? Полно, дорогой, не обращай на это внимания и приходи ко мне, как приходил всегда, а сегодня переночуй у меня, тебе будет утомительно так поздно возвращаться домой.
Мариан нажал кнопку электрического звонка, дверь сразу распахнулась, и, еще не переступив порога, он сказал своему спутнику:
— А ведь отлично Бианка поет это ариозо из «Кавалерии», не правда ли? Ля-ля-ля… — затянул он, но голос у него сорвался.
Скрывшись за дверью, он стал насвистывать это ариозо, услышанное за ужином у знаменитой певицы.
Внизу двое часов, одни за другими, пробили шесть. С улицы, засыпанной снегом, в окна уже прокрадывался рассвет. Как будто медленно и постепенно раздвигалась черная завеса, из-за которой все отчетливее выступали кресла, картины, зеркала, канделябры, вазы, ковры, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, бамбук, слоновая кость и фарфор. Наконец уже в полном свете зимнего утра все это заиграло, отливая, как перламутровая, раковина, всевозможными красками и отблесками, а на потолках и стенах загорелось золото, разбрызгиваясь на блестящем паркете.
III
По лестнице, устланной ковром и уставленной лампами и статуями, поднимался Краницкий в чуть потертой шубе с дорогим воротником и в шелковом цилиндре; он шел с непринужденным видом, и на губах его под тщательно закрученными усами играла непринужденная улыбка. Да и как же иначе? Лестница — это почти улица. Люди ходят по ней вверх и вниз, а там, где можно встретить людей и их глаза, — непринужденность, уверенность в себе и элегантность являются одиннадцатой заповедью божией, которую Моисей лишь по непонятной забывчивости не начертал на своих скрижалях.
В прихожей Краницкий сбросил на руки лакею шубу, распространяя вокруг себя благоухание превосходных духов. Из кармана его сюртука выглядывал кончик цветного платочка. Пригладив перед зеркалом волосы, еще густые спереди, но едва прикрывавшие сзади маленькую круглую плешь, он с цилиндром в руке направился в гостиную упругим, уверенным шагом. Только над его нахмуренными бровями выступили два красных пятна, выделяясь на белом лбу, и затуманились карие, обычно блестящие или вкрадчиво улыбающиеся глаза.
В дверях, против входа, на фоне красной драпировки, с открытой книгой в руках стояла Ирена. Краницкий подошел к ней той характерно покачивающейся походкой, которая свойственна щеголям в присутствии женщин, и, склонившись, поцеловал ей руку.
— Можно войти? — спросил он, указывая заискивающим взглядом на дверь, ведущую вглубь квартиры.
— Пожалуйста, войдите. Мама у себя в кабинете.
Поклон и интонация Ирены были любезны ровно настолько, насколько этого требовали приличия, но так она держалась всегда и со всеми. От нее веяло холодом и равнодушным, порой даже презрительным высокомерием. Однако, когда Краницкий с цилиндром в руке шел по гостиной, Ирена провожала его взглядом, выражавшим наряду с тревогой дружеское участие и, пожалуй, еще больше — жалость. Она с детства привыкла постоянно его видеть; Краницкий всегда был ласков, как раб, услужлив и, как друг, чуток к желаниям и внимателен к нуждам не только хозяйки дома, но и всех ее детей. В нем была какая-то тихая деликатность, обычно присущая людям, которые не считают себя достойными дарованных им благ и потому вечно трепещут, боясь их потерять. К тому же он обладал талантом выразительного чтения и знал несколько языков. За последние годы самыми приятными для Ирены были вечера, не занятые светскими обязанностями, которые она проводила вместе с этим человеком в комнате матери. Иногда в этих домашних собраниях участвовали Кара и мисс Мэри; иногда, хотя и реже, их оживлял приход Мариана; во время перерывов в чтении он шутил с матерью и сестрами, а с Краницкий вел споры о разных направлениях и стилях в литературе. Но большей частью Кара была занята уроками, Мариан — светскими развлечениями, и только она с матерью, склонившись над рукодельем, задумчиво и спокойно слушали этот звучный мужской голос, с таким глубоким пониманием и чувством читавший лучшие создания человеческой мысли и вдохновения. Порой в эти вечера Ирена предавалась мечтам о чистой, безмятежно тихой жизни, овеянной сердечной теплотой и такой далекой от шума улиц, шелеста шелков и суетности пышных фраз, всю фальшь и пустоту которых она уже постигла, и оттого сразу говорила себе: «Крашеные горшки, идиллии, этого и на свете нет!» И махала рукой, словно отгоняя от себя прелестного мотылька, уверенная, что мотылек этот лишь призрак. Сегодня по каким-то мелким наблюдениям она догадывалась, что произошло и еще должно произойти нечто необычайное, и была особенно чопорна и холодна; только в глубине ее серых прозрачных глаз затаилась горячая искорка тревоги. На ней было суконное, плотно облегающее платье со строгим, почти мужского покроя лифом, а в огненных волосах, сколотых на темени японским узлом, поблескивала сталью длинная шпилька. С открытой книгой в руках Ирена медленно прохаживалась по обеим гостиным. Взгляд ее не отрывался от книги, но она совсем не перелистывала страниц. У одной двери Ирена сразу поворачивала, у другой, запертой, на несколько секунд останавливалась, и тогда до нее долетал приглушенный звук двух негромких голосов. О, она не хотела слышать ни слова из этого разговора, ни за что не хотела! Давно уже она старалась быть слепой, глухой, подчас чуть не мертвой, чтобы ни одним взглядом, ни одним движением не показать, что у нее есть и зрение и слух. Но теперь всякий раз, когда из-за закрытой двери до нее доносился громкий возглас, она останавливалась как вкопанная и веки ее трепетали, как листья на ветру. Давно уже ей приходило в голову, что когда-нибудь у них в доме должно произойти что-то страшное, к чему она не сможет остаться слепой и глухой. Может быть, это произойдет именно сегодня?.. Не поднимая глаз от книги, медленным, размеренным шагом она расхаживала от одной двери до другой, среди лазури, пурпура и всевозможных оттенков белизны, по блестящему паркету обеих гостиных; сухощавое лицо ее было неподвижно, и она казалась еще более чопорной и холодной, чем всегда, в своем плотно облегающем платье, с воткнутой в волосы длинной шпилькой, отливающей металлическим блеском.
Вдруг за другой дверью, из-за которой доносились два женских голоса, разговаривавших по-английски, зазвенел серебристый смех, дверь с шумом распахнулась, и в гостиную, освещенную зимним солнцем, бросавшим золотые ленты на пурпур и белизну, влетела необычайная пара. Высокая девочка лет пятнадцати, с светлыми волосами и в светлом платье, низко нагнувшись, держала за передние лапки серого пинчера и, вся порозовевшая, вместе с ним стала кружиться по гостиной, напевая модный вальс: «Ля-ля-ля! Ля-ля-ля!» Две маленькие ножки в изящных туфельках и две мохнатые собачьи лапки быстро-быстро мелькали на блестящем паркете, кружась между креслами, столиками и тумбочками с вазами, пока не наткнулись на стоявшую в дверях Ирену. Подняв с пола собачку, Кара выпрямилась и встретила странный взгляд сестры. Ирена часто замигала, как будто в глаза ей ударил резкий свет.
— Какая ты всегда веселая, Кара!
— Я? — вскричала девочка. — Ну да… меня рассмешил Пуфик и потом… так славно светит солнышко. Правда, Ира, сегодня чудесный день? Ты видела, какие алмазы искрятся на снегу? Деревья все в инее… Мы пойдем с мисс Мэри гулять… Я и Пуфика возьму, только надену ему попонку, я как раз вчера кончила ее вышивать. Скажи, мама здорова?
— Почему ты спрашиваешь?
— Когда я утром зашла к ней, мне показалось, что она заболела… Она была такая бледная-бледная! Я спросила ее, но мама сказала, что это ничего, что она здорова… А мне все-таки кажется…
Ирена с раздражением прервала ее:
— Так постарайся, чтоб тебе ничего не казалось! Твои догадки, как и у всех детей такого возраста, просто нелепы. Куда ты идешь?
— К папочке.
Помолчав, Кара указала глазами на комнату матери.
— А там… этот господин?
Почему-то эти слова она произнесла, понизив голос. Зато почти твердо звучал голос Ирены, ответившей вопросом:
— Какой господин?
— Краницкий.
На одно мгновение пунцовые губки непроизвольно искривились; потянувшись к сестре, Кара зашептала:
— Ира, скажи мне, но только правду, а ты… ты… любишь этого господина… Краницкого?
Ирена громко, искренне рассмеялась, как не смеялась почти никогда.
— Вот смешная!.. Ах, какой ты еще забавный ребенок! За что ж мне его не любить? Он такой давний и близкий знакомый!
И уже с обычной холодностью прибавила:
— Впрочем, ты знаешь, что я никого особенно не люблю!
— Даже меня? — ласкаясь, спросила Кара, прильнув пунцовыми губками к бледной щеке сестры.
— Тебя немножко! Ну, а теперь иди. Ты мне мешаешь читать…
— Ухожу. Идем, Пуфик… идем!
Прижав собачку к груди, Кара пошла из комнаты, но в дверях обернулась к Ирене и, подавшись вперед, приглушенным голосом сказала:
— А я его не люблю… сама не знаю за что, но не люблю. Раньше любила, а в последнее время не люблю, ненавижу, терпеть не могу… сама не знаю за что!
С этими словами она шаловливо повернулась на одной ножке и пошла дальше. Ирена, склонившись над книгой, шепнула:
— Сама не знает! Не знает! Поэтому и может танцевать с собачкой! Какое это счастье быть пастушком!
Кара шла, снова что-то напевая, но возле двери отцовского кабинета смолкла и остановилась. Из кабинета доносился гул мужских голосов. Опустив голову, девочка прошептала:
— У папочки гости!.. Что же нам делать, Пуфик? Как мы туда пойдем?
С минуту она колебалась, раздумывая, потом тихонько проскользнула за портьеру и через миг уже сидела на скамеечке, в узком треугольнике за высокой этажеркой с книгами, стоявшей наискосок от двери. Этот уголок был надежным убежищем, сюда она могла незаметно проникнуть и уже давно его присмотрела. Книги, стоявшие на этажерке, целиком закрывали девочку, но сквозь узкие щели между ними сама она видела всех. Всякий раз, застав у отца гостей, одним неслышным шагом прямо из двери она прокрадывалась сюда, пережидала гостей и, когда они расходились, немножко разговаривала с отцом.
За круглым столом, заваленным книгами, картами и брошюрами, в глубоких креслах сидели какие-то люди различного возраста и вида, с цилиндрами в руках. Явились они не по делу, а с визитом — коротким или более продолжительным, — и, поминутно сменяясь, уступали место другим, прибывающим непрерывным потоком или, вернее, как волна за волной. Одни уходили, другие приходили. Рукопожатие, более или менее низкий поклон, сопровождаемый изысканно вежливыми фразами, то и дело обрывавшиеся и снова завязывавшиеся разговоры о высоких и важных материях: о европейской политике, о местных событиях первостепенного значения и об общественных проблемах, особенно касающихся экономики и финансов.
По кабинету разносился негромкий, но отчетливый, металлического тембра голос Дарвида, к которому все прислушивались чуть ли не с благоговейным вниманием; казалось, вся эта непрестанно сменяющаяся толпа подпала под власть Дарвида, покорная каждому его слову, жесту, каждому взгляду холодных, проницательных глаз, блестевших за стеклами очков. Человек этот обладал какой-то своеобразной силой, которая его сделала тем, чем он был, и люди подчинялись этой силе, ибо она создавала предмет всеобщих и самых страстных вожделений — богатство. Но и сам он в эту минуту чувствовал все ее могущество. Когда лакей называл в дверях громкие имена, то известные своей знатностью или сановностью, то прославившиеся в науке или искусстве, Дарвид испытывал такое же чувство, какое, наверное, испытывает кошка, когда ее гладят по спине. Он ощущал ласкающую руку судьбы, блаженствовал и становился все любезнее и говорливее, блистая красноречием и твердостью суждений. В нем не было ни следа чванства, но ореол славы, сияющий вокруг гладкого лба, и тайное наслаждение почетом поднимали его на невидимый пьедестал, с которого он казался выше, чем был в действительности.
В кабинет вошло несколько человек со смиренным и одновременно торжественным видом. Это была делегация от известного в городе благотворительного общества, явившаяся с просьбой о денежном вспомоществовании и личном участии в филантропической деятельности. Дарвид пожертвовал крупную денежную сумму, но участвовать в работе общества отказался. У него нет времени, но если бы даже нашлось время, он принципиально против всякой благотворительности. Филантропия свидетельствует о благих намерениях тех, кто ею занимается, но не способна предотвратить бедствия, терзающие человечество, ибо, выдавая премии беспомощности и праздности, только поддерживает бесполезное существование лишних людей.
— Напряжение сил, господа, только напряжение всех сил и неутомимый, железный труд могут избавить мир от рака нищеты, пожирающего человечество. Если никто за своей спиной не будет чувствовать поддержки, никто и не станет сидеть сложа руки, все напрягут силы, и нищета исчезнет со света.
Среди посетителей послышались робкие и чрезвычайно вежливые возражения:
— А больные, калеки, одинокие, старики и дети…
— Филантропия, — ответил Дарвид, — не улучшает участи этих отбросов общества, а только сохраняет и продлевает их существование.
— Но у этих отбросов общества пустые желудки, печальные сердца и такие же души, как у нас.
Разведя руками с видом, означающим сожаление, Дарвид продолжал:
— Что же делать? Свет не может существовать без победителей и побежденных, и чем скорее побежденные исчезнут, тем лучше и для них и для света.
Кое у кого на лицах выразилось отвращение, однако все молчали; глава делегации поднялся и с приятнейшей улыбкой прервал спор словами:
— Если б, однако, у благотворительности было много таких патронов, как вы, она не раз могла бы загладить несправедливость судьбы…
— Не будем называть судьбу несправедливой, — усмехнулся Дарвид, — когда она благоприятствует сильным и преследует слабых. Напротив, она благодетельна, ибо сохраняет то, что жизнеспособно, и уничтожает все, что не приспособлено к жизни.
— Но к вам она, несомненно, оказалась справедливой, и мы все должны быть ей за это признательны, — поспешил кончить пререкания глава делегации.
Обеими руками он взял руку Дарвида и пожал ее с глубоким чувством, осветившим его изборожденное морщинами лицо, а седая голова его склонилась в низком поклоне. Для тех, кому сострадало его доброе сердце, он уносил отсюда такой щедрый дар, что, несмотря на рассуждения Дарвида, с которыми он не мог согласиться, почтительная благодарность его была вполне искренней.
Наконец комната опустела, и на губах Дарвида появилась колючая усмешка. Что же заставило его выбросить такую уйму денег на то, что ему было безразлично и что он считал ненужным? Что же? Обычай, связи, общественное мнение, выражающееся в устном и в печатном слове! Комедия! Убожество! Дарвид нахмурился, глубокие складки прорезали его лоб, как вдруг он услышал позади легкий шорох. Он оглянулся.
— Кара! Как ты сюда попала? А! Ты сидела в этом уголке за книгами! Нужно быть такой тростинкой, как ты, чтобы протиснуться в эту щелку! Ну что тебе, малютка?
Он улыбнулся дочери, однако поглядел на стоявшие в углу часы. Подняв к отцу розовое лицо, Кара с важным видом протянула ему только что проснувшуюся, еще заспанную собачку.
— Прежде всего, папочка, прошу погладить Пуфика… Пуфик умница и хорошо себя ведет; пожалуйста, погладь его хоть разик.
Дарвид рассеянно провел рукой по шелковистой шерсти собачки.
— Я погладил уже, — сказал он. — А теперь, если тебе больше нечего мне сказать, то…
— У меня нет времени! — смеясь, докончила Кара и, посадив Пуфика в кресло, обеими руками обвила шею отца. — Не пущу! — крикнула она. — Ты должен мне подарить четверть часа, десять минут, ну, восемь, пять минут. Я буду говорить быстро, быстро! Есть ли что мне сказать? Да множество вещей! Я сидела тут в уголке, смотрела, слушала, и, знаешь, папочка, я не понимаю, зачем к тебе приходит столько людей? Когда смотришь из угла, все это так смешно! Входят, кланяются…
Она подбежала к дверям и жестами, мимикой, походкой принялась изображать то, о чем говорила. Пуфик бросился за ней и сел посреди комнаты, не сводя с нее глаз.
— Входят, кланяются, пожимают тебе руку, садятся, слушают…
Она по-мужски уселась в кресло, придав своему личику глубокомысленное выражение. Пуфик, уставясь на нее, залаял.
— Или так…
Глубокомысленно-сосредоточенное выражение мгновенно сменилось туповатым.
— Потом…
Кара вскочила с кресла. Пуфик тоже вскочил и вцепился зубами в краешек ее платья.
— Встают, снова кланяются, и все говорят одно и то же: «Имею честь!.. Буду иметь честь!.. Надеюсь иметь честь!» Шарк! Шарк! Шарк!
Она по-мужски раскланивалась, шаркая маленькими ножками, а Пуфик теребил край ее платья, отскакивал, тявкал и снова хватал зубами ее подол.
— Пуф, не мешай! Уходи, Пуф! Шарк, шарк! уходят, а другие входят и кланяются… Опять: «Имею честь!.. Надеюсь иметь честь!» Пуфик, уходи прочь!.. Пожимают тебе руку!.. Уфф, устала!
Быстрые движения и торопливая речь утомили девочку, яркий румянец залил ее лицо, она запыхалась, закашлялась и снова обхватила отца обеими руками.
— Не убегай, папочка! Мне так много нужно тебе сказать. Я буду быстро говорить.
Дарвид, стоя посреди комнаты, сначала с снисходительной, а потом с веселой улыбкой следил за ее живой мимикой. Напряженная внутренняя жизнь, проницательный ум и необычайная впечатлительность поражали в этом ребенке, подобном инструменту с вечно трепещущими струнами. Кара до странности напоминала мать времен ее юности. Когда она закашлялась, Дарвид обнял ее.
— Не торопись и не говори так много, сядь!
— Мне, папочка, некогда медленно говорить… И я не могу сесть, потому что ты сейчас же убежишь… Вот мне и приходится торопиться, чтоб тебя удержать! Я хочу, чтобы ты мне сказал, зачем к тебе приходит столько людей и зачем ты к ним ездишь? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя? Или тебе с ними весело и приятно? Чего они хотят от тебя? И что это дает? Удовольствие или пользу? И кому это на пользу — им или тебе? А может быть, еще кому-нибудь? Зачем все это? А правда, эти визиты напоминают театр? Я ведь не раз бывала в театре… И здесь тоже, как в театре: все играют какую-нибудь роль, притворяются, ведь правда, это все кривляние? А зачем? Разве тебе это нравится, папочка? Только прошу тебя, ради всего, всего святого, ответь мне, потому что я хочу, хочу, чтобы ты, папочка, был моим учителем, моим светочем… ты, папа, такой умный, обожаемый, великий!
Пылким чувством горели ее темные глаза, устремленные на отца. Дарвид гладил ее бледнозолотые волосы небольшой сухощавой рукой.
— Детка моя, — приговаривал он, — маленькая!..
Однако, с минуту помолчав, он прибавил:
— Почему ты спрашиваешь о таких вещах, точно дикарь, привезенный из Австралии или Африки? Ты же видишь это с детства. Будто ты не знаешь, что мама постоянно принимает множество визитеров?
— Да, да, папочка, но мама развлекается и хочет, чтобы Ира бывала в обществе… А зачем это тебе? Ты тоже развлекаешься?
— Где уж там! — усмехнулся Дарвид. — Большей частью я скучаю, хотя косвенным образом это доставляет мне удовольствие.
— Какое?
— Ты этого еще не поймешь. Связи, влияние, положение в обществе.
— А для чего тебе это положение, папочка? Зачем ты добиваешься высокого положения в обществе? Разве это положение приносит какую-нибудь пользу? Разве дает оно счастье? Видишь ли, папочка, я знаю одну историю… Отец мисс Мэри — англиканский пастор, приход у него убогий, в каком-то глухом углу, где совсем нет ни богатых, ни знатных, зато множество бедных невежественных людей… И он только среди этих бедняков занимает положение, то есть не имеет никакого положения, а все-таки он счастлив, и все там счастливы! Они любят друг друга и живут так дружно… Так тепло и светло в этом домике пастора под старыми деревьями!.. Мисс Мэри уехала оттуда, чтобы скопить немножко денег для младшей сестры, потому что очень ее любит. Ей хорошо тут, по она тоскует по своим родным и столько мне про них всегда рассказывает! Когда-нибудь я попрошу тебя, папочка, чтобы ты позволил мне поехать с мисс Мэри в Англию, в их бедный деревенский приход, чтобы хоть взглянуть на это огромное, такое теплое и светлое счастье!
Слезы, как бриллианты, блестели в ее искрящихся золотом глазах, а Дарвид, обняв ее хрупкий стан, молча стоял, охваченный тяжелым раздумьем. Своими вопросами это дитя заставляло его мысль погружаться на самое дно явлений, которого он никогда раньше не видел. У него не было времени. Мог ли он сказать ей, что высокое положение в обществе тешит его тщеславие и льстит самолюбию, что нередко оно способствует и успешному ведению дел, то есть дает денежную прибыль? Мог ли он признаться даже самому себе, что этот англиканский, пастор в тихом приходе под старыми деревьями вдруг показался ему счастливейшим человеком!.. С минуту подумав, он сказал:
— Так должно быть. Счастье, как и несчастье, — одно для бедных и другое — для богатых.
Он взглянул на часы.
— А теперь…
— У меня уже нет времени! — расхохоталась Кара. — Нет, нет, папочка, еще две минуты, минутку., мне еще тебя нужно спросить…
— Еще спросить! — вскричал Дарвид, смеясь так, как почти никогда не смеялся.
— Да, да!.. И это даже важнее, чем то! Мне так неспокойно… так больно…
Переступая с ноги на ногу, она изо всей силы обнимала отца, словно боясь, что он убежит.
— Скажи, папочка, ты в самом деле считаешь, что бедных, голодных, печальных нельзя ни поддерживать, ни утешать, а нужно их забросить, чтобы они скорее перемерли? Когда ты это сказал, мне стало так… нехорошо… Мама и Ира давно уже содержат двух старичков., они оба такие седенькие, милые, и мы с мисс Мэри тоже часто к ним заходим. Значит, мама и Ира неправильно поступают? А нужно сделать так, чтобы они поскорее умерли с голоду?.. Бррр! Страшно! Ты в самом деле это думаешь, папа, или сказал так только для того, чтобы скорее отделаться от этих господ? Ты, папочка, добрый, прекрасный, любимый, золотой! Ты в самом деле так думаешь, или… чтоб отделаться? Пожалуйста, скажи мне, ну, пожалуйста!..
Она впивалась ему в лицо лихорадочно горящими глазами, а он снова молча стоял, пораженный. Почему же он не мог разжать губы, чтобы высказать этому ребенку то, в чем был глубоко убежден?
Нахмурив брови, без улыбки Дарвид ответил:
— Чтобы отделаться. Я сказал это, чтобы скорей отделаться от этих господ.
Кара запрыгала от радости.
— Ну, конечно, конечно! Я была уверена в этом. Мой любимый, самый хороший…
А он, гладя ее волосы, говорил:
— Нужно быть доброй. Будь всегда доброй… Помогай седеньким, милым старичкам. Недостатка в деньгах на это у тебя не будет…
Кара целовала ему руки; вдруг взгляд ее упал на письменный стол отца, и она крикнула:
— Пуфик! Пуфик! Куда ты залез! Вот тебе на! Влез на стол, еще там что-нибудь разобьет!
На большом письменном столе известного дельца, взгромоздившись на высокую кипу бумаг, сидел серый пинчер; уткнувшись мордочкой в окно, он рычал на пролетавших с громким карканьем ворон. В торжественно строгом кабинете серебристой гаммой прозвучал смех Кары.
— Посмотри, папочка, как он сердится! Это он сердится на ворон! А как он задирает мордочку, когда они пролетают! Видишь, папочка?
— Вижу, вижу! Первый раз на моем столе хозяйничает такой почтенный помощник. Ах ты, малютка!
Он обнял ее и на миг крепко прижал к груди. В эту минуту в голове его промелькнуло какое-то давнее, незначительное воспоминание: золотой луч, блеснув, разорвал тучу и открыл клочок чистой лазури. Этот луч он видел когда-то из окна вагона, но бессознательно, как видят множество безразличных вещей. Теперь он ему вспомнился.
В дверях передней лакей доложил:
— Лошади поданы!
— Уже! — горестно вскричала Кара.
— Ты маленькая смутьянка, — глядя на часы, сказал Дарвид. — Уже четверть часа назад мне надо было выехать из дому.
Кара подбежала к стулу, на котором стоял его цилиндр, и, низко присев, подала отцу. Затем быстро нагнулась и подняла перчатку, которую он уронил.
— Не забудь тут оставить Пуфика, чтобы он привел в порядок мои бумаги!
С этой шуткой Дарвид вышел в переднюю, а, надевая шубу и спускаясь по лестнице, уже думал о торгах, куда ехал покупать дом, продававшийся за долги: на редкость выгодное дело!
Проходя мимо швейцара, распахнувшего перед ним дверь на улицу, Дарвид спросил:
— Дома пан Мариан?
От лакеев швейцар знал, что молодой хозяин еще спит.
Какой постыдный образ жизни! Пора, наконец, обуздать этого взбесившегося мальчишку! Но что же делать, если у него никогда нет времени, хронически нет времени! Усаживаясь в карету, он крикнул кучеру:
— Скорей! Гони!
Как поздно он выехал из дому. Его совсем сбило с толку это дитя своим щебетом и нежностью… Луч солнца!
Сняв Пуфика с кипы бумаг, Кара, как всегда, прижала его к груди у самого подбородка и торопливо пошла в гостиную. Она тоже запоздала — на урок с мисс Мэри. В одной из гостиных она столкнулась с Иреной. Высокая чопорная барышня все еще прогуливалась с открытой книгой в руке. Проходя мимо нее, Кара радостно сообщила:
— А я сегодня долго-долго разговаривала с папочкой!
Ирена равнодушно ответила:
— Это действительно фокус!
Кара остановилась как вкопанная. Она уловила иронию в равнодушном тоне сестры и, казалось, готова была обрушиться на нее: брови ее нахмурились, глаза засверкали. Но Ирена, углубившись в чтение, уже удалилась. Через несколько секунд скрылась и Кара за дверью своей комнаты.
Лицо Ирены, чуть сухощавое и удлиненное, было попрежнему неподвижно, а бледность лишь подчеркивала его холодное выражение. Только с каждой минутой тяжелели от усталости ее опущенные веки. Всякий раз, когда она проходила мимо освещенных солнцем окон, шпилька, воткнутая в узел волос на темени, вспыхивала мгновенным ярким блеском.
Наконец дверь из кабинета Мальвины открылась, и показался Краницкий, совсем иной, чем он был, когда явился сюда. Он шел, ссутулясь, понурив голову, с красными пятнами на щеках и резкими морщинами на лбу.
Судя по его виду, он только что плакал. Даже усы его уныло свисали на тщательно выбритый подбородок. Ирена остановилась и, опустив руку с книгой, смотрела на него. Краницкий ускорил шаг и, схватив ее руку, тихо и быстро заговорил:
— Нет человека несчастнее меня! Я был недостоин столь великого блага, как… как… дружба вашей матери, и потому лишился ее. Je suis fini, complétement et cruellement fini![20] Прощайте, панна Ирена… Столько лет! Столько лет!.. Я всех вас так сильно, так искренне любил! Меня называют старым романтиком. Да, это так. Я страдаю. Je souffre horriblement[21]. Желаю вам всякого благополучия. Возможно, мы уже никогда не увидимся. Возможно, я уеду в деревню. Прощайте. Столько лет! Столько лет! Oh Dieu![22]
Он ушел, еще сильнее ссутулясь, с покрасневшими веками, а на лице Ирены отразилось необыкновенное волнение.
— Значит, так! Значит, так! — прошептала она и, взметнувшись, как птица, быстро и тихо, как птица, пролетела гостиную. Невидимые крылья несли ее к запертым дверям кабинета. Но, когда она вошла к матери, движения ее уже были, как всегда, спокойны и изящны, только глаза с тревожной заботливостью вглядывались в женскую фигуру, сидевшую в глубоком кресле с закрытым руками лицом. Мальвина плакала тихо и горько; беззвучные рыдания судорожно сотрясали ее плечи, и они клонились все ниже, как будто давила их незримая тяжесть.
Ирена неслышно скользнула по комнате, принесла из соседней спальни флакон, вылила несколько капель на ладонь и осторожно смочила виски и лоб матери. Мальвина подняла лицо, искаженное ужасом. Можно было подумать, что в эту минуту она испугалась дочери, но Ирена совершенно обычным, спокойным тоном сказала:
— На тебя всегда вредно действует бессонница. Опять эта несносная мигрень!
Мальвина ответила слабым голосом:
— Да, мне немножко нездоровится.
Она встала и попыталась улыбнуться дочери, но только дрогнули ее бледные губы и опустились веки, распухшие от слез. Стараясь идти уверенным, ровным шагом, она направилась в спальню.
Ирена двинулась за ней.
— Мама!
— Что, дитя мое?
Губы Ирены беззвучно шевелились; казалось, сейчас из них вырвется вопль, но сорвались только глухо прозвучавшие слова:
— Может быть, принести тебе вина или бульону?
Мальвина отрицательно покачала головой и, пройдя несколько шагов, оглянулась.
— Ира!
Дочь уже стояла перед ней, но теперь Мальвина в свою очередь не могла вымолвить ни слова. Склоненный лоб ее медленно заливал румянец, наконец она тихо спросила:
— Что… отец твой дома?
— Несколько минут назад я слышала, как он уехал.
— Если, возвратившись, он пожелает меня видеть, скажи, что я его жду.
— Хорошо, мама.
В дверях она снова обернулась:
— Если кто-нибудь другой… не могу!
Стоя в нескольких шагах от матери в чопорной позе одетой по моде барышни, Ирена ответила:
— Не беспокойся, мама. Я не отлучусь отсюда ни на минуту и не допущу, чтобы кто-нибудь нарушил твой покой. Даже отец… если он пожелает тебя видеть; может быть, лучше завтра!
— Ох, нет, нет! — вдруг с жаром вскричала Мальвина. — Напротив, как можно скорее… попроси отца и предупреди меня… как можно скорее!
Ирена ответила:
— Хорошо, мама!
Мальвина закрыла дверь, прошла несколько шагов и упала на колени перед своим великолепным ложем. В этом уголке между креслами, обитыми оранжевым узорчатым шелком, и пышной постелью, убранной батистом и кружевами, она заломила руки и, высоко вскинув их, тихо простонала, почти рыдая:
— Боже! Боже! Боже!
Дарвидова принадлежала к тем слабым женщинам, которым, как воздух, нужна преданная любовь: без нее они не могут жить и заражаются ею, не сопротивляясь. В холодной пустоте богатых гостиных она не могла противиться такой любви и давно уже, много лет назад, поддалась ей, почувствовав себя особенно слабой, когда на нее повеяло весенним дуновением юности, проведенной вместе с человеком, готовым пасть к ее ногам. Уже тогда, в самом начале, любовь эта камнем легла ей на душу, и тяжесть эта все возрастала, по мере того как шли годы и подрастали дети. Ни на минуту она не считала себя героиней драмы. Напротив, думая о себе, она всегда повторяла, краснея от стыда: «Слабая! Слабая! Слабая!» — и давно уже к этому слову присоединилось другое: «Преступная…» Она была слаба, однако сегодня нашла в себе, наконец, силы разрубить один из узлов той сети, которая так гадко опутала ее жизнь. Скорей бы разорвать и второй, а потом погрузиться в далекий от светского блеска бездонный мрак одиночества, наполненный только ее беспредельной скорбью! Понемногу в голове ее назревало решение. Она хотела как можно скорее поговорить с Дарвидом и не сомневалась, что и он вскоре этого потребует. А дочери? Что же? Разве не лучше, чтобы она ушла от них, скрылась с их глаз?..
Ирена придвинула к окну столик, на котором стоял ящик с красками, и с сосредоточенным видом принялась подправлять на куске голубого атласа букет роскошных цветов. То были хризантемы, раскрывшие, словно для мистических поцелуев, белоснежные и огненные лепестки. Глубокая тишина царила в доме, и лишь спустя долгое время из дальних комнат донесся звон стекла и фарфора, а показавшийся в дверях кабинета лакей доложил, что завтрак подан. Ирена подняла голову, склоненную над работой.
— Доложи панне Каролине и мисс Мэри, что ни мама, ни я не выйдем к столу.
Она приказала также принести две чашки бульона и сухари, а через минуту с чашкой в руке подошла к закрытой двери кабинета матери.
— Можно войти?
Ирена приложила ухо к дверям: ответа не было. Веки ее тревожно затрепетали; она повторила вопрос, прибавив:
— Ты разрешишь, мамочка?..
— Войди, Ира! — отозвался голос из-за двери.
Мальвина лежала на постели, облитая поблескивающей волной шелкового платья. Ирена вошла. Поставив возле постели бульон и сухари, она тихо скользнула по комнате и спустила шторы на окнах. Мягкий полумрак наполнил комнату.
— Так будет лучше. Когда болит голова, свет раздражает.
Ирена встала у постели.
— И в этих ботинках ты не уснешь ни за что на свете, а если не поспишь несколько часов, мигрень не пройдет.
Прежде чем она успела договорить, ее худощавые руки уже сменили узкую обувь Мальвины просторной и мягкой. Она снова склонилась к матери и одним движением расстегнула крючки на лифе ее платья.
— Теперь тебе будет легче.
Ирена стояла, опустив руки и улыбаясь. Несмотря на модное платье и причудливую прическу, в ней было теперь что-то от сестры милосердия, терпеливой и осторожной.
— А сейчас, мамочка, — с улыбкой проговорила она, — будь маленькой обжорой: выпей бульон и съешь сухарик, а я пойду писать свои хризантемы.
Она уже была у двери, когда мать окликнула ее:
— Ира!
— Что, мама?
Две руки протянулись к ней и обвили ее шею, а горячие губы обожгли ее лоб и лицо, осыпая их поцелуями. Ирена прильнула губами ко лбу и к рукам матери, но лишь на несколько мгновений, затем мягким движением высвободилась из ее объятий и, встав поодаль, сказала:
— Не волнуйся, мама, это может усилить мигрень.
В дверях она еще раз обернулась:
— Если тебе что-нибудь понадобится, только шепни мне: ты же знаешь, какой у меня слух, я услышу. А я долго буду писать в кабинете. Хризантемы прелестные, у меня возник по поводу них новый замысел, и он очень меня занимает.
В окно кабинета, убранного позолоченной мебелью, художественными безделушками, цветущей сиренью и гиацинтами, сочился мертвенный зимний свет, падавший на столик с красками, за которым в глубокой задумчивости сидела Ирена. Под тонкими лучиками бровей светились ее прозрачные глаза, устремленные в прошлое.
Ей было в ту пору лет десять; она с огромным увлечением наряжала куклу в новое платье и сначала не вслушивалась в разговор, который вели родители в соседней комнате. Но позже, когда платье уже сидело на кукле без единой морщинки, подняла голову и через открытую дверь стала смотреть и слушать. Отец, иронически улыбаясь, сидел в кресле; мать в белом пеньюаре стояла перед ним с таким выражением, как будто молила ее спасти.
— Алойзы! — говорила она. — Неужели еще недостаточно того, что у нас есть? Неужели нет на свете ничего, кроме заработков, прибылей, ничего, кроме этого золотого кумира?..
С отрывистым ироническим смешком он прервал ее:
— Извини, пожалуйста, есть еще кое-что: та роскошь, которая тебя окружает и которая так тебе к лицу!
Тогда она села против него и, подавшись вперед, быстро и сбивчиво заговорила:
— Алойзы, разве мы живем с тобой одной жизнью? Совсем нет. Мы только видимся. Ни для общения, ни для взаимопонимания у нас нет времени. Тебя поглощают дела, меня — светские удовольствия. Мне стали нравиться развлечения — это верно, но в глубине души я очень часто грущу. Я чувствую себя одинокой. Ты знаешь, в молодости я вела скромную, даже бедную, трудовую жизнь, и она нередко с упреком напоминает о себе. Ты этого не знаешь, потому что нам некогда делиться своими мыслями и чувствами.
Я принадлежу к тем женщинам, которым нужна опека, нужно чье-то ухо, готовое прислушиваться к каждому движению их сердца, нужен ум, способный руководить их совестью. Я слаба. Меня все страшит. Ты часто, почти постоянно находишься в разъездах, и мне страшно, что без тебя я не смогу хорошо воспитать детей. Я умею только любить их, отдам за них жизнь, но я слаба. Умоляю тебя, не уезжай от меня и от них так часто, не покидай нас постоянно… лучше откажемся от такой роскоши… я даже буду рада, потому что это нас сблизит. Умоляю тебя, Алойзы…
Она схватила его руки и, кажется, целовала их, но отчетливо Ирена помнила, как на них упала бледнозолотая волна ее распущенных волос. Девочке было тогда всего десять лет, но ей стало жалко мать, и она с напряженным любопытством ждала ответа отца.
— Чего ты, собственно, хочешь? — начал он. — Я слушаю, слушаю и все-таки не совсем понимаю, что тебе нужно. Чтобы я оставил любимое дело, в котором преуспеваю? Право, ты бредишь наяву. У тебя какие-то потусторонние идеи, просто ребяческая прихоть…
В комнату вошла Кара, прервав воспоминания Ирены.
— Ира, разве мама больна? Почему она не пришла завтракать?
— У мамы часто бывает мигрень; ты это отлично знаешь.
Кара повернула к дверям спальни, но Ирена остановила ее:
— Не ходи туда: может быть, мама уснула.
Девочка подошла к сестре.
— Мне кажется… — шепнула она и умолкла.
— Что тебе опять кажется?
— В доме что-то происходит…
Ирена нахмурилась.
— Какое у тебя воображение! Вечно тебе представляется что-нибудь необыкновенное. А на самом деле все необыкновенное — это просто крашеные горшки, иллюзии. Жизнь всегда идет заведенным порядком и очень прозаична. Не занимайся крашеными горшками и ступай гулять с мисс Мэри и Пуфиком.
Кара внимательно слушала сестру, но ее пристальный взгляд выражал недоверие.
— Хорошо, — сказала она, — я пойду гулять, но то, что ты сказала, Ира, неправда. Это не крашеные горшки. Мама расстроена и больна, папочка уже с неделю обедает в городе и совсем не бывает дома, и даже этот… господин сегодня, уходя, плакал в передней… Я случайно увидела… Он хотел мне что-то сказать, но я убежала…
Ирена пожала плечами.
— Ты, наверное, станешь поэтессой, так ты все преувеличиваешь. Мама не расстроена, у нее мигрень. Отец не обедает с нами, потому что получает множество приглашений, а пан Краницкий, должно быть, вытирал нос, но тебе, с твоим поэтическим воображением, показалось, что он плачет. Мужчины вообще никогда не плачут, а умные девочки не забивают себе голову крашеными горшками, а отправляются гулять, пока стоит хорошая погода и светит солнце… Врач предписал тебе ежедневные прогулки, но не вечером, а именно в это время.
— Иду, сейчас иду! Как ты меня гонишь!
Пройдя несколько шагов, Кара снова обернулась к сестре.
— Папочка сердится на Марыся… уж это я хорошо заметила… Все у нас как-то так… странно!
Кара ушла, а Ирена сплела пальцы и изо всей силы их стиснула. Еще немного, и этот ребенок увидит ту сторону жизни, которую она видит уже давно. Этого нельзя допустить, ни в коем случае нельзя!
Снова ее охватили воспоминания. Мать говорила:
— Мы и так уже очень богаты.
— Ну, нет, — возразил отец, — денег никогда не бывает слишком много или даже достаточно.
Потом, любуясь ее прекрасными волосами, прибавил:
— Но ты веришь, что я тебя люблю?
— Нет. Я давно этому не верю.
Потом говорилось еще много других слов, но некоторые Ирена позабыла.
— Самая верная опека, — говорил отец, — это большое состояние. Те, у кого есть деньги, никогда не испытывают недостатка даже в уме, потому что в случае надобности покупают его у других. На воспитание детей можешь тратить сколько тебе понадобится. Ты ведь сумеешь мне воспитать дочерей светскими женщинами, не правда ли? Старайся, чтоб они могли, когда вырастут, войти в высшее общество, как в родной дом. А что касается тебя, развлекайся, завязывай знакомства, наряжайся, блистай. С твоей красотой, остроумием, умением жить ты можешь высоко поднять имя, которое носишь, и оказать мне, со своей стороны, большую услугу. Наконец, если у тебя будут какие-нибудь неприятности или затруднения, связанные со светскими обязанностями, с хозяйством, с учителями, к твоим услугам этот милейший Краницкий, который охотно тебе поможет. Я очень рад этому знакомству. Именно такой человек и был мне нужен. У него обширные связи с весьма влиятельными лицами, к тому же он прекрасно воспитан, учтив и услужлив. Я сблизился с ним, предвидя, что он может быть нам очень полезен. Правда, он уже несколько раз занимал у меня деньги, зато оказал мне несколько услуг. Comptant, comptant[23], это лучше всего.
Он прошелся по комнате; лицо его, взгляд, движения выражали полнейшее самодовольство, уверенность в своих правах и в своем уме. Вдруг, обернувшись к дверям, ведущим в дальние комнаты, он радостно воскликнул:
— Легки на помине! Здравствуйте, здравствуйте, дорогой.
С этими словами он протянул руку входившему гостю. Это был Краницкий, в ту пору красавец мужчина в расцвете сил, которого, вероятно, поэтому, а может быть, и благодаря другим достоинствам, любили и баловали в высших кругах общества. Он сердечно поздоровался с радушно встретившим его хозяином дома, а перед супругой его замер в такой позе и с таким выражением лица, как будто единственное, чего он жаждал на свете, — это пасть к ее ногам…
И разговор родителей и эта сцена навсегда врезались в память Ирены. В свое время из этих воспоминаний она сделала далеко идущие выводы, потом совсем перестала о них думать, а сегодня снова думала, забыв о своих хризантемах, которые, казалось, смотрели на нее с голубого атласа, такие же нежные и загадочные, как она сама.
Лакей в дверях доложил:
— Барон Блауэндорф.
Ирена было крикнула:
— Никого…
Но потом приказала лакею подождать и за письменным столом матери по-английски написала на узком листке бумаги:
«У мамы мигрень, я ухаживаю за ней и видеть вас сегодня не могу. Сожалею об этом, так как разговор о диссонансах становится занимательным. Приходите завтра продолжить его».
Надписав фамилию барона, Ирена вручила конверт лакею и снова уселась за прерванную работу, но уже с насмешливой и веселой улыбкой. Странное дело! Стоило барону, хотя и незримо, появиться в доме, как в голове ее возник сумасбродный замысел. Ирена понимала, что он сумасброден, по именно это ей нравилось и должно было понравиться барону. Быстро, даже с горячностью она набросала среди цветов темные силуэты чертиков. Разместила она их так, что, казалось, они раздвигали цветы. Одни карабкались вверх, другие спускались вниз, выглядывали из-за листьев, лазили по стеблям, и все проказливо кривлялись, лукаво отдаляя головки цветов, как будто для того, чтобы не дать их полураскрывшимся лепесткам слиться в поцелуе. Торопливо накладывая мазки, Ирена смеялась. Она представляла себе, как барон Эмиль, увидев ее работу, скажет: «C'est du nouveau![24] Это не крашеный горшок! В замысле чувствуется индивидуальность! Тут есть какая-то новая дрожь! Это скрежещет!»
Выражения: крашеные горшки, пастушки, скрежет, новая дрожь, ревматизм мысли и многие другие, Ирена заимствовала у него. И не только она. Словечки эти стали ходовыми в довольно многочисленном кружке людей, презирающих все существующее и ищущих чего-то нового и удивительного. Барон Эмиль был образован, много читал. Часто перечитывал он книгу Ницше «Заратустра» и разглагольствовал о нарождающейся породе «сверхчеловеков». Цедя слова сквозь зубы, он говорил немного в нос:
— Сверхчеловек — это тот, кто, невзирая ни на что и не щадя никого, умеет хотеть!
При мысли о том, что вскоре, быть может, она станет женой барона и покинет этот дом, у Ирены сдвинулись брови и с лица ее сбежала улыбка. О нет, она покинет его не одна! Это будет поставлено барону непременным условием, и он, наверное, его примет, учитывая цифру ее приданого. В серых, вдруг загоревшихся глазах Ирены видна была энергия. Она так порывисто обернулась к дверям спальни, что металлическая шпилька в ее волосах блеснула отточенной сталью.
— Нужно уметь хотеть! — шепнула Ирена.
IV
Лишь на другой день после разговора с Мальвиной Дарвидовой Краницкий, ночевавший у Мариана, вернулся домой; старуха Клеменсова, едва взглянув на него поверх больших очков, всплеснула руками.
— Да ты захворал, что ли? Вот притча арабская! На кого ты похож? Что случилось? Уж не колики ли опять тебя схватили?.. Чего ты шубу не снимешь? Постой! Сейчас помогу! Только и не хватало тебе захворать!
Это была плотная, коренастая женщина, в клетчатой шали на плечах и короткой юбке, открывавшей плоские ступни в рваных калошах. На вид ей было лет семьдесят; седые волосы и белый чепец подчеркивали желтизну ее широкого, сильно увядшего лица, на котором ярко блестели темные, еще огневые глаза, проницательно глядевшие из-под высокого морщинистого лба. От нее веяло чем-то исконно-деревенским, не вяжущимся ни с этой маленькой гостиной, ни с ее владельцем. В гостиной этой было все, что всегда бывает в гостиных: диван, кресла, столы, зеркало, затем низкая и широкая оттоманка с подушками в восточном вкусе, фарфоровые статуэтки на подзеркальнике, старомодный шкафчик с книгами в роскошных переплетах, несколько маленьких, но недурных картинок на стенах, множество фотографий, группами развешанных над оттоманкой, большой альбом с фотографиями на столике возле дивана. Но все это было старье, накопленное годами и обветшалое от времени. Вышивка на подушках выцвела, на фарфоровой подставке лампы был отбит уголок, позолоченная рама зеркала кое-где поистерлась, а кожаная обивка на мебели полопалась, и местами виднелся войлок. На первый взгляд гостиная казалась элегантной, но уже через минуту сквозь дыры и пятна проглядывала тщательно приукрашенная бедность. Скрашивала ее главным образом ослепительная чистота; видно, чьи-то заботливые, работящие руки тут неутомимо и кропотливо мели, вытирали, зашивали и чинили… То были маленькие старческие руки с широкой кистью и короткими пальцами, которые теперь помогали Краницкому расстегнуть шубу. При этом скрипучий, ворчливый голос с затаенной нежностью приговаривал:
— Опять ты дома не ночевал. Все, верно, картишки да мадамки! Ох, наказание господне! Оттого и пришел больной. Уж я вижу, что болен! Все лицо в красных пятнах и сам насилу на ногах стоишь! Вот притча арабская!
Измученным голосом, Краницкий ответил:
— Оставьте меня в покое, мать! Я болен и несчастен; да, я несчастнейший человек на свете. Для меня все кончено. Tout est bien fini pour moi[25]. Последите, пожалуйста, за дверью, чтобы никто не зашел. Я слишком страдаю, чтоб выносить этих докучливых людей. Je souffre trop[26].
У него действительно слезы стояли в глазах и вид был самый плачевный. В эту минуту, кроме старой, по-собачьи преданной няни, его никто не видел, и он мог, наконец, сбросить с себя кандалы наигранной молодости и элегантности. Плечи его ссутулились, щеки обвисли, на лбу пролегли морщины и выступили красные пятна. Он скрылся за полуоткрытой дверью спальни, а Клеменсова снова принялась за работу, прерванную его приходом. Посреди гостиной на раздвинутом карточном столе был разостлан мужской шлафрок из некогда прекрасной турецкой материи; теперь шлафрок выцвел, а подкладка разорвалась. За починкой этой подкладки и застал Клеменсову, вернувшись домой, Краницкий; надев на толстый палец медный наперсток, старуха снова уселась за стол и, вооружившись большими очками в металлической оправе, стала рассматривать прореху, из которой наружу с любопытством выглядывала вата. С сосредоточенным видом Клеменсова занялась шитьем, но все время что-то шептала или, верней, тихо и монотонно бормотала:
— Дверь ему карауль, чтоб никто не зашел! Будто кто сюда заходит? Раньше-то заходили дружки да покровители всякие; иной раз, правда, заходили, потом — редко когда стали показываться, а сейчас уж добрых года два ни одна собака сюда не заглядывает. Он, видишь, боится, чтоб ему не докучали! Ну, как же! Так они к тебе все и полезут — князья, графы да богачи всякие! Как бы не так! Пока был новенький да хорошенький, они им тешились, словно блестящей пуговицей, а как примелькался он да поистерся, его и забросили в угол. Родня, приятели, дружки! Вот притча арабская! Ох, уж этот свет!
С минуту она помолчала, приложила к прорехе тщательно пригнанный лоскут, несколько раз подняла руку с длинной ниткой и снова забормотала:
— Разве это свет? Грех один, а не свет! Сперва извертятся в нем, как черти в смоле, а потом плачутся, что-смола припекает! Ох-ох-ох!
В комнате царила тишина; только на подзеркальнике между фарфоровыми статуэтками однообразно тикали часы — этот всеобщий спутник жизни и непременный обитатель каждого дома. Клеменсова усердно шила, продолжая бормотать. Постоянное одиночество и накопившийся в ее старой голове запас слов, а в сердце — тревог приучили ее разговаривать с самой собой.
— Да то ли еще будет! Долгов — и не сочтешь! Ох, придется ему на охапке соломы или в больнице помирать! Если бы это покойница пани увидала! Вот притча арабская! Разве что мы со Стефанком вытащим его из этого омута!
Клеменсова отложила шитье, сдвинула на лоб очки, так что они заблестели парой стеклянных глаз над седыми бровями, и глубоко задумалась. Минутами она шевелила губами, но уже не бормотала. По движению губ и морщин можно было догадаться, что она строит какие-то планы, мечтает. Вдруг из спальни послышался голос Краницкого:
— Клеменсова! Клеменсова!
Старуха вскочила с живостью двадцатилетней девушки и, громко шлепая старыми калошами, подбежала к дверям.
— Чего тебе?
— Подайте мне шлафрок. Я плохо себя чувствую и никуда сегодня не пойду.
— Вот тебе на! Шлафрок! А подкладка-то рваная!
— Рваная или не рваная, а вы мне дайте его и туфли дайте… я плохо себя чувствую.
— Вот тебе на! Плохо! Так угадала же я, что ты захворал! Господи милостивый, что же это будет?
Однако, помогая ему надеть шлафрок, она недоверчиво спросила:
— А правду ты говоришь или шутишь, что никуда нынче не пойдешь?
— Шучу! — с горечью воскликнул Краницкий. — Если б вы знали, мать, чего мне стоят эти шутки! Я никуда не пойду ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, уже никогда! Буду тут лежать и грызть себя до тех пор, пока не загрызу на смерть, лишь бы скорей! Voilá![27]
«Вот притча арабская! Никогда еще такого не бывало! Ну, видно, крепко тебя смолой припекло!» — шепнула про себя Клеменсова.
А вслух произнесла:
— Покуда ты загрызешь себя, надо тебе обед сварить. Я сбегаю на рынок за мясом. А дверь снаружи запру.
И насмешливо прибавила:
— А то как бы не полезли сюда бароны да графы всякие… тебе докучать!
Краницкий остался один в запертой на ключ квартире; укутавшись в свой некогда роскошный, а теперь выцветший шлафрок с обтрепанными обшлагами, он лежал на кушетке, против красиво расположенной вдоль стены коллекции трубок. В светском обществе, в котором он вращался, было очень распространено коллекционерство. Одни собирали картины, другие миниатюры, автографы, гравюры, фарфор, старинные книги, старинные ложки, старинные ткани. Краницкий собирал трубки. Частью он приобретал их сам, но гораздо больше получал в подарок — к именинам, в знак дружеского внимания и на память о путешествии. Постепенно он собрал их не менее сотни; среди них имелись и дорогие и дешевые, но всегда оригинальные или смешные. Они были со вкусом расставлены на полках — от огромных до самых маленьких и от ярко раскрашенных до почти черных — и выглядели очень эффектно.
Но и кроме трубок, в спальне было немало ценных вещей: письменный стол из какого-то особенного дерева, фарфоровая рама с амурами вверху на овальном зеркале, стоявшем среди флаконов, шкатулок и ларцов с туалетными принадлежностями, наконец продолговатый, чистого золота портсигар, который Краницкий всегда носил при себе, а теперь, лежа на кушетке, машинально вертел двумя пальцами. Этот портсигар был ему дорог как память. Получил он его вскоре после приезда сюда, свыше двадцати лет назад, от двоюродной сестры своей матери, графини Евгении, которая с первой минуты их знакомства души в нем не чаяла. В свете даже поговаривали, что, несмотря на свой более чем зрелый возраст, она безумно в него влюбилась; юноша был действительно на редкость красивый и цветущий, к тому же мать ему дала весьма тщательное воспитание и привила манеры, способствовавшие успеху в свете, к которому она принадлежала по рождению. Сама Краницкая вследствие ряда причин вышла замуж за вполне порядочного, но не светского и не очень богатого шляхтича и, став жертвой неравного брака, всю жизнь протосковала и тайком проплакала в деревенской глуши, однако для своего единственного сына она жаждала лучшей участи и заранее готовила его к ней. Он говорил с парижским акцентом по-французски и недурно по-английски, хорошо знал западную литературу и славился как танцор, к тому же был услужлив и отличался врожденной доброжелательностью, за что его все любили, охотно приглашали и баловали; когда денег, присылаемых матерью, оказалось недостаточно, влиятельные родственники выхлопотали ему небольшую должность, дававшую, кроме доходов, некоторую видимость независимости. Целые дни Краницкий проводил в богатых и знатных домах, где читал вслух княгиням и графиням или, расставив руки, держал шелковые нитки, которые разматывали их дочки. Он выполнял поручения и улаживал всякие мелкие дела, на вечерах дирижировал танцами, развлекался, влюблялся и покорял сердца, нередко вечера и ночи просиживал в клубах или ресторанах, в театрах и за кулисами, где ухаживал за известными артистками всех родов и степеней. То было веселое, поистине золотое время. Тогда при нем была не Клеменсова, а лакей, и обедал он если не у родных или приятелей, то в первоклассных ресторанах. Тогда же он совершил великодушный поступок, за который был вознагражден возможностью обогатить свой ум. Заболел чахоткой кузен Краницкого, граф Альфред, и он прожил с ним год в Италии, выхаживая, развлекая и утешая больного с искренней преданностью, терпением и нежностью, идущими из глубины его привязчивого, кроткого сердца. Зато он смог за этот год изучить итальянский язык и обстоятельно ознакомиться с произведениями и разными школами живописи, которую страстно любил. Вскоре после этого Краницкий поехал с князем Зеноном в Париж, осмотрел все достопримечательности Франции и ее столицы, а по возвращении еще некоторое время оставался у болевшего глазами князя в качестве чтеца. В ту пору дар художественного чтения на нескольких языках завоевал ему широкую известность, а сам он, обогащенный знанием света, искусства и литературы, блистал в гостиных красноречьем и непринужденными манерами, являясь для одних ценным помощником, когда нужно было занимать гостей, или приятным собеседником в часы одиночества, а для других чуть не ментором по части развлечений, элегантности, в искусстве нравиться и наслаждаться жизнью. В это же время он познакомился с известным дельцом Дарвидом и встретился с Мальвиной Дарвидовой. Она была подругой его детства и первым идеалом женщины — в юности… Встретясь с ней снова, он стал реже бывать в других домах, зато этому был предан душой и телом. К детям пани Мальвины ходило много учителей, однако Краницкий одну ее дочь обучал итальянскому языку, другую — английскому и делал это с самозабвенной радостью, так как благодаря урокам чувствовал себя своим человеком в доме, который для него всегда был открыт. Впрочем, за последние десять лет произошли большие перемены в том обществе, где он был принят как родной и где так долго чувствовал себя любимым его детищем.
Графиня Евгения выдала дочь за французского графа и поселилась в Париже; граф Альфред умер; умерла и добрая, милая баронесса Блауэндорф, подарившая ему вот это зеркало в фарфоровой раме с амурами. Другие тоже умерли или разъехались. Остался один князь Зенон, но он сильно охладел к своему бывшему чтецу под влиянием супруги, которая простить не могла Краницкому его слишком явного увлечения женой вечно отсутствовавшего миллионера.
Появились у него новые знакомства и отношения, но в них уже не было ни прелести, ни надежности прежних связей, которые время, в разных случаях по-разному, ослабило, прервало или расторгло.
Матери, решившей его судьбу, — давно уже не было в живых.
— Pauvre maman! Pauvre maman![28]
Как нежно и безгранично она любила его! Как долго он колебался и боролся с собой, пока не покинул по ее настоянию родительский дом! Безмерно жаль ему было расставаться с деревней, со своей свободой, со светлорусой девушкой, живущей по соседству. Но жизнь большого города представала в рассказах матери, истинным раем, а знатные родственники — полубогами. Когда, наконец, после долгих колебаний и внутренней борьбы он согласился уехать, сколько было поцелуев и объятий! Сколько наставлений, советов и предсказаний райского блаженства! Он и сам теперь поминутно гляделся в зеркало, охваченный чуждыми ему прежде честолюбивыми мечтами и желаниями. Однажды он сам поймал себя на том, что, стоя перед зеркалом, почти непроизвольно репетировал поклоны, жесты, улыбки. Он громко расхохотался, смеялась и мать, которая тоже застала его на месте преступления.
— Pauvre maman! Pauvre chere maman![29]
На фоне этого семейного счастья и чудесных надежд одно существо всем своим видом напоминало тучу среди лучезарного неба. То была Клеменсова, его няня, прослужившая долгие годы у них в доме, уже тогда немолодая, бездетная вдова. Она ходила расстроенная, озабоченная и сердитая, но молчала, не мешая радоваться и мечтать ни исхудалой, поседевшей матери, ни прекрасному, как греза, юноше; наконец однажды, оставшись с глазу на глаз со своим любимцем, она заговорила. Это было осенью, близился вечер, сумерки окутывали Липувку, и липовая роща черной полосой перерезала пылавшую на западе зарю. Окинув взглядом рощу и зарю, Клеменсова начала:
— Ох, Тулек, Тулек! Как же это так? Ты уедешь, возьмешь и уедешь, а солнце будет всходить и заходить, рощица будет шуметь и рожь поспевать, а потом и снежок пойдет — без тебя!
Он сидел рядом на крылечке и молчал. А в сгустившихся сумерках где-то далеко в полях заиграла пастушья свирель; унылые звуки, чистые и простые, разносились по полям, и казалось, будто плакала эта ширь.
— С чем ты расстаешься — это тебе ведомо, что найдешь — один бог знает. Что оставляешь? — вот красоту божью. С чем вернешься? — может, с грязью людской.
Замычала корова в хлеву, запоздавшая работница затянула песню где-то в глубине сада. Заря погасла; но тотчас из-за крыши выплыл узкий серебряный лунный серп.
Клеменсова шептала:
— Бедный ты, бедный!
Нет, он совсем не считал себя бедным, однако сердце у него щемило при мысли о родной деревушке, о Мальвине, и в голове снова промелькнуло: «Может быть, остаться!»
И все же он уехал. Все же пустился в далекий мир этот двадцатилетний Аргонавт, высокий, стройный, с черными огневыми, как юность, глазами, с нежным, как персик, лицом и гладким лбом, белым, как лепесток лилии, уехал за богатой невестой, за всеми наслаждениями, какие только есть на свете, за золотым руном…
Теперь, плотно запахнув полы выцветшего шлафрока, он сидел, низко опустив голову, так низко, что была видна белевшая на макушке плешь; нижняя губа его отвисла, на лбу, над черными бровями горели красные пятна. В руке он держал портсигар, подаренный на память о графе Альфреде его вдовой, поселившейся в Париже, и время от времени бессознательно вертел его двумя пальцами; тогда по обтрепанным обшлагам шлафрока, по страдальческому лицу и длинным холеным рукам пробегали мерцающие отблески золота.
Между тем Клеменсова вернулась с рынка, ушла на кухню и, громко шлепая калошами, принялась за стряпню. Но Краницкий ничего не замечал, не видел он и головы в огромном чепце, которая то и дело заглядывала в дверь из кухни и, с тревогой посмотрев на него, скрывалась, чтобы через минуту снова появиться. Наконец она заговорила:
— Ты будешь сейчас обедать? Все готово.
Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.
— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.
Краницкий поднял голову.
— Что там такое? — спросил он.
Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:
— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!
Старуха остановилась в дверях.
— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!
В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:
— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!
Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:
— Идите, мать, сюда! Поближе!
А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.
— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]
Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.
Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:
— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!
— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]
— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?
Но он все-таки кончил:
— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».
— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!
— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]
В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:
— Что, дома пан?
— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.
— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!
— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.
— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!
Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:
— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].
И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:
— Комедиант! Вот комедиант!
Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.
— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..
— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…
Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.
— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…
Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:
— Mon cher… cher… cher…[37]
Юноша засмеялся.
— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.
— Какое? — спросил Краницкий.
— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.
— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…
Краницкий вскипел:
— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]
— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?
— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.
Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:
— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…
Барон и Мариан смеялись.
— Tout cela est et restera pour toi du grec, mon bon vieux![45] Ты родился в эпоху гармонии и всегда будешь гармоничен. Ну, а теперь treve de conversations[46]. Пора ехать. Едем с нами! Послушаешь Лили, вместе поужинаем…
— Правда, едемте с нами, в экипаже есть для вас место, — присоединился к приглашению Мариана барон.
Краницкий просиял, как будто лицо его залило солнечным светом.
— Хорошо, mes tres chers[47], хорошо, merci[48], я поеду с вами, это развлечет и подбодрит меня. Только… одну минутку… разрешите?
— Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы подождем.
Краницкий бросился в спальню и закрыл дверь. В голове его кружились образы и слова: «театр, пение, музыка, ужин, разговоры, ослепительный свет», — словом, все, к чему он привык и чем столько лет жил. Гнетущую тоску пронизало предвкушение удовольствия. После горькой микстуры он ощутил во рту вкус карамельки. Он поспешно двинулся к туалету, но посреди комнаты вдруг остановился как вкопанный.
Взгляд его упал на прекрасную гелиогравюру, стоявшую на письменном столе возле лампы. Неподвижно застыв посреди комнаты, Краницкий уставился на женское лицо, глядевшее из изящной рамки.
— Pauvre, pauvre, chere âme! Noble créature![49] — шептал он, и губы его дрожали, а над бровями снова проступили красные пятна. Из-за двери послышался голос Мариана:
— Поторопись, mon vieux! Мы запаздываем!
Несколько минут спустя Краницкий вышел в гостиную. Плечи его ссутулились, веки сильней покраснели.
— Не могу… Клянусь, дорогие, не могу с вами ехать! Я нездоров.
— А он, должно быть, правда, нездоров! — вскричал Мариан. — Посмотри, Эмиль, какой у него вид! Изменился старик? Верно?
— Но только что у вас был совсем недурной вид! — процедил Эмиль и добавил: — Не становитесь скучным, не болейте. Больные люди — это навоз под посев, который пожнет смерть… и скука!
— Отлично сказано! — заметил Мариан.
— Non, non[50],— оправдывался Краницкий, — ничего серьезного, une ancienne maladie de foie[51]. Просто сегодня она дает себя знать… поезжайте без меня.
Он улыбался, старался прямо держаться и непринужденно двигаться, но лицо и глаза его выдавали нестерпимую муку.
— Может быть, прислать к тебе врача? — спросил Мариан.
— Нет, нет, — запротестовал Краницкий, а барон взял его под руку и повел в спальню.
Даже в эту минуту, несмотря на согбенные плечи, у Краницкого была прекрасная, внушительная осанка; рядом с ним маленький хилый барон, вцепившийся ему в руку, напоминал комара.
Войдя в спальню, он тихо заговорил:
— Il у a du nouveau![52] По городу ходят слухи, что папа Дарвид против моих намерений относительно панны Ирены. Вам что-нибудь известно об этом?
В последнее время барон часто разговаривал с Краницким о своих намерениях, нередко даже обращаясь к нему за советом и указаниями. Разве не был он самым близким другом этого дома, чуть не опекуном и, вероятно, советчиком всего семейства? Краницкий о бароне Эмиле неизменно думал и даже говорил:
— Ce brave garçon[53] — чудесный человек, у него золотое сердце, к тому же он очень образован и умен, oui, trés intelligent[54], а мать его — эта милая, добрая баронесса Блауэндорф была одной из прекраснейших звезд, которые озаряли мой жизненный путь.
Сохраняя благодарную память об «одной из прекраснейших звезд», Краницкий с присущим ему оптимистическим воззрением на людей питал дружеские чувства к барону и поощрял его намерения относительно Ирены, особенно когда заметил, что и она к нему неравнодушна. Поэтому обычно он охотно помогал барону советом и давал исчерпывающие ответы на его вопросы. На этот раз, однако, он выслушал барона с напряженным и страдальческим видом.
— Не знаю, дорогой барон, право, я ничего не могу… сказать… Я там… я уже…
Несколько капель пота выступило у него на лбу; с трудом он добавил:
— Кажется, панна Ирена…
— Панна Ирена, — не замечая волнения Краницкого, перебил барон, — это сонет из бодлеровских «Les fleurs du mal»[55]. В ней есть что-то смутное, извращенное…
Краницкий резко повернулся.
— Дорогой барон…
— Да вы не поняли меня, милейший пан Артур. Я вовсе не собираюсь дурно отзываться о панне Ирене. В моих устах те эпитеты, которые я сейчас употребил, означают высшую похвалу. Панна Ирена интересна именно своей неясностью, сложностью. Это разочарованная женщина. Ко всему она относится иронически — черта избранных натур. О, панна Ирена — совсем не фиалка, разве что из цветника Бодлера! Но именно это вызывает любопытство, возбуждает… Une désabusee… Une vierge désabusée[56]. Вам понятно? Есть в этом какой-то аромат тайны… новая дрожь. Только с такими натурами никогда нельзя быть ни в чем уверенным.
— Это благороднейшая натура! — с жаром воскликнул Краницкий.
Барон усмехнулся.
— Вы делите людей на благородных и неблагородных, я — на интересных и скучных…
За дверью послышался громкий голос Мариана:
— Эмиль, я больше не жду тебя и еду один в Tron-tron. Лили я скажу, что ты остался ночевать у заболевшего приятеля, чтобы за ним ухаживать.
Слова эти показались молодым людям такими забавными, что они одновременно расхохотались по обе стороны запертой двери.
— Bon![57] — вскричал Блауэндорф. — Ты создашь мне репутацию доброго христианина. А я, как бранденбуржец, боявшийся одного только бога, боюсь только казаться смешным[58] и потому еду с тобой.
Через несколько минут квартира Краницкого опустела, оба его приятеля уехали, а он снова сидел, ссутулясь, на кушетке и, опустив голову, вертел двумя пальцами золотой портсигар. Улица за окнами была довольно пустынная, и в комнаты донесся грохот удалявшегося экипажа. Краницкий напряженно прислушивался, а когда стук затих, он вдруг остро пожалел, что не поехал туда, где поют, шутят, едят, пьют — в ослепительном свете, в волнах смеха. Но его тотчас охватило непреодолимое отвращение ко всему. Он был так печален, так подавлен, болен… Как же они, его молодые друзья, не остались с ним посидеть? Он ведь не раз им делал всевозможные одолжения, да просто всегда был к их услугам и горячо любил обоих, особенно Марыся, ce cher enfant[59] … И многих других… Сколько раз он выхаживал их во время болезни, утешал, выручал, развлекал… Теперь, когда он не может бежать вслед за ними, как пинчер за своей хозяйкой, с ним остались только тишина и мрак.
Мрак окутывал гостиную, и во всей квартире царила тишина. Нарушил, ее стук шлепающих по полу калош, и в дверях из кухни показалась Клеменсова. На высоком ее лбу, над седыми бровями поблескивали стеклянные глаза очков, а на левую руку был натянут мужской носок, который она начала штопать. Стоя в дверях, она смотрела на этого согбенного, вдруг постаревшего человека, застывшего в угрюмом молчании, и качала головой.
Потом, неслышно ступая, подошла к оттоманке, уселась на табурет, стоявший рядом, и шепотом сказала:
— Ну, чего ты все молчишь и тоску свою пережевываешь в одиночку? Поговори со мной, все-таки станет полегче…
Краницкий молча поглядел на нее, а старуха еще тише спросила:
— Что же она? Очень тебя любила? Правда? Как же это случилось, что она опять вернулась к тебе?
Несколько мгновений Краницкий колебался или раздумывал, затем облокотился на валик и, подперев голову рукой, заговорил:
— Вам, мать, я могу рассказать все: к нашему обществу вы не принадлежите, к тому же вы благородный, преданный и самый близкий мне человек…
В тихой комнате раздался трубный звук: это Клеменсова вытащила из кармана уголок грубого платка и высморкалась. Глаза ее были мокры. Краницкий вздрогнул, поморщился, но продолжал:
— Когда мы впервые встретились после разлуки, на нас повеяло весной. Вы ведь знаете, мать, расстались мы только потому, что я был недостаточно богат, чтобы жениться на бедной девушке. Мама и мысли не допускала, что моей женой может стать гувернантка… а вскоре она вышла замуж за этого богача. Фью, фью! Как преобразилась эта гувернантка, эта девушка, скромная, как фиалка! Светская дама, всегда оживленная, роскошно одетая, элегантная… Но воспоминания о деревне, о полевых цветах, о первом сердечном трепете овеяли нас дуновением нашей весны… Любила ли она мужа? Pauvre, chere âme![60] Вначале она, кажется, привязалась к нему, но он постоянно покидал ее, не проявлял к ней внимания и упорно, неуклонно гонялся по свету за миллионами… Вечно она оставалась одна. И в свете и дома одна… Дети еще были малы, а она так слаба и нежна и так нуждалась в преданной дружбе, в ласке… С первой минуты я сердцем был у ее ног, и она это чувствовала, а он, уезжая, меня оставлял при ней как советчика, опекуна и отчасти даже покровителя, да по-кро-ви-теля… Выскочка! Глупец! Такой умный — и так глуп, ха-ха-ха!
Злорадный, мстительный смех исказил его лицо, красные пятна над бровями расплылись до половины лба, собравшегося в крупные складки.
— Не волнуйся, Тулек, не волнуйся… еще заболеешь, — уговаривала его Клеменсова, но он уже не мог остановиться и продолжал свои излияния.
— И все же год или даже больше между нами ничего не было. У нас завязалась дружба, но она держала меня в отдалении, боролась с собой… Вы знаете, мать, имел ли я успех у женщин…
— Ох, имел, на вечную свою погибель, имел! — забрюзжала старуха.
— С юных лет я обладал даром художественного чтения и многим ему обязан…
— Уж и обязан! Чем это ты обязан? Беспутством своим да неустройством?.. — опять начала браниться Клеменсова, но он, не замечая этого, продолжал:
— Однажды ей очень нездоровилось после мигрени, был поздний вечер, в огромной пустынной квартире погасли огни, дети спали… Я ухаживал за ней, как брат и как мать. Затаив свои чувства, я не проявил ни малейшей неделикатности и вел себя так, словно бодрствовал у постели больного любимого ребенка. Развлекая ее беседой, я не повышал голоса, подавал ей лекарства и конфеты. Потом я стал читать. Не раз она говорила, что мое чтение действует на нее, как музыка. Мы читали Мюссе. Но вы не знаете, кто это. Певец любви, той любви, которую свет называет преступной. Она попросила принести ей что-то из соседней комнаты, я пошел, а когда вернулся, взоры наши встретились, и… «в этот день мы больше не читали»[61].
Последние слова он едва вымолвил, закрыл лицо платком, уткнулся головой в валик дивана и неподвижно застыл, может быть даже плакал. Клеменсова нагнулась, уголок грубого платка высунулся из ее кармана, и в комнате снова раздался трубный звук. Потом вместе с табуретом она придвинулась еще ближе и, коснувшись его плеча рукой, обтянутой носком, зашептала:
— Полно тебе, Тулек, не убивайся! Пусть уж вас судит господь, судья праведный, но и милостивый! А мне жалко тебя, да и ту бедняжку жалко! Что же? Сердце не камень, человек не ангел! Но ты уж не убивайся! Все проходит, и твое горе пройдет! Может, когда-нибудь еще будет тебе не так плохо на свете! Может, еще успокоится твое сердце в Липувке, в родном углу… Может, мы еще надумаем со Стефком, как тебя вытащить из этого городского омута.
Краницкий не отвечал; старуха продолжала::
— Опять я получила от Стефка письмо.
— Что же пишет этот почтенный человек?
Клеменсова снова раскипятилась:
— И верно, почтенный, а ты зря его так зовешь, будто из милости или в насмешку. Вот притча арабская! Он хоть и крестник мне, а не сын, да лучше иных родных… Пишет, что хозяйство в Липувке идет слава богу, что посадил он еще сто черенков плодовых деревьев да что недельки через три или четыре приедет и привезет денег.
— Денег! — прошептал Краницкий, — Вот это хорошо!
— Еще бы не хорошо: давно ростовщик забрал бы у тебя эту рухлядь, да один раз я его за дверь вытолкала, а в другой упросила подождать.
Она засмеялась..
— А вытолкать-то его куда было легче, чем упросить: силы у меня много, а он маленький, как комар. Ну да этот раз я чуть руки ему не целовала, так уж он согласился ждать… «Только, говорит, для вас, за то, что вы такая слуга, как мать». И верно, как мать! Своих детей у меня нет, да и никого у меня на свете нет, один только ты!
Краницкий глядел на нее и медленно покачивал головой. Устремив ему в лицо огневые, вдруг омрачившиеся глаза, она так же медленно качала головой в большом чепце.
Горевшая на столике лампа заливала молочно-белым светом и головы этих двух печальных людей, понимавших друг друга без слов, и расставленную у стены разноцветную коллекцию трубок, а в золотом портсигаре, который Краницкий вертел двумя пальцами, зажигала мгновенно гаснувшие огоньки.
V
Алойзы Дарвид после торгов находился в отличном настроении, приобретя на очень выгодных условиях дом с обширным участком. Дом, правда, мало его интересовал — это была развалина, годная только на слом, чем ему предстояло в ближайшее время заняться, — зато участок под садом представлял необычайную ценность. Он был расположен близ одного из вокзалов, где предполагалось возвести большое общественное здание, а потому стоимость его неизбежно должна была возрасти.
Дарвид хотел перепродать его, а затем взять подряд на постройку здания. Это было уже третье предприятие, попавшее ему в руки со времени возвращения, то есть за несколько месяцев. Но что же делать, если того, главного, за которое он с радостью отдал бы эти три, он до сих пор не только не добился, но даже не может толком узнать, в каком оно положении! Иногда это не дает ему спать, однако не мешает заниматься тем, что уже завоевано и начато.
Был ясный, слегка морозный день, мириады алмазов искрились в инее, опушившем деревья, и на снегу, устлавшем широко раскинувшийся сад. Дарвид в сопровождении землемера, архитектора и инженера прогуливался по саду, но прогулка эта была предпринята отнюдь не для созерцания природы, закованной в унизанный бриллиантами мрамор и алебастр. Инженер явился с предложением приобрести участок и энергично защищал интересы своих доверителей; землемер и архитектор говорили каждый о своем, жестами показывая в разных точках пространства расположение и контуры будущего строения. Дарвид в блестящем цилиндре и в узкой, по моде, шубе с редкостным, очень дорогим воротником ровным шагом расхаживал по снегу, больше слушал, чем говорил, и молча улыбался с довольным видом, как вдруг в глаза ему ударил ослепительно яркий свет. Перед ним, подобно великолепной колонне, высилось дерево; на концах сучьев в радужном сиянии пылали, как свечи, хрупкие ветки, изваянные из алебастра. Словно из фонтана разноцветных огоньков, от этой колонны, покрытой искусной резьбой, взметались снопы радужных лучей. Дарвид быстрым движением вскинул на нос пенсне и, досадливо поморщась, буркнул:
— Какой нестерпимый свет!
Архитектор, разглядывая дерево, с улыбкой заметил:
— Такой колонны не создал ни один ваятель, даже в древней Греции!
— Жаль только, что она бесполезна, — тоже улыбаясь, ответил Дарвид.
— Вы не большой любитель природы!.. Вот и я также… — начал инженер.
— Напротив, напротив… я иногда замечаю в природе то или другое, — пошутил Дарвид. — Но стать, как вы говорите, любителем природы мне было некогда. Это роскошь… Людям железного труда она недоступна… для этого нужно иметь время!
С этими словами он отвернулся от прекрасного произведения природы и двинулся дальше, но снова остановился. В нескольких шагах от него тянулся забор, отделявший сад от улицы, и в уличной сутолоке он заметил что-то, сразу привлекшее его внимание.
Близился час отправления одного из поездов на железной дороге. По широкой, не совсем еще застроенной улице проносилось множество карет и санок в сторону вокзала. Позвякивая упряжью, катили сани, пронзительно скрипел под колесами снег, поминутно раздавались окрики возниц. Дамские и мужские шляпы, всевозможные меха, ливреи кучеров, клубы пара, летящие вслед за лошадьми, покрытыми цветными сетками, — все это сливалось в пеструю, колеблющуюся, сплошную ленту, с шумом и гомоном скользившую по снегу в морозном воздухе, искрящемся на солнце.
Одна карета казалась запертым цветником. Из окон выглядывали, выплескиваясь наружу, розы, камелии, гвоздики и фиалки. В глубине кареты, утопая в разноцветных волнах венков, букетов и корзин, виднелась дамская шляпа с большими полями. Вслед за каретой мчались сани, запряженные парой рослых лошадей, которыми правил кучер с огромным меховым воротником; в ногах у седоков, двух молодых людей, стояла еще корзина цветов, но уже самых редких и самых дорогих — орхидей. Карета и сани промелькнули в уличной толпе, как чудесное видение весны, неожиданно возникшее из снега и мгновенно исчезнувшее. Дарвид обернулся к спутникам:
— Кто эта дама в карете с цветами?
— Бианка Бианетти.
Это имя не требовало комментариев. Дарвид удовлетворенно улыбнулся. Ничего удивительного, что Мариан вместе с этим барончиком провожает на вокзал женщину, пользующуюся европейской славой, и везет для нее цветы! Напротив, напротив! Он и сам несколько раз в жизни… А если не больше, то лишь потому, что у него не было времени.
— Забавная история сегодня произойдет на вокзале, — начал инженер. — Для Бианки заказан экстренный поезд, который отойдет через пять минут после обычного.
— Зачем? — спросил архитектор..
— Не трудно догадаться: чтобы лишние пять минут наслаждаться лицезрением и обществом знаменитой певицы.
— Экстренный поезд! Какое безумие! — воскликнул Дарвид. — Кто же это сделал?
Инженер и архитектор обменялись многозначительными взглядами, наконец инженер ответил:
— Ваш сын.
Судорога пробежала по лицу Дарвида, но он совершенно спокойно сказал:
— Ах, правда! Теперь я припоминаю! Мариан мне что-то рассказывал об этом. Я попытался его отговорить, но если он настаивает… Что же делать? Il faut, que la jeunesse se passe![62]
С этими словами он начал прощаться, пожимая руки своим спутникам.
— Мне очень неприятно, что мы не кончим сегодня наши дебаты, но я вспомнил о важном деле. Пожалуйста, зайдите ко мне завтра утром в обычные приемные часы.
Дарвид приподнял шляпу и ушел. Усаживаясь в карету, он бросил кучеру:
— На вокзал! Скорей!
У платформы уже стоял под парами локомотив с вереницей вагонов. Толпа хлынула на засыпанный снегом перрон и устремилась к вагонам. Дарвид тоже вышел, отыскивая глазами юное лицо, наполнявшее тревогой его бессонные ночи. Вначале он не мог его найти, но через минуту большую часть толпы поглотили вагоны, а горстка людей, находившихся здесь в роли зрителей, сбившись в кучу, не отрываясь, смотрела в конец перрона. Там, в руках нескольких человек, расцвел чудесный сад и какая-то пара весьма оживленно беседовала по-итальянски. Певица, красивая брюнетка, с горящими, как черные звезды, глазами была итальянка. Разговаривал с ней белокурый молодой человек, казавшийся моложе ее, красивый и изысканно одетый. В нескольких шагах от них стоял с небрежным и рассеянным видом тщедушный, рыжеватый, тридцатилетний барон Блауэндорф.
В морозном воздухе раздался второй звонок, сзывая пассажиров. Артистка, прелестно улыбаясь, простилась кивком головы и двинулась к вагону, но юноша, ловко повернувшись, преградил ей путь, продолжая что-то говорить и не сводя с нее упорного взгляда. Еще не выказывая беспокойства, она остановилась и, улыбаясь, слушала.
Алойзы Дарвид стоял на перроне, смешавшись с толпой; до ушей его доносились обрывки разговоров.
— Не уедет! — произнес чей-то голос.
— Уедет! Еще достаточно времени! — возразил другой.
— А он нарочно ее задерживает, чтобы не уехала!
— Но она действительно прелестна! И улыбается так же восхитительно, как поет!
С другой стороны возле Дарвида переговаривалось несколько голосов.
— Молодец малый! Вы посмотрите, посмотрите, как он ее заговаривает, а ведь нарочно… Бедняжка, придется ей, как миленькой, вернуться в город!
— Как можно! Это будет просто невежливо с его стороны!
— А кто этот белокурый красавчик? — спросила какая-то женщина.
— Молодой Дарвид. Сын этого известного коммерсанта.
— Такой молодой! Совсем мальчик!
— Когда у человека миллионы, он, как персик на солнце, быстро созревает.
— На каком же это они языке говорят? Не могу разобрать, но не по-французски.
— По-итальянски: она ведь итальянка.
— Ну и ловко же он болтает по-итальянски, что твой итальянец!
Тот же голос, который говорил о персике, заметил:
— Миллионы — все равно как святой дух: к кому придут, тот сразу на всех языках заговорит.
Все отъезжающие уже скрылись в вагонах, и, сухо постукивая, стали захлопываться дверцы. На этот раз артистка заторопилась, но молодой Дарвид сказал несколько слов, и она сначала с удивлением взглянула на него, а затем по лицу ее разлилась обворожительнейшая улыбка. На что-то соглашаясь и за что-то благодаря, она кивнула головой с видом королевы, милостиво соглашающейся принять от своих подданных изъявления почтительнейшей преданности.
В толпе, окружавшей старшего Дарвида, кто-то засмеялся:
— Ну и хват малый! Ведь не пустит ее!
— А какой красавчик этот молодой Дарвид! — отозвался девичий голосок.
— Как есть королевич! — прибавил другой.
— Что же это будет? Она не уедет!
— Уедет!
— Бьемся об заклад!
— Согласен!
В одну минуту за спиной Дарвида несколько человек побились об заклад в том, уедет или не уедет сегодня женщина, с которой разговаривал его сын. На тонких губах миллионера появилась довольная улыбка, глаза из-за стекол пенсне глядели на сына почти с нежностью. Королевич! Да! Сколько непринужденной грации в движениях! Какое великолепное пренебрежение к глазеющей на него толпе! А видно, везет ему в любви! Эта артистка с европейской славой так и пожирает его своими черными очами.
Раздался третий звонок, и в то же мгновение воздух прорезал протяжный свист. Колеса вагонов медленно и мерно завертелись и покатили по рельсам.
— Так и есть! — крикнул кто-то в толпе. — Не уехала!
— Я проиграл! — отозвалось несколько голосов.
— Как хорошо, что этот красавчик поставил на своем! — прозвенел девичий голосок.
Вдруг с дальнего конца перрона снова донесся свисток паровоза и послышалось четкое постукивание колес о рельсы; вдали показалась какая-то черная масса, с каждой секундой она приближалась, и, наконец, под султаном дыма явственно обозначились очертания паровоза и нескольких вагонов. Это был поезд-игрушка, маленький, свежевыкрашенный; горела на солнце желтизна меди, сверкал синевой лак, алели в окнах бархатные подушки. Поезд остановился. Проводник распахнул дверь и замер в выжидательной позе, а Мариан жестом пригласил в вагон знаменитую артистку.
Теперь стоявшая на перроне кучка людей все разгадала и пришла в восторг. Причудливость затеи, на которую была выброшена такая уйма денег, поразила воображение людей умеренных, пробудив в них сочувственный интерес к золоту и к сумасбродным выходкам, независимо от их цели и значения. По перрону разнесся сухой всплеск аплодисментов, но вскоре паровоз снова дал свисток, и маленький экстренный поезд тронулся в путь, отстав от большого, обычного, всего на пять минут.
Алойзы Дарвид встал у входа в вокзал, откуда мог наблюдать за сыном, медленно идущим по перрону. Он смотрел на Мариана с тревожным любопытством, заметив в нем, к своему удивлению, нечто непонятное. Вопреки тому, чего следовало ожидать и что казалось естественным, в выражении лица и в движениях Мариана не чувствовалось ни юношеской радости или удовлетворения совершенным поступком, ни грусти, вызванной отъездом женщины, ради которой он совершил этот поступок. Когда на перроне раздались аплодисменты, юноша обернулся и окинул толпу мимолетным взглядом с таким равнодушием, как будто это был предмет, недостойный даже презрения. Теперь тоже весь его облик выражал полнейшее равнодушие, даже скуку, от которой опустились углы губ и чуть поблекли розовые щеки, а в синих прозрачных глазах, устремленных вдаль, запечатлелись неудовлетворенность или разочарование, Мечта или даже мечтательность, тщетно ищущая в пространстве некий неуловимый призрак. Он не заметил отца: прозрачные глаза его смотрели куда-то вдаль; не заметил Дарвида и барон, долго рывшийся в кошельке, пока не достал, наконец, десятирублевую бумажку и не бросил ее носильщикам, которые внесли в вагон свертки и цветы певицы. При этом он процедил сквозь зубы:
— У меня нет мелочи!
Мариан, не выходя из задумчивости, как бы безотчетно сказал:
— Как странно!
— Что? — спросил барон.
— То, что все на свете так мелко, мелко…
— Кроме моего аппетита: аппетит у меня сейчас огромный! — воскликнул барон.
«Ну и тех баснословных сумм, которые, должно быть, тратит Мариан», — подумал Дарвид, направляясь к своей карете.
Проходя по вокзалу, он услышал еще несколько замечаний, которыми обменивались в публике.
— За пятиминутный разговор с красивой женщиной отвалить столько денег — это характер!
— Многообещающий мальчик! А?
— Особенно для папы!
— Говорят, и долгов же у него, как волос на голове!
— Он и занимает в расчете на папин карман…
— Или на папину смерть…
Другие говорили:
— В таких руках эта «maleparta»[63] скоро полетит ко всем чертям.
— Почему maleparta?
— А что, можешь ты себе представить святого Франциска Ассизского, который наживал бы миллионы?
Пока карета проезжала одну улицу за другой, в голове Дарвида теснились самые противоречивые мысли. Да, да, этот мот способен поглотить золотой песок из любой золотоносной реки! Но с каким изяществом он это делает — поистине королевич! Можно гордиться таким сыном, но вместе с тем он сильно обеспокоен и огорчен. Нельзя допускать, чтобы это продолжалось до бесконечности. Мальчик делает долги в расчете на его смерть! И эта полнейшая праздность! А чего стоит человек без труда? На нем уже сказываются последствия безделья: какое-то преждевременное увядание, бесплодная мечтательность… Но как хорош собой! У него такой вид, как будто он родился с княжеской короной на голове!
Поднимаясь по мраморной лестнице своего дома, Дарвид сказал одетому в ливрею швейцару:
— Когда пан Мариан вернется, передать, что я прошу его зайти ко мне.
Час или больше Дарвид провел один в своем кабинете за письменным столом, просматривал разные письма и счета, что-то отмечал и записывал, но по лицу его то и дело пробегала отвратительная судорога и от нервных движений руки отвратительно шуршала бумага… Наконец дверь из прихожей открылась, и с шляпой в руке в кабинет вошел Мариан. Едва переступив порог, он начал:
— Добрый день, отец. Я очень рад, что ты меня позвал, уже давно я не имел удовольствия разговаривать с тобой. Мы оба так заняты. Несколько недель меня целиком поглощала Бианка Бианетти.
Он держался вполне свободно, хотя был совсем не весел. Дарвид, стоявший возле круглого стола, пристально поглядел на сына и спросил:
— Ты влюблен в эту актрису?
Мариан искренне, почти громко рассмеялся:
— Такой вопрос, дорогой отец, это святилище, возведенное на маковом зернышке; любовь, говорят, святыня, а моя прихоть в отношении этой прелестной Бианки…
— Маковое зернышко, которое ты возишь по свету в экстренных поездах, — докончил Дарвид.
— Ты уже слышал об этом?
— Я это видел.
— А, ты был на вокзале! Странно, что я тебя не заметил.
Он пренебрежительно махнул рукой.
— Снова разочарование. Я так мечтал об этом сюрпризе для Бианки и так был уверен, что это доставит мне живейшее удовольствие… Между тем я убедился, что и это пустяк, не новый и ничтожный, как все вообще. И всегда одинаково: то, что так долго создает воображение, мгновенно разрушает здравый смысл. Невозможно выдумать ничего необыкновенного. Мир так стар, что нам он достался уже в виде изношенной тряпки.
Он сел в кресло возле стола и поставил цилиндр на ковер. Дарвид, не меняя позы, ответил:
— Если воображение создает глупости, не удивительно, что здравый смысл мгновенно разрушает эти здания.
— А кто может быть уверен, что созданное им мудро? — прервал Мариан.
И, вынув из кармана портсигар, спросил:
— Ты позволишь, отец?
Затем, учтиво протянув портсигар отцу, снова спросил:
— Может быть, ты тоже закуришь?
Дарвид, нахмурив брови, отрицательно покачал головой и, усаживаясь, спросил в свою очередь:
— Почему после моего отъезда ты сейчас же перестал посещать университет? Я не раз задавал тебе этот вопрос, но так и не получил ясного ответа.
— Извини, отец, но мне всегда страшно лень писать письма. В устном разговоре я охотно тебе объясню…
Дарвид прервал его:
— У меня нет времени для длинных разговоров, поэтому скажи мне сразу: тебя не влечет наука?
Мариан пустил тонкую, как нитка, струйку дыма и, подумав, начал:
— Нет, отчего же? Я вовсе не питаю отвращения к науке. Напротив, я много читаю, и любознательность является как раз одной из самых отличительных черт моей индивидуальности. Уже в детстве я поглощал огромное количество книг, но школьных уроков не учил никогда. Все этому удивлялись, а объясняется это очень просто и ответ напрашивается сам собой. Пассивные личности подчиняются правилам, а для энергичных, одаренных высоким интеллектом они нестерпимы. Правила и обязанности — это стойла, в которые человечество запирает свой домашний скот, чтобы он не потравил возделанных полей. Волы и бараны терпеливо стоят в загонах, личности же с высокой организацией их разрушают и выходят на свободу. Я должен быть абсолютно свободен во всем и потому перестал посещать этот трактир, где наука определенного сорта отпускается в определенные часы определенными порциями. По просьбе и настоянию мамы, я проявил, однако, немало доброй воли: с юридического факультета перешел на естественный, а затем на философский, надеясь, что меня хоть что-нибудь заинтересует и что тогда я смогу разогнать бурю отчаяния, охватившего бедную маму. Но я не смог. Профессоры оказались скучнейшими людьми, студенты — каким-то сбродом. Светская жизнь меня еще забавляла и поглощала все мое время; неудовлетворенное воображение уносило дальше и выше, и я прекратил эти скучные, к тому же совершенно бесцельные занятия, которые только раздражали меня.
Он затушил в пепельнице докуренную папиросу и, глубже усевшись в кресло, продолжал:
— Насколько я мог заметить, обычно люди систематически изучают науки ради одной из двух целей: либо они намерены посвятить свою жизнь так называемому спасению человечества, либо вынуждены зарабатывать себе кусок хлеба. Ни то, ни другое для меня не может быть целью; что касается первой, то я руковожусь индивидуалистическими принципами, ведущими к анархизму. Так называемое спасение человечества в нашу упадочную эпоху уже стало почти неправдоподобной басней, а голая правда состоит в том, что каждый живет собой и для себя. Кому судьба улыбнется, тот живет более или менее приятно, кому не повезет — погибает. Всем управляет случай и удачное или неудачное стечение обстоятельств. Невозможно обратить землю во всеобщий рай, как нельзя маленькую планету превратить в огромную. Спасение человечества — это один из наркотиков, выдуманных для усыпления человеческой скорби. Альтруисты завели целую аптеку таких наркотиков, желающие могут ими пользоваться, это их право. Но я не хочу, чтобы меня усыпляли. Я индивидуалист и не понимаю, почему Павел должен страдать ради облегчения страданий Гавла. Пусть Гавел сам думает о себе, так же как Павел, и, если это люди благоразумные, они как-нибудь проживут, не прибегая к пузырькам с этикетками. Таково мое мнение относительно одной из целей, ради которых люди систематически изучают науки. Что касается второй…
Он достал портсигар и, закурив папиросу, продолжал:
— Что касается второй цели, то совершенно очевидно, что мне, твоему сыну, незачем самому выпекать свой хлеб. Таковы мои убеждения, и я изложил их тебе с тем большим удовольствием, что издавна питаю искреннее уважение к силе и независимости твоего ума. К тому же я уверен, что лучше тебя, дорогой отец, меня никто не поймет.
Он ошибался. Его плавная, учтивая речь осталась совершенно непонятой. Быть может, впервые в жизни Дарвид не понимал человека, с которым разговаривал. Он был изумлен. Вместо праздного, легкомысленного юноши, которого страсти толкали к расточительству, перед ним сидел мудрец, мыслящий и разочарованный, с брюзгливой усмешкой на губах, с иронией во взоре и в речи. Эта брюзжащая мудрость, сочетающаяся с непомерной самонадеянностью, уверенностью в своей правоте и независимости, казалась особенно поразительной в стройном и нежном юноше, с розовым лицом, с голубыми, как незабудки, глазами и немного усталым ртом под маленькими, юношескими усиками. При этом великолепный слог, изысканность и безупречная учтивость в движениях, в голосе, даже в комплименте, которым он изящно закончил свою речь.
Дарвид был изумлен. Ему некогда было следить за новыми направлениями в мыслях и характерах, некогда изучать постоянно меняющиеся формы, в которые время отливает разные поколения людские. На миг он оцепенел, наконец на губах его появилась ироническая улыбка. Этот мальчик со своими теориями просто смешон!
— Все, что ты сказал, просто смешно, — возразил Дарвид. — Ты создал принцип из полного отсутствия принципов. В твоем возрасте такие взгляды, такой скепсис — это противоестественно. В твоем почти детском, возрасте ты с этим багажом просто смешон!
Теперь уже Мариан, вскинув голову, с удивлением взглянул на отца. Он тоже ждал совсем иного.
— Смешно! Смешны! Смешон! — вскричал он. — Что это значит, отец? Это не довод. Я был уверен, что мы вполне сходимся во взглядах. Однако с глубочайшим изумлением вижу, что это не так. Как же, отец, значит, ты не следуешь девизу: каждый живет собой и для себя? Но ведь нельзя относиться с большим презрением ко всем крашеным горшкам, чем это делал ты всю свою жизнь. Или, может быть, это разногласие только мнимое? Пожалуйста, приведи мне доказательства. «Смешно» — это не доказательство. Я могу быть смешон и все-таки прав. Отсутствие принципов? Что же? Принципы — это один из самых ярко раскрашенных горшков, и потому в нем трудно разглядеть, что это глина. Но это не важно. Пожалуйста, объясни точнее. Какие принципы ты имеешь в виду?
Дарвид с судорожно подергивающимся лицом ответил:
— Какие? Моральные. Разумеется, моральные…
— Да, да, но, пожалуйста, разъясни мне подробнее, что это за принципы. В чем они заключаются?
Дарвид снова замолк. В чем они заключаются? Да что он, ксендз или гувернантка, чего ради он стал бы над такими вещами ломать себе голову? Другое дело юриспруденция, математика, архитектура, биржа, банки… Но вопросами морали он никогда не занимался, ему было некогда. Глухой гнев охватил его, и, когда он заговорил, слова со свистом срывались с его губ:
— Мой милый, ты ошибся адресом. Не отцы прививают детям принципы морали. Это дело матерей. У отцов нет на это времени. Воскреси в памяти свое детство, вспомни принципы, которые прививала тебе мать, и ты найдешь ответ на свои вопросы.
Мариан засмеялся.
— Извини, отец, но то, что ты сказал, напоминает мне одного моего приятеля, который пишет книги. Un pauvre diable[64], но мы ввели его в общество, потому что он талантлив: это легитимация. Так вот однажды кто-то его спросил: «Что ты делаешь, когда, описывая что-нибудь, наталкиваешься на трудности?» — «Стараюсь их преодолеть», — ответил он. «А если не можешь преодолеть их?» — «Тогда делаю петлю, то есть, как заяц, бросаюсь в сторону и не говорю того, чего не умею сказать». Так и ты, дорогой отец, поступил, как этот автор, — ты сделал петлю! Ха-ха-ха!
Он смеялся. Но Дарвид становился все сумрачнее и холоднее. Как ни странно, перед этим профессором он несомненно и все больше чувствовал себя школьником. Между тем Мариан продолжал:
— Оставим в покое бедную, дорогую маму. Это воплощение нежности и прелести. Если что-нибудь в этом роде еще не стало для меня крашеным горшком, то это чувство умиления, которое она мне внушает. Она часто говорила мне, да и теперь еще говорит о принципах, но самая лучшая и самая милая женщина все-таки остается женщиной. Чувствительность, рутина и вдобавок отсутствие логики: теория сама по себе, а практика сама по себе, не правда ли? Но ты, отец, это знаешь лучше меня, у тебя было больше времени для исследований этой половины человечества…
Голубые глаза его искрились, золотые кудри упали на белый лоб, а с губ, опушенных маленькими усиками, плавно слетали слова, становившиеся все смелее и все чаще перемежавшиеся отрывистым смехом.
— Что касается меня, то, будь я старой девой, я непременно пошел бы в сестры милосердия: это всегда дает какое-то положение в обществе, а туго накрахмаленный чепец бросает спасительную тень на морщины. Но, будучи тем, что я есть, я думаю вот как: принципы зависят от места, времени, градуса широты и от эволюции, которую совершает цивилизация. Если б небо создало меня древним греком, я бы из принципа сражался против азиатов за свободу и любил красивого мальчика. В средние века я бы дрался за честь своей дамы и поджаривал людей на кострах. На Востоке я, не таясь, имел бы столько жен, сколько мне бы хотелось; на Западе принцип велит притворяться, что имеешь только одну. В Европе мой долг — почитать отца и мать; на островах Фиджи меня бы сочли преступником, если б я своевременно не умертвил их. Галиматья! Бигос[65], которым наше время уже не хочет питаться! Оно слишком старо, и нёбо у него слишком изощрено, чтобы не уметь отличить апельсин от финика. Мы, декаденты, поколение эпохи упадка, хорошо знаем, что человек может многого достигнуть, но никогда не овладеет абсолютной истиной. Ее нет. Все относительно. Единственная для меня аксиома — то, что я существую и хочу, а единственная задача — уметь хотеть. По этому поводу еще многое можно сказать, но зачем? Я ведь говорю не с неофитом. Ты, дорогой отец, человек незаурядного ума и, несомненно, думаешь то же самое, а говоришь иное только потому, что так обычно разговаривают… с детьми!
Алойзы Дарвид, казалось, лишь по привычке выслушал его до конца, но, едва Мариан с резким, отрывистым смешком договорил свою речь и умолк, у него вырвались слова:
— Неправда. Ты жестоко ошибаешься. Я иначе думаю и поступаю. У меня не было времени размышлять о теории принципов, но вся моя жизнь основана на одном из них — на труде. Железный труд, сочетающийся со знанием дела, всегда был моим принципом и сделал меня таким, каков я есть…
— Извини, отец, что я перебиваю тебя, — вскричал Мариан, — пожалуйста, извини, но один вопрос: какова была цель твоего труда? Цель? Цель? Это разъяснит нам все. Принцип может заключаться только в цели, а не в труде, который является лишь средством, для достижения цели. Что же было твоей целью, отец? Ведь не спасение человечества, а удовлетворение собственных желаний, собственных, не навязанных кем-то со стороны и покорно принятых, а собственных, индивидуальных. Предметом твоих желаний было большое состояние, высокое положение. Ты трудился, чтобы их достигнуть, и я не вижу тут иного принципа, кроме того, который я и сам исповедую: нужно уметь хотеть, следовательно в самой сущности мы с тобой сходимся, отец, только я всегда с искренним благоговением признавал твое превосходство. Я неоднократно думал о том, с какой великолепной последовательностью и непреклонной волей ты стряхнул с себя все этикетки, которыми другие, даже как будто умные, люди продолжают себя облеплять! Если б на своем пути ты спотыкался о крашеные горшки с такими этикетками, как семья, отчизна, человечество, милосердие и т. д. и т. п., то, несомненно, замедлил бы шаг и не ушел так далеко. Но ты был поразительно последователен. С изумительной силой и решительностью ты умел хотеть. Именно это умение хотеть, с тех пор как я его осознал, преисполнило меня благоговейным уважением к тебе. За время твоего более чем трехлетнего отсутствия я не раз мысленно называл тебя сверхчеловеком. Таких, как ты, отец, наверно, представлял себе Фридрих Ницше, когда…
Он оборвал на полуслове, подняв на отца удивленный взгляд. Алойзы Дарвид, очень бледный, с судорожно подергивающейся бровью и щекой, встал и, крепко опершись о стол, сказал:
— Довольно!
Не в силах скрыть под иронической улыбкой охватившее его волнение, он заговорил насмешливым тоном:
— Довольно этого резонерства, аргументации, всей этой пустой болтовни. Если ты намеревался сдать у меня экзамен, ставлю тебе пятерку с плюсом. У тебя сравнительно богатый словарь и плавная речь. Но у меня нет времени, и я приступаю к вещам реальным: фактам и цифрам. Образ жизни, который ты ведешь, нетерпим, и ты должен его изменить.
Слово «должен» он подчеркнул. Мариан все еще смотрел на него с изумлением, которое, казалось, лишило его дара речи..
— Тебе еще не исполнилось двадцати трех лет, а твои романические истории уже несколько раз получали широкую огласку в свете…
Мариан начинал выходить из оцепенения.
— Дела настолько личные… — нерешительно пролепетал он.
Дарвид, не замечая его реплики, продолжал:
— Сумма, которую ты на последних скачках проиграл, довольно значительна даже при моем богатстве… Тридцать тысяч…
Мариан уже обретал равновесие.
— Если так необходима эта… исповедь, я уточню цифру. Тридцать шесть тысяч.
— Ужины, которые ты устраиваешь для своих приятелей и приятельниц, называют Лукулловыми пирами…
Со сверкающими от затаенного гнева глазами Мариан засмеялся:
— Преувеличение! Наш бедный Борель понятия не имеет о Лукулле, а что он безбожно нас обирает — это правда.
— Умеет хотеть! — бросил Дарвид.
Мариан поднял на него глаза и сказал:
— Наживает состояние.
Теперь уже изумление отразилось на лице Дарвида, который был возбужден до такой степени, что на всегда бледных его щеках выступил слабый румянец.
— Глупости! — крикнул он, но тотчас овладел собой. — Ты делаешь огромные долги… в расчете на что?
К Мариану, во всяком случае внешне, уже вернулась обычная его самоуверенность. Слегка прищурив глаза, он, казалось, разглядывал картину на стене.
— Это дело моих кредиторов, — ответил он. — Должно быть, они учитывают, что я — твой сын, дорогой отец.
— А если б я не пожелал уплатить твои долги?
Мариан недоверчиво усмехнулся.
— Сомневаюсь. Такое падение, как неуплата долгов, коснувшись меня, повредило бы и тебе, отец. Впрочем, это не такая уж баснословная сумма.
— Сколько? — спросил Дарвид.
— Точно я не могу сказать, но приблизительно…
Он назвал цифру. Дарвид равнодушно повторил ее:
— Около четверти миллиона. Прекрасно. На этот раз я еще буду далек от разорения, но в дальнейшем… Я не стану тебя упрекать — это напрасная трата времени. Что с воза упало, то пропало. Но в будущем это должно измениться.
Он снова подчеркнул слово «должно». Затем быстрым движением вскинул на нос пенсне и, достав из красивой вазочки папиросу, прикурил ее от одной из свеч, горевших на письменном столе. Теперь он уже казался вполне спокойным, только за стеклами пенсне вспыхивали стальные искры и долго не раскуривалась папироса в слегка дрожавших пальцах. Вернувшись к круглому столу, Дарвид продолжал:
— Долги твои я уплачу немедленно, а пенсию, которую назначил тебе три года назад, то есть шесть тысяч в год, оставлю и впредь в твоем распоряжении. Но не позже чем через две недели ты уедешь отсюда и поселишься в…
Он назвал очень отдаленный пункт в глубине страны.
— Там находятся два предприятия: фабрика железных изделий и стекольный завод, где я состою одним из главных акционеров. Ты поступишь на фабрику в должности, которую тебе назначит директор, мой друг и компаньон, а твой будущий начальник, и под его руководством начнешь трудовую жизнь.
В глазах Мариана снова изобразилось безграничное изумление, но на губах трепетала не то недоверчивая, не то насмешливая улыбка.
— Это что же? — спросил он. — Искупление грехов? Или наказание?
— Нет, — ответил Дарвид, — только школа. Не для ума: у тебя и так его чересчур много, а для воспитания характера. Тебе нужно выучиться трем вещам: воздержности, скромности и трудолюбию.
Бросив в пепельницу пятый или шестой окурок, Мариан спросил:
— А если… допустим… я откажусь поступить в эту школу?
Дарвид, не задумываясь, ответил:
— В таком случае ты останешься здесь, но без всяких средств к самостоятельному существованию. Ты можешь жить под этой крышей и являться к семейному столу, но никаких личных средств не будешь получать. Кроме того, я объявлю через газеты, что больше твоих долгов платить не буду. То, что я говорю, я сделаю. Выбирай.
Что он поступит так, как сказал, можно было не сомневаться, видя его в эту минуту.
Румянец, алевший на щеках Мариана, стал кирпичным, в глазах вспыхнули стальные искорки.
— Это называется брать крепость измором… — пробормотал он вполголоса, потом, опустив голову и уставясь на ковер, проговорил: — Я изумлен. Мне казалось, отец, что хотя мы с тобой редко видимся, я хорошо тебя знаю, теперь я понял, что не знал тебя вовсе. Я преклонялся перед силой твоего ума, сбросившего с себя путы всяческих предрассудков; теперь я убеждаюсь, что взгляды у тебя не только патриархальные, по и деспотические. Это горькое разочарование. Я даже удивлен, что это меня так сильно задело, но, падая с высот, всегда разбивают себе хоть кончик носа. Вот и урок, чтобы не взбираться на высоты. Все эта проклятая мечтательность, которая постоянно вводит меня в заблуждение. Рассеялся еще один мираж и вылинял еще один крашеный горшок. Что же делать?
Мариан говорил тихо и часто смолкал, прикусив нижнюю губу: он был искренне и глубоко огорчен. С минуту помолчав, он продолжал:
— Что же делать? Я вынужден примириться с постигшим меня разочарованием, но, когда так безоговорочно распоряжаются мною, я возражаю. Если ты намеревался сделать из меня фабричного рабочего, нужно было начать раньше. Теперь моя индивидуальность уже достигла определенного развития и ее не удастся втиснуть ни в какие кладбищенские ворота. Воспитывать меня баричем и так долго не только позволять, но даже требовать, чтобы я пользовался всеми благами мира и, поддерживая твою репутацию, блистал в свете, а потом гнать меня в школу воздержания, скромности и трудолюбия — это, извини, дорогой отец, что я называю вещи своими именами, это неразумно и непоследовательно. Я мог бы еще прибавить: несправедливо, но не хочу прибегать к аргументам, почерпнутым из крашеных горшков. Несомненно лишь одно: я жертвой патриархального деспотизма не буду.
Мариан встал и поднял с пола цилиндр; он был, как всегда, спокоен и изящен, только на щеках его горел кирпичный румянец и синела на лбу набухшая жила.
— Я еще не знаю, как теперь поступлю, — продолжал он. — Быть может, мне придется самому решать свою судьбу. Кое-какие знания я приобрел и скорей решусь стать поденщиком по своей воле, чем по чужой. Вероятно, я уеду отсюда. Не раз уже я думал об экспатриации, но не в том направлении, которое ты мне изволил указать. Впрочем, я и сам еще не знаю, это обрушилось на меня так неожиданно. Я должен разобраться в себе и в окружающем. А сейчас мне нужно уже идти: я обещал приятелю в назначенный час быть у одного коллекционера, чтобы посмотреть необычайно интересную картину. Это подлинный Овербек[66]. Уникальная вещь. Une vraie trouvaille…[67] До свидания, дорогой отец.
Отвесив глубокий поклон, он удалился. Изысканное изящество не изменило ему ни на минуту; несмотря на это, в выражении лица, а особенно в горячем румянце и в голосе чувствовалось, что он взволнован и огорчен до предела.
Дверь в прихожую открылась и закрылась. Дарвид стоял, словно окаменев. Что это было? Что случилось? Возможно ли, чтобы таким был результат этого разговора и чтобы такой разговор кончился Овербеком и изысканно грациозным поклоном? Странный человек! Да, это не избалованный ребенок с детскими капризами, уловками и вспышками, а преждевременно созревший человек, почти старик. Резонер, скептик, пессимист. Гениальная голова! Какое красноречие! Какое самообладание! А какая осанка — королевич! Странный человек! Что же теперь с ним делать? Если бы он попросил прощения, обещал хоть отчасти посчитаться с его желаниями, хоть немного изменить образ жизни! Но это железное упорство и непоколебимая самоуверенность, сочетающиеся с безукоризненной вежливостью и с резонерством, не желающим отступить ни на шаг! Что с этим делать? Крепость иногда можно взять измором, но, если она решилась на все, кроме сдачи, это… Ну, надо попробовать, сдержать слово, а там видно будет…
Лакей в дверях доложил;
— Лошади поданы.
Званый обед у одного из высших сановников. Дарвид много бы дал, чтобы сегодня его оставили в покое. Однако нужно ехать. В его положении, при его делах неуважение к такому лицу может привести к весьма неприятным последствиям. Кроме того, там он встретится еще кое с кем, в чьей доброжелательности также нуждается. Ему не хочется ехать, но он заставит себя и поедет. Разве это не значит твердо и неуклонно следовать принципу? Что этот мальчик говорил, будто он не признает никаких принципов? Кто же суровей и беспощадней его относится к самому себе? Сколько он отбрасывает прекрасных цветов жизни, сколько губит бессонных ночей, сколько терпит даже физических лишений ради принципа упорного, неутомимого, железного труда!
Дарвид стоял посреди кабинета во фраке с белоснежной манишкой, на которой сверкали бриллиантовые запонки, сухой, безупречно одетый, корректный, и очень долго натягивал на руку светлую перчатку; его костлявое лицо в рыжеватых бакенах было бледно. Надевая цилиндр, он подумал, что от чувства горечи, которое наполняло его, самые тонкие кушания за столом сановника покажутся ему невкусными. Что же делать? Ехать все-таки нужно! Принцип прежде всего!
Когда он в шубе и цилиндре спускался по лестнице, внизу, на площадке, послышался шелест шелковых платьев и довольно громкий разговор по-английски. Он узнал голоса старшей дочери и барона Эмиля, но увидел раньше всего Мальвину, которая шла впереди. Сняв шляпу, он учтиво подвинулся к стене, чтобы пропустить жену, и с самой приятной улыбкой, на какую только были способны его губы, спросил:
— Ездили с визитами?
При этом свидании были свидетели. Мальвина, кутая лицо в белый мех, выглядывавший из-под черного бархата, также улыбаясь, ответила:
— Да, мы отдали несколько визитов…
Неожиданно Ирена, стоявшая одной ступенькой ниже, подхватила с необычной для нее живостью:
— Сейчас мы возвращаемся из магазинов, где встретились с бароном.
— Какие у вас планы на вечер? — снова спросил Дарвид.
— Мы будем дома, — ответила Мальвина.
— Как же это? — начал Дарвид. — А сегодняшний раут у князя Зенона?
— Мы не собирались, — попыталась отказаться Мальвина, но встретилась взглядом с глазами мужа, и голос у нее прервался.
— Ты поедешь с дочерью на этот раут, — приказал он едва слышным, но грозным шепотом.
И тотчас же, улыбнувшись, прибавил вслух:
— Советую вам быть на этом рауте.
Мальвина побелела, как мех вокруг ее шеи, а Ирена в ту же минуту спросила:
— А ты, отец, тоже там будешь?
— Заеду на часок. У меня, как всегда, нет времени.
— Как жаль, — отозвался барон Эмиль, — что я не могу предложить вам часть моего! Я в этом отношении поистине богач.
— А я бедняк! И потому вынужден уже проститься с вами.
Приподняв шляпу, он стал спускаться по лестнице, как вдруг услышал позади голос Ирены:
— Отец!
Объяснив матери и барону, что ей нужно сказать несколько слов отцу, Ирена сбежала с лестницы. Великолепный, ярко освещенный вестибюль был пуст; только ливрейный швейцар при виде хозяина дома застыл на месте, взявшись за ручку застекленной двери. Внизу, у лестницы, высокая, чуть сухощавая и очень белая барышня в черных пушистых мехах начала разговор по-французски:
— Извини, что в таком неподходящем месте… но я должна сказать тебе, отец, что бал в нашем доме, о котором ты говорил Каре, этой зимой не может состояться.
Дарвид сильно удивился:
— Почему?
Поблескивая серыми глазами из-под причудливо изогнутых полей шляпы, Ирена ответила:
— Потому что мама встревожилась при одной мысли об этом бале.
С минуту помолчав, Дарвид медленно произнес:
— Разве твоя мать перестала любить развлечения?
— Да, отец, и мне незачем объяснять тебе, чем вызвано это настроение. Существуют натуры, не способные в некоторых… случаях развлекаться.
— В некоторых случаях? Что же случилось с твоей матерью?
Он был поражен, и в тоне его вопроса прозвучал испуг, которого он не мог скрыть. В голове его пронеслась мысль: «Неужели она знает?» А Ирена холодно сказала:
— Тебе, отец, это так же хорошо известно, как и мне. Что же касается этого бала…
— Этот бал мне нужен по разным причинам, — прервал Дарвид, — и он состоится у нас в доме через несколько недель.
С сухим, нервным смехом Ирена воскликнула:
— О дорогой отец, je vous adresse ma sommation respectueuse[68], чтобы он не состоялся! Мы обе с мамой очень, очень не расположены к нему. И я позволила себе задержать тебя на минутку, чтобы сказать…
Улыбка сбежала с ее лица, когда она договаривала:
— Чтобы сказать тебе, дорогой отец, что бала не будет.
— Что это значит?.. — вскричал Дарвид, но тотчас сдержался.
У двери стоял швейцар, по лестнице спускался лакей. Поэтому Дарвид, сняв перед дочерью шляпу, сказал на понятном для прислуги языке:
— Извини, но сейчас у меня нет времени. Я запаздываю. Мы потом докончим этот разговор.
Скрипя по снегу, карета катила по людным улицам, а когда свет фонарей падал внутрь, было видно изменившееся лицо Дарвида, потрясенного словами дочери. В рамке рыжеватых бакенов и серебристого воротника это сухое, бледное лицо с широко раскрытыми глазами, поднятыми бровями и замершим на губах криком: «Она знает все!.. Чудовищно!» — на миг появлялось и снова погружалось в наполнявший карету мрак.
VI
Вероятно, впервые в этом городе, отделенном от Англии сушей и морями, известный круг людей, впрочем очень ограниченный, имел возможность любоваться холостяцкой квартирой, убранной гобеленами, скульптурами и цветными стеклами производства лондонской фабрики: «Моррис, Фокнер, Маршал и Компания». В небольшой гостиной все до последней вещицы было приобретено на этой фабрике, основанной известным поэтом и членом братства прерафаэлитов[69]. Известный поэт и художник Вильям Моррис стал промышленником в целях развития эстетических вкусов общества и убранства жилищ произведениями чистого искусства. Все собранное здесь было действительно прекрасно. Гобелены представляли собой галерею картин, заимствованных из рыцарских романов и чудесных легенд: Тристан и Изольда на палубе корабля; Флор и Бланшефлор в саду, среди кустов роз; монах Альберих, спускающийся в одежде доминиканца в разверстый ад. Обивка на мебели, изображающая крылатые головки и фантастические цветы, восхищала искусной выделкой ткани и узорчатой каемкой, напоминающей поля старинных молитвенников. Блеклые, приглушенные тона, выдержанные во всем, создавали впечатление старины, вышедшей из туманной дали веков, и только стоявшие у окна стеклянные ширмы в виде островерхих арок, разделенных колоннами, горели рубинами, изумрудами и сапфирами. То были стекла с цветными розеттами и изображениями святых в ярких одеждах и с бледными профилями. На одном из столов возвышался бронзовый пюпитр наподобие готической часовни; на другом — лампа с подставкой, представляющей триумф смерти, в образе женщины с крыльями летучей мыши, в развевающейся одежде, с кривыми, изогнутыми когтями на ногах и косой в руке. Эта подставка была скульптурной копией с Орканья из пизанского Campo Santo[70]. Посреди столовой, которую можно была разглядеть в открытую дверь, стоял стол в стиле XIII века, совсем простой, под какие вместо ковров настилали сено; затем буфет (XIV в.) с раскрашенной резьбой и большой ларь (XIV в., копия из музея Cluny[71] ) с причудливыми зверями, вырезанными на крышке, и фигурками двенадцати пэров Франции в маленьких нишах на передней стенке. Другой ларь, схожий с этим, находился в гостиной, но на нем была вырезана сцена коронования Людовика XI в Реймсе (Орлеанский музей). Стоял этот ларь у ног брата Альбериха, спускающегося в белой одежде в черную бездну ада, и должен был заменять диван, которого тут вообще не было. Оба ларя — кованный железом и деревянный — отличались необычайно тонкой работой, хотя были только копиями; предназначались они для хранения произведений искусства и в то же время для сидения. Кроме того, здесь было несколько стульев, с выточенными в виде трилистника спинками (XIV и XV вв.) и два-три непомерно глубоких и широких кресла, так называемые кафедры, обитые чудесной тканью, — вот и все, что требовалось, чтобы придать квартире строго выдержанный средневековый стиль. В воздухе, слегка окрашенном яркими цветными стеклами, в этих комнатах, где архаика смешивалась с экзотикой и старина царила наряду с изощренностью, ощущался некий аромат мистики. Все это, впрочем, было вполне понятно и казалось естественным каждому, кто знал барона Эмиля Блауэндорфа, владельца квартиры. Изысканный эстет и знаток искусства, барон принадлежал вдобавок к школе так называемых эстетов-медиевистов, являвшихся страстными почитателями средневековых романов, легенд и художественных изделий, от которых веяло дыханием потустороннего мира.
Три года тому назад, когда Мариан Дарвид в сопровождении, а вернее под покровительством Краницкого впервые переступил порог этой квартиры, она была только что отделана. Барон привез с одного из островов на Средиземном море останки своей умершей матери, вступил во владение доставшимся от нее наследством и для устройства связанных с этим дел временно поселился в родном городе. Краницкий, давний друг дома Блауэндорфов, знавший Эмиля с детства, теперь, встретясь с ним, сильно расчувствовался. Это насмешило барона, но немножко растрогало: но peu baroque ce pauvre[72] Краницкий со своим пафосом и сентиментальностью, которая отдает мумией, un bon diable en somme[73]: милый, вполне порядочный и услужливый. На редкость услужливый. Он поехал на границу, когда стали прибывать из Англии посылки в адрес барона, получал их с таможни, а потом помогал ему в убранстве квартиры, что было сопряжено с немалыми трудностями. У обойщиков и рабочих голова шла кругом при виде извлекаемых из ящиков рыцарей, дам, монахов, пэров Франции и «триумфов смерти». Краницкий ничему не удивлялся, потому что много читал и знал, но и не очень восхищался. Когда барон, при его деятельной и умелой помощи, наконец водворился в новой квартире, Краницкий подумал: «C'est funébre et peu commode»[74] — и покосился на ларь с Людовиком XI и пэрами Франции, так как отнюдь не находил твердые, резные крышки этих ларей слишком приятными сидениями. Однако он ничего не сказал, стесняясь признаться, что не понимает или не восторгается тем, что считалось верхом последней, экзотической моды. Он часто бывал у барона, проводил много времени в его доме и вскоре ввел туда другого своего молодого приятеля. Мариан Дарвид, впервые встретясь с медиевистом и попав к нему в дом, смутился, как если бы пред ним предстало нечто, стоящее несравненно выше его. Барон был лет на десять старше Мариана и действительно обладал неизмеримо большими познаниями во всех областях науки и жизни, а маленькая его квартирка являла собой чудо оригинальности и великолепия. Мариан почувствовал себя нищим — духовно и материально. Те шесть тысяч в год, которые он получал от отца, не покрывали его расходов и раньше, а теперь показались ему грудой щепок, стоивших лишь того, чтобы их отшвырнули ногой. Что же касается духовной стороны, то ему просто было стыдно, как мог он прежде находить удовольствие в окружавшем его обществе и в той жизни, которую вел. Заурядность, пошлость, вульгарность! Значение этих трех слов он полностью постиг, лишь общаясь с бароном. Он уже и сам начинал ощущать потребность в чем-то еще, в чем-то большем, нежели те радости, которые тем не менее до сих пор в значительной мере удовлетворяли его ум, чувства и самолюбие. Радости эти ни по своей сущности, ни по характеру не отличались особой утонченностью и были доступны многим. Между тем барон — по своему обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы — говорил:
— Nous autres[75], искушенные и разочарованные, ищем новых трепетных ощущений, как средневековые алхимики искали золото. Nous sommes a la recherche du singulier et du rare![76]
На поиски этого редкостного, особого трепета или всесторонних впечатлений — чувственных, интеллектуальных и эстетических — Мариан в первый раз отправился с бароном, а во второй раз уже один совершил путешествие по Европе. Он объехал многие страны и столицы. В Англии, желая ознакомиться с «Армией спасения», на некоторое время вступил в ее ряды; в Германии — проник в полулегендарную религиозно-политическую секту Fahrende Leute[77] и в огромной колымаге, запряженной огромными мекленбургами, разъезжал по гористым лесам Гарца и живописным берегам Saale[78]; дольше всего он прожил в Париже, где вызывал с теософами духов, а с группой декадентов, называвшихся также проклятыми поэтами (poetes maudits)[79], посещал клуб гашишистов (club de hachichins), чтобы изведать наркотический дурман, в котором являются причудливые сновидения. Впрочем, он изведал и много других редких и необычайных ощущений, однако всегда чувствовал себя скованным скудостью средств, вынуждавшей его делать огромные долги, и раздражался, не находя ничего, что могло бы постоянно или по крайней мере долго удовлетворять его. Иногда он испытывал удовлетворение, но лишь минутное. Едва осуществлялось то, о чем он мечтал, как оно уже казалось ему мельче, зауряднее и слабее, чем в мечтах. Выцветали яркие краски, тускнел блеск; знойное дуновение, доносившееся издалека, стоило с ним соприкоснуться, сразу застывало, как масло, всплывающее на поверхность. Острота и сладость, едва коснувшись нёба, исчезали, становясь приторными и тошнотворными.
То не была пресыщенность, лишенная желаний; напротив, они переполняли его и гневно бурлили, тщетно пытаясь вторгнуться в область невозможного. То было разгоряченное воображение, порожденное живым умом, но, как сочащаяся рана, растравленное чрезмерным обилием преждевременных впечатлений. То было, наконец, вознесение собственной особы на некую выдуманную вершину, уединенную и недоступную, вне всего и над всем. Я — и толпа. Все, что не я и не горстка подобных мне, — это толпа. То, что свойственно мне, не может быть принадлежностью толпы; то, что присуще толпе, не должно быть свойственно мне. Гордость эта была основана не на знатности происхождения и не на богатстве; ее можно назвать нервно-интеллектуальной. Иные, чем у толпы, умственные запросы и иные требования нервов; вершина цивилизации, расцвет, пусть нездоровый, но все же расцвет; упадок — и в то же время венец человечества. И во всем этом один, но непоколебимый принцип: уважение к своей индивидуальности, оберегаемой от всяких внешних воздействий и не знающей никаких ограничений, — уважение, переходящее в культ. Все везде и всегда может быть крашеным горшком, но собственная индивидуальность, то есть присущие данному человеку желания, вкусы и образ мышления, — это святыня, единственная святыня. Ее нельзя подчинить никому и ничему, нельзя ни критиковать, ни исправлять. Я таков, каков я есть, и останусь самим собой. Я хочу и должен уметь хотеть — нечто вроде сверхчеловеков, предвещаемых Фридрихом Ницше.
Апартаменты барона отличались не только оригинальностью и баснословной роскошью: в них было еще и то, что немцы определяют словом Stimmung. Несколько молодых полиглотов долго перебирали разные европейские языки, стараясь отыскать слово, которое лучше всего передавало бы немецкое Stimmung; Мариан, обладавший наибольшими лингвистическими способностями, первым нашел это слово: «настроение». Да, да, все согласились, что квартира барона создает какое-то особенное настроение, вызывая ощущения, связанные не с тем, что в ней находится, а с чем-то таинственным, что она выражает или символизирует, а именно: ощущение чего-то потустороннего. Верить в потусторонний мир — это не значит исповедовать какую-либо религию. Будда, Зороастр, Христос, ah, par exemple![80] — это было хорошо на заре человечества для народов, находившихся в стадии младенчества; старые народы тоже любят сказки за их первобытную красоту, но они не позволяют им водить себя за нос. Однако потустороннее — это нечто совсем иное, это трепет неведомых и лишь предугадываемых наслаждений, идущий из мира, не доступного человеческому познанию. А что такой мир существует — доказывает чудовищное убожество и безумное однообразие тех источников наслаждений, которые имеются в мире, доступном познанию. Поэт лишь постольку является поэтом, а эстет эстетом, поскольку он способен посредством интуиции, посредством неслыханной изощренности нервов проникнуть в мир, стоящий за пределами познания, предощутить его вкус, а вернее — его запах. Необходимое условие этого — туманность ощущения, нечто подобное аромату или еще лучше — эху аромата. Не нажимать ни одного клавиша, не намечать никаких четких очертаний — только создавать настроение. Квартира барона создавала настроение чего-то потустороннего. Он и его единомышленники верили в иной — неземной, загробный мир на том основании, что слишком уж убог и сер этот предгробный мир, то есть en désespoir de cause[81]. Им казалось несомненным, что в том мире, легкий аромат которого до них доносился в минуты особого настроения, царила совершенная красота, только красота, и что и в этом мире она одна поднимает человека, уводя его от банальности, а если б ее не было, следовало бы принять теорию Гартмана[82] о массовом самоубийстве человечества, простившись с жизнью «кровавым плевком презрения». «Кровавый плевок», как известно по сонету Артура Рембо[83] о гласных, встает перед глазами каждого, кто произносит гласную «а», тогда как гласная «у» наводит на образ «черных мохнатых мух, жужжащих вокруг ужасающего зловония».
— Ah, non, mes amis! Non, non![84] Это выше моих сил! Au nom du ciei![85] Умоляю вас, ни слова больше!
С этим воплем Артур Краницкий, как щука из воды, выскакивал из глубокого кресла и, вскинув руки, кричал:
— Ужасающее зловоние! Кровавые плевки! Это не поэзия! Это даже неприлично! А мохнатые мухи, кружащиеся над… этим… Non! Это вызывает тошноту, qui me monte á la gorge! Non, mes amis![86] Я никогда не соглашусь считать это поэзией!
У него даже голос срывался, переходя в дискант, так его ранили эти рассуждения, противоречащие всем привычным эстетическим понятиям. Молодые люди смеялись. Этот милейший, почтеннейший пан Артур был невинным младенцем! Несмотря на его сорок с лишним лет, bien sonnés[87], на его романические истории и его пристрастие к гастрономии и к другим приятным вещам, вершиной всяческой разнузданности для него были Боккаччо, Поль де Кок, Альфред Мюссе — простачки или дети.
Когда сглаживалось первое впечатление, Краницкого охватывало чувство стыда.
— Pardon, mes chers![88] Невинный младенец! Не такой уж невинный, как вам кажется! Beaucoup s'en faut[89], чтобы мне быть невинным младенцем. Я все понимаю и способен все испытать. Но, voyez vous[90], у нас разные вкусы. Ясность, простота и гармония — voila ce que j'aime[91], а вы… вы…
В порыве эстетического негодования он снова бросался в глубочайшее кресло и, размахивая руками, кричал:
— Вы поэтизируете плевки и зловоние, а это значит… savez-vous?[92] Это значит, что вы кропите клоаки святой водой! Voilá!
В гостиной, между ширмой из цветного стекла и той частью стены, на которой рыцарь круглого стола склонялся в поклоне перед Изольдой, изображенной в широко раскинувшемся платье, стоял небольшой орган, на котором барон Эмиль играл в полуденный час одну из труднейших фуг Себастьяна Баха. Маленький и тщедушный в своем утреннем костюме из желтоватой фланели, в пестрых, полосатых чулках и желтых остроносых туфлях, он сидел за органом, откинувшись на спинку стула, выточенную в виде трилистника (XIV в.), и, вытянув напряженные руки, пробегал по клавиатуре длинными костлявыми пальцами. Его тонкое желтое лицо выражало глубокую серьезность; маленькие серые глаза мечтательно глядели в пространство, а стеклянная ширма, пламеневшая в солнечных лучах, лившихся в окно, бросала голубые и пурпурные отсветы на его увядший лоб и рыжие, коротко остриженные волосы.
В комнате, кроме барона, находился Краницкий; он был здесь уже около часа, хотя камердинер сказал ему, что барон еще спит. Но это была неправда: едва войдя в гостиную, Краницкий услышал доносившиеся с другого конца квартиры взрывы женского смеха и чуть гнусавый голос барона, что-то долго говорившего в ответ. Краницкий ухмыльнулся и, повернувшись к «Триумфу смерти», шепнул:
— Лили Керт!
Затем погрузился в кресло, настолько глубокое, что, несмотря на его высокий рост, он почти скрылся в нем. Вскоре в дверях гостиной показался барон; привыкнув видеть у себя Краницкого в разное время, он с коротким «bonjour»![93] кивнул ему головой и направился к органу.
Усаживаясь за орган, барон бросил через плечо:
— С завтраком подождем Мариана.
— А она? — донесся из недр широкого и глубокого кресла голос Краницкого.
Барон ответил:
— Кончит свой туалет и уйдет.
И он заиграл фугу Баха. Барон играл, а Краницкий, потонувший в глубоком кресле, слушал, и на душе у него становилось все грустней и грустней. За последние дни он заметно постарел, осунулся, на лбу у него прибавилось несколько морщин, походка утратила былую уверенность и упругость. Он производил впечатление человека, сраженного тяжелым ударом. Однако, как всегда, он был тщательно одет и благоухал духами, а из кармана его сюртука выглядывал уголок цветного платочка. Слушая игру барона, Краницкий становился все печальнее. От этой музыки квартира барона еще более походила на церковь. Святые с золотыми нимбами на ширмах, казалось, забылись в горячей молитве. «Триумф смерти» простирал свои мрачные крылья на фоне блеклых тонов гостиной; торжественно звучал дуэт органа и тишины. Краницкий остро ощутил какое-то особое настроение. Плечи его ссутулились, он машинально вынул из кармана золотой портсигар и, вертя его двумя пальцами, размышлял:
— Tout passe![94] Все у меня уже позади… l'amour et le reste!..[95] Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé![96]
Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.
— Eh bien, ne veux-tu pas me dire bonjour, toi, grand beta? Tiens, voilá![97]
Со словом voila Лили Керт звонко чмокнула барона в щеку, затем, сверкая бриллиантами, шелками, волосами и глазами, обернулась к дверям и тогда лишь заметила Краницкого:
— Oh, tu voila aussi, vieux beau![98]
Она подбежала к креслу и, всплеснув руками, воскликнула:
— Bigre! quelle mine de funerailles![99]
И она заговорила, вернее затараторила по-французски:
— Ты чем-нибудь огорчен? Нехорошо! Не надо ни о чем тревожиться. Делай, как я. У меня тоже немало огорчений, mais je m'en fiche[100]. Вот как я с ними поступаю!
Она вскинула ножку в смелом па, коснувшись кончиком туфельки подбородка Краницкого. Это был наглядный способ обучения тому, как следует поступать с огорчениями.
— Et adieu, la compagnie![101] — простилась она, зазвенела браслетами и исчезла.
В комнате снова стало тихо, и в этой тишине Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, а монах Альберик спускался в бездну ада. Торжествующая смерть простирала мрачные крылья, а святые в золотых нимбах набожно складывали бледные руки на ярких одеждах.
Барон сидел перед органом, опустив голову на грудь. Краницкий, потонувший в высоком кресле, несколько секунд громко сопел и, наконец, с раздражением заговорил:
— C'est abominable![102] Терпеть не могу, когда кокотка закидывает мне ногу на шею в минуту размышлений о вечности. Какие у вас путаные вкусы! Diantre![103] После объятий Лили Керт — играть этого божественного Баха! Галиматья! Микстура! Я не монах, beaucoup s'en faut! Но сбалтывать в одной бутылке du sacré et du profane, non, c'est de la cochonnerie emmailotée dans l'art[104]. Да, да! Еще раз прошу прощения, но и в священном писании что-то упоминается о золотом браслете на свином рыле. Voila!
Под рыжими усами барона скользнула усмешка.
— Это утонченность, — начал он подумав, — и не всякому она понятна. Фуга Баха после объятий Лили Керт — это скрежет, это ирония жизни. Вы знаете четверостишие Бодлера?
Он встал и без всякой напыщенности, даже небрежно, чуть в нос и цедя сквозь зубы, прочитал четверостишие:
Quand chez le débauché l'aube blanche et vermeille
Entre en société de l'ideal rongeur,
Par l'operation d'un mystére vengeur,
Dans la brute assoupie un Ange se réveille!
Засунув руки в карманы фланелевой куртки, он стал расхаживать по комнате.
— Мариан очень недурно перевел это стихотворение.
Продолжая не спеша прохаживаться, он повторил его в переводе:
Лишь глянет лик зари, и розовый и белый,
И строгий Идеал, как грустный, чистый сон,
Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой,
В скоте пресыщенном вдруг ангел пробужден [105].
В передней послышался звонок, и в гостиную вошел Мариан. Он был бледнее, чем обычно, глаза его ввалились и ярко блестели. Краницкий вскочил с кресла и, пожимая обе его руки, с нежностью глядел ему в лицо.
— Enfin! Enfin![106] Уже почти две недели я тебя не видел. Я не выходил из дому. И немножко надеялся, что ты меня навестишь.
— Bon, bon![107] — ответил Мариан; затем, притронувшись к руке барона, опустился на ларь с изображением коронации Людовика XI, прислонился к босым ногам Альбериха и неподвижно застыл.
Он сидел так неподвижно, что казался мертвым. Если б не ярко блестевшие глаза, издали его можно было бы принять за элегантно разодетый манекен. Барон Эмиль и Краницкий знали, что это значит. Это было, по выражению Мариана, оцепенение, в которое он впадал всякий раз, когда у него случались неудачи, огорчения или разочарования. Он вдруг утрачивал волю, и тогда всякое движение, даже физическое, становилось для него невыносимо трудным; к этому безволию присоединялось такое презрение ко всему, что, казалось, не было ничего на свете, ради чего стоило бы пошевелить рукой или губами. Какой-то французский писатель назвал это состояние внутренним иссыханием сердца. Мариан находил его определение очень точным. Когда он так сидел, недвижимый, глухой и немой, или расхаживал, как заведенный автомат, он явственно ощущал, как у него иссыхает сердце.
У барона тоже бывало подобное состояние, но проявлялось оно иначе: в минуты презрения он испытывал не безволие, а «красный гнев» — то, что французы называют colére rouge. Тогда его обуревало желание, сжав кулаки, бить и ломать, и подчас он действительно бил прислугу и ломал драгоценные вещи. К иссыхающему сердцу своего друга он относился с уважением, даже с сочувствием. Не вынимая рук из карманов желтоватой куртки, он шагал взад и вперед по гостиной, цедя сквозь зубы:
— Все мы неврастеники. Nous dégringolons!.. bah! Il est temps![108] Мир уже стар! Дети старого отца родятся с внутренностями, пораженными раком!
Краницкий, слушая его, думал: «И с чего бы, кажется, им скатываться вниз и болеть раком, когда они молоды и богаты?»
Но он не спорил. Ему жаль было Марыся. Во взгляде его, устремленном на юношу, было такое же выражение, с каким любящие нянюшки смотрят на своих питомцев, когда те болеют или капризничают.
За завтраком прелестное лицо Мариана, пожелтевшее и неподвижное, как восковая маска, выделялось на фоне высокой спинки стула. Он молчал, как каменный. Аппетита у него не было. Он съел лишь немного икры, но поглотил бесчисленное множество чашек черного кофе, который по какому-то особому способу барон собственноручно заваривал и разливал. Барон пил вино рюмку за рюмкой, вообще же больше зевал, чем ел. Зато у Краницкого был отличный аппетит. После скудной кухни Клеменсовой он уписывал яйца, котлеты и сыр так, что у него глаза заблестели. Гастрономия всегда была его слабостью; старые знакомые добавляли: и женщины. Но зато он мало пил и никогда не играл в карты. За обильной едой Краницкий не забывал, однако, об обязанностях любезного гостя. Он поддерживал разговор с хозяином дома, который небрежно рассказал ему о найденной у какого-то коллекционера редкой и прекрасной картине.
— Несомненный, подлинный Овербек. Мы должны были посмотреть его с Марианом, но он не пришел…
Барон обернулся к молодому Дарвиду:
— Pourquoi n'es-tu pas venu?[109]
Ответа не было. Восковая маска, откинувшаяся на спинку стула, осталась неподвижной, уставясь блестящими глазами в пустое пространство.
— Овербек! — подхватил Краницкий и добавил: — Прерафаэлит?
По неподвижному лицу Мариана скользнуло выражение досады. Но он не пошевелился и, даже не взглянув на него, буркнул:
— Назареец!
Краницкий сконфузился и поспешил поправиться:
— Oui, oui, pardon![110] Назареец! Барон оживился.
— Ну, конечно! Назареец — pur sang![111] Профаны грубо заблуждаются, смешивая назарейцев с прерафаэлитами. Это разные школы. Здесь, у нас, картина Овербека — c'est une trouvaille[112]. Больше того: c'est une découverte![113] Если бы ее вытащить из этой дыры и повезти за границу, можно бы сделать блестящее дело!
Разгоряченный выпитым вином и порозовевший, барон принялся излагать Краницкому замысел, давно уже мелькавший у него в голове (une idee, qui lui trottait dans le cerveau). В Польше немало родовитых, но близких к разорению семейств, у которых еще сохранились остатки былого великолепия. Нередко это ценнейшие вещи, не только произведения чистого искусства, но и всевозможные предметы прежней роскоши в старинном вкусе, как, например: парчовые обои, пояса, фарфор, ковры, мебель, ювелирные изделия и т. п. Владельцы, прижатые к стене надвигающейся бедностью, будут охотно и за бесценок продавать вещи, на которые теперь стоит высокий курс в обоих полушариях. Правда, искать их придется почти так же, как когда-то гуманисты искали латинские и греческие манускрипты, но перед теми, кто сумеет их находить, приобретать и продавать, откроются поистине золотые россыпи, такие огромные прибыли это может принести. Из европейских стран наиболее благоприятные условия для такого рода торговых операций имеются в Англии, но самую благодарную почву в этом отношении представляет Америка. Здесь приобретать за бесценок, а в Соединенных Штатах продавать на вес золота. В Соединенные Штаты, правда, придется предварительно поехать, осмотреться, завязать отношения, сделать первые шаги. Но прежде всего для такого предприятия нужно иметь значительный капитал и быть очень, очень большим знатоком.
Свой замысел и давно продуманный план действий барон излагал, потягивая из рюмки превосходный ликер; он оживился, помолодел, а маленькие глазки его загорелись и ярко поблескивали из-под рыжих бровей. Но неожиданно и Мариан угрюмо пробормотал:
— C'est une idée![114]
— N'est-ce pas? — засмеялся барон.
Краницкий слушал с любопытством и молчал. Потом, словно колеблясь и полушутя, сказал:
— Если этот замысел осуществится, возьмите меня в агенты. Я немного разбираюсь в этих вещах, знаю, где их искать и предлагаю свои услуги… весьма усердные услуги…
Несмотря на шутливый тон, в его молящем взоре, неуверенной, робко дрожащей улыбке чувствовалось, что ему необходимо за что-то ухватиться, к чему-то и к кому-то привязаться, чтоб вырваться из бездонной пропасти, разверзшейся под его ногами.
Закурив сигары, все трое перешли в гостиную; Мариан снова уселся на Людовика XI, Краницкий погрузился в глубокое кресло, а барон, расположившись у окна, развернул лист английской газеты, которая почти целиком закрыла его от всех. Довольно долго сидели молча, наконец из-за бумажного занавеса послышался гнусавый голос барона:
— C'est renversant![115]
— Что такое? — спросил Краницкий.
— Эта предстоящая выставка в Чикаго!
И он принялся читать вслух описание подготовки к грандиозной всемирной выставке, которая открывалась в Америке. Чтение свое барон сопровождал замечаниями, сравнивая Европу с Америкой. Старый Свет — старая цивилизация, старые во всех отношениях способы производства. При этом ограниченное пространство и слишком известные горизонты. Между тем Америка — это нечто еще не совсем затрепанное. По странной случайности, барон там еще не был, но, когда он думает об Америке, ему вспоминается стихотворение Рембо. Он встал и, расхаживая по комнате, прочитал несколько строк из этого стихотворения:
Vibrements divins des mers virides,
Paix des patis semé d'animaux.
……………………………………………..
Silences, traverses des Mondes, des Anges… [116]
— Et des millions[117],— неожиданно отозвался из-под ног белого Альбериха голос Мариана.
Отодвинувшись от монашеского одеяния, он прибавил:
— Нигде нет таких колоссальных состояний и таких огромных возможностей приобретать их, как на этих patis semé d'animaux.
И словно его иссыхающее сердце вдруг ожило, он встал и, обходя медленно расхаживавшего барона, быстро зашагал по комнате, говоря:
— C'est une ideé Об этом нужно подумать! Туда или в другое место, но я должен уехать и что-то с собой сделать. Отсюда меня гонит величайшее заблуждение, в какое я когда-либо впадал. Вчера я постиг всю глубину разочарования. Поэтому и не пришел смотреть Овербека. Я был убит. У меня разбился последний крашеный горшок. Я обманулся в единственном человеке, к которому питал нечто вроде благоговения…
Он говорил по-английски. Барон тоже по-английски спросил:
— Что случилось?
И Краницкий на этом же языке, но с чуть худшим произношением несколько раз повторил этот вопрос. Мариан, продолжая расхаживать по гостиной, рассказал о своем разговоре с отцом и об ультиматуме, который тот ему поставил. Барон тихо посмеивался, Краницкий что-то возмущенно выкрикивал. Мариан с пылающим лицом говорил, возбужденно жестикулируя:
— С тех пор как я начал мыслить, этот человек был предметом моего восхищения. Логичный, последовательный, непреклонный, будто высеченный из одной глыбы. Великолепный монолит! Никакой чувствительности, никаких предрассудков. Индивидуальность, не поддающаяся никаким влияниям. Я понимал, что он соответственно воспитывал меня, а потом вводил в высшие сферы для того, чтобы моя жизнь служила к его прославлению. Я должен был стать одной из колонн того храма, который он воздвигал в свою честь. Но именно беспощадность, с которой он использовал все, чтобы достигнуть своей цели, вызывала во мне восхищение. Степень его работоспособности была равна степени его эгоизма. Так и должно быть у каждой индивидуальности, созданной природой оригинально, не по шаблону. Я мало его знал, но страстно хотел познакомиться с ним ближе. У меня не было никакого сомнения, что мы вполне поймем друг друга и что я увижу вблизи великолепный монолит. И вдруг… множество этикеток, какого-то старья, он весь покрыт родимыми пятнами прошлого…
— Нечего сказать, во-время он надумал учить тебя дисциплине и труду, — засмеялся Краницкий.
— Peste![118] — не вытерпел барон. — Что за ревматизм мысли!
— Принципы морали!.. — негодовал Краницкий. — Хорошо он их сам осуществляет на практике! Отдал бы хоть половину своих миллионов нуждающимся, которые стыдятся выпрашивать. O que non![119] Этого он не сделает! Легко с высоты этих принципов морали загребать жар чужими руками!
— Вот, вот! — вскричал Мариан. — Ты попал, mon vieux, в самую точку! Чужими руками! Yes![120] Сколько лет он ни о чем не заботился, ни с чем не считался, а теперь вдруг поколебал здание, которое сам же построил. Не знаю, как другие, а я буду отстаивать свои права. Я не могу становиться жертвой ревматизма мысли, которым, к прискорбию, страдает мой отец…
Он умолк и, с минуту подумав, прибавил:
— Это даже больше, чем ревматизм мысли. Это гной, сочащийся из разлагающегося прошлого, который наполняет мозг трупным ядом.
— Трупный яд! Bien trouvé ce[121] трупный яд! — воскликнул барон.
Краницкий, укрытый в кресле, поморщился и прошептал:
— Non, non! Quelle horreur![122] Я никогда не соглашусь на трупный яд!
Но протестовал он так тихо, что его никто не услышал. Теперь в свою очередь говорил барон, все быстрей шагая по комнате.
Мариан сидел на Людовике XI, а барон, расхаживая взад и вперед, жаловался на ограниченность местных возможностей и низкий уровень местной цивилизации.
— Это поистине отечество штопаных носок. Все тут пропахло затхлостью запертых кладовок. Недостаток пространства и вентиляции. Например, в Англии такой известный поэт, как Вильям Моррис, основал фабрику предметов прикладного искусства и зарабатывает миллионы. Попробуйте тут сделать что-либо подобное! Алойзы Дарвид нажил колоссальное состояние только потому, что не цеплялся, как слепец, за отечественный плетень. Отечественный, отечественное, о-те-чест-во — штопаный носок, одна из этикеток, которыми облепляют себя люди, лишенные здравого смысла; ворота, у которых стоят могильщики! Нужно вырваться из этого, нужно уметь хотеть!
Что касается его, барона, то, когда ему удастся осуществить некоторые намерения и уладить денежные дела, а может быть, даже не уладив их, он займется выполнением своего плана… Барон обернулся к Мариану:
— Ты будешь моим компаньоном? N'est-ce pas? Мне было бы трудно без тебя обойтись. У тебя тонкое чутье, и ты хорошо разбираешься в искусстве…
— Ну что же, — отвечал Мариан. — Но прежде всего нужно поехать в Америку и прощупать почву до открытия выставки…
— Разумеется, до открытия, чтобы начать действовать, когда выставка откроется. А капитал…
— Мое имущество имеет кое-какую ценность, я продам его, а кроме того, еще раз возьму денег в долг, — небрежно докончил Мариан.
Барон остановился и на минуту задумался; на его увядшем лице появилось то плутовское выражение, которое французы называют озорством. Его обуяло веселье.
— Удираем! — крикнул он и вскинул ногу, как это делают уличные мальчишки, стараясь поймать подброшенный кверху опорок.
Мариан уже совсем оправился от своего оцепенения, он встал и почти весело воскликнул:
— C'est une idée! В Америку!
Тогда из глубины непомерно глубокого и широкого кресла послышался робкий, сиротливый голос Краницкого:
— А меня вы возьмете с собой, mes chers? Когда будете удирать, меня возьмете с собой, n'est-ce pas?
Ответа не последовало. Барон, усевшись за орган, уже заиграл какую-то сложную церковную композицию, и под ее торжественные звуки Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, «Триумф смерти» отбрасывал черную тень на белое одеяние Альбериха, а святые в золотых нимбах у окна набожно скрещивали бледные руки на ярких одеждах.