I
Барон Эмиль нередко говорил Ирене:
— Вам присущ аристократизм духа. В вашем интеллекте имеются черты нового. У вас прелестная ирония. Вас не проведешь крашеными горшками!
Слова эти доставляли Ирене такое же удовольствие, какое испытывает неопытный путешественник, услышав из уст горца похвалу своему умению взбираться на головокружительную высоту. В ней действительно породили ироническое отношение ко многому некоторые скрытые стороны ее жизни. Но впервые она это осознала в себе под влиянием и руководством барона. Он нравился ей своеобразием своих понятий и речи, полнейшей искренностью своего неверия и эгоизма. Еще в детстве она увидела маску, которая поразила ее ум и ранила в самое сердце. С тех пор все казалось ей лучше и приятнее маски. К тому же барон был, по ее мнению, законченным эстетом и отличным знатоком искусства, в чем она почти не ошибалась. Его философские и эстетические взгляды занимали ее своей новизной, а выражения, которые он употреблял, то изысканные, то по-кабацки грубые, возбуждали ее любопытство своей причудливостью и дерзостью. Ирена подражала его речи и при нем остерегалась сказать что-нибудь такое, чем могла заслужить название «пастушка́».
— Вы очень далеки от пастушков, с которыми я тут сталкиваюсь на каждом шагу. Вы сложны, как орхидея, у которой на одном стебле распускается цветок, напоминающий череп, а на другом подобный мотыльку…
Отрывисто засмеявшись, Ирена перебила:
— О, мотылек — это банально…
Смех ее резко прозвучал, оттого что она почувствовала, как ее заливает холодный блеск его глаз, уставившихся на нее с наглым упорством.
— Нет, — возразил он, — нет, мотылек в сочетании с черепом создает диссонанс. Это скрежещет, как будто по душе проводят новой пилой.
— А греческая гармония? — спросила Ирена.
С снисходительной улыбкой, заставлявшей Ирену смиряться, барон начал:
— Никогда не говорите о гармонии. Это было молочко, вспоившее младенцев. Мы живем другим. Вы любите дичь, да? — но только когда она с душком. Il n'y a que du gibier faisandé, n'est-ce pas? Eh bien, noue nous nourrissons du monde faisandé[123]. Мы питаемся разлагающимся миром. C'est ainsi[124]. A вы говорите о таком штопаном носке, как гармония! Ха-ха-ха! Но думаете вы иногда так, а иногда иначе. Душа ваша полна скрежета! В вас уживаются идиллия и сатира. Вы смеетесь над идиллией, но минутами еще немножко по ней тоскуете. Ведь я угадал. Не правда ли?
— Правда, — ответила она, опустив глаза.
Ее смутили и проницательность барона и то, что она ощущала на своем лице его дыхание и сама вдыхала аромат каких-то странных духов, который исходил от него. Глаза его искали ее глаз, чтобы влить в них свой холодный и вместе с тем жгучий блеск. Барон попытался взять ее руку, но Ирена отдернула ее, а он тихо, протяжно и чуть в нос сказал:
— Вы то хотите, то снова не хотите и, ощущая в себе крик жизни, стараетесь обратить его в лирическую песенку…
Крик жизни! Потом Ирена задумалась над этим выражением, но ненадолго. Преждевременное понимание этой стороны жизни помогло ей быстро уяснить себе значение слов барона. Этот маленький, тщедушный человечек с неправильными чертами увядшего лица в совершенстве владел искусством вызывать у женщин «крик жизни». Он вел себя с ними изысканно-учтиво, но в то же время нагло. Упорный взгляд его серых глаз, обведенных красными каемками век, гипнотизировал холодным огнем. Взгляд этот был подобен блеску стали, бледному и пронизывающему. В манере барона целовать руку женщине, во взгляде, которым он, казалось, раздевал ее, в интонации некоторых слов чувствовалось прикрытое утонченным лоском первобытное вожделение и желание овладеть. Среди тошнотворной скуки пошлого, давно надоевшего флирта это представлялось силой — циничной, но смелой и искренней. Ее можно было сравнить с косматой головой зверя, вдруг выглянувшей из корзины всегда одинаковых гелиотропов, всегда испускающих одинаковое благоухание. Голова эта безобразна, но она пахнет пещерой и троглодитом, что среди приторно банальных цветочков придает ей обаяние оригинальности и мощи.
Ирена вначале задавалась «прадедовским» вопросом. Когда при встречах с бароном нервы ее трепетали, как струны от необычного прикосновения, она спрашивала себя: «Неужели я влюблена?» Но как только он удалялся, вопрос этот вызывал у нее короткий иронический смех. В такие минуты она анализировала и критиковала физический и моральный облик барона с холодной бесстрастностью, порой даже с оттенком презрения. Вибрион! Это слово заключало в себе понятие о физическом и моральном увядании, почти осязаемый образ едва жизнеспособной инфузории, барахтающейся в пространстве. И, словно в противовес этому образу, у нее являлось предчувствие какой-то здоровой силы, благородной и прекрасной; тогда отвращение к барону подкатывало к ее сердцу, отзываясь во рту тошнотным вкусом, а в мозгу горькой мыслью: «Почему мир таков, каков он есть? Почему он не иной?» А может быть, где-нибудь это не так, но не для нее? Она перестала верить в идиллии. Слишком близко и слишком долго она видела трагедию и иронию жизни, чтобы сохранить веру в идиллии. Может быть, они где-то существуют, но не в той среде, в которой она живет, не для нее! А тосковать о том, чего, может быть, и на свете нет, чего для нее наверное нет, — что за «ревматизм мысли»! Голова ее с узлом огненных волос, по-японски заколотых на темени, порой низко склонялась под свинцовой тяжестью, приливавшей из сердца. Привычным движением она сплетала длинные руки и, сильно сжимая их, думала: «Что же? Нужно ведь создать себе какую-то будущность, а почему эта хуже любой другой? Тут по крайней мере есть обоюдная искренность и одинаковые воззрения».
Со временем она внушила себе, что ее чувство к барону — это своего рода любовь, что в сущности другой любви и нет, а если даже есть другая, то это не имеет значения, потому что всякая любовь быстро проходит. Она стала меньше придавать значения этой стороне жизни, и одновременно сама жизнь стала для нее менее привлекательной. Впадая в уныние и апатию, Ирена сравнивала свое чувство к барону с красным электрическим фонариком, светящимся в сумраке и толчее улиц. Не лучезарное солнце, не серебристый месяц, а вот такой красный фонарик, при свете которого в уличной толчее можно увидеть множество любопытных и замечательных вещей.
О Лили Керт, о той роли, которую она играла вообще в свете и в жизни барона в частности, Ирена знала. Барон в этом случае, как и во всех остальных, не носил маски, нередко сопровождал Лили Керт на прогулках и несколько раз даже появлялся с ней в театральной ложе. Это противоречило обычаям, особенно при его отношениях с Иреной, но разве подчиняться обычаям не значило стоять на страже могил, разве эта условность не была «штопаным носком»?
Почему-то в этом случае Мариан не одобрял своего приятеля.
— C'est crane, mais trop cochon[125],— осудил он барона и немножко дулся на него, а за сестрой, тоже находившейся в театре, с любопытством наблюдал.
Однако Ирена сидела в ложе, как всегда спокойная, изящная и немного чопорная, ничем не восхищаясь и ни над чем не смеясь. И так же, как всегда, она разговаривала с бароном в антрактах, пока, наконец, Мариан, глядя на нее, не начал улыбаться:
— Как тебе нравится твоя vis-a-vis? — спросил он.
Ирена небрежно ответила:
— Qui? Cette fille?[126] У нее чудесный цвет волос. Настоящее венецианское золото.
Ни обиды, ни смущения.
— Браво! — воскликнул Мариан.
И с комической торжественностью прибавил:
— Chére soeur[127], у тебя ум совершенно нового качества. Ты превзошла мои ожидания, и с этой минуты я буду называть тебя ma vraie soeur![128]
Что же? Разве она инженю с театральных подмостков? Она отлично знает, что такие связи бывают у всех и что они должны быть и у барона. А если уж они должны быть, так пусть будут открыто, потому что тайны… О! Она предпочитает все, что угодно, — тайнам и маске. Главное, что эта история барона с известной шансонеткой ее нисколько не трогает.
За окнами спускались белесые от снега сумерки. В гостиной, блиставшей холодной белизной барельефов на стенах и переливами голубого муара на креслах, у одного из окон на высоком пуфе сидела Ирена. На фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, ее высокая фигура с узкими плечами и чуть удлиненным профилем, над которым поднимался узел огненных волос, напоминала египетские статуи, прямые и загадочно улыбающиеся. Она сидела, опустив глаза и спокойно сплетя на коленях длинные руки, но блуждавшая на ее губах улыбка поминутно менялась и не была спокойной. В последние дни Ирена чаще, чем когда-либо, бывала в обществе барона, который прилагал все больше усилий, чтобы встречаться с ней, видеть ее. Он просто преследовал ее, нередко отыскивал в магазинах, куда она ездила с матерью или одна. Являясь вслед за ней, он не прикрывался волей случая, а со свойственной ему откровенностью говорил:
— Я хотел вас видеть и вижу. Я умею хотеть!
Сегодня, едва Ирена вошла в модную лавку известного портного, барон тоже вошел туда и сразу с необычным оживлением принялся рассказывать о своем грандиозном проекте, то есть о намерении поехать в Америку и поселиться там надолго, может быть навсегда. Эта мысль возбуждала его, почти волновала; воображение его разыгралось, разгоряченное ожиданием новых впечатлений, видов, может быть — больших прибылей. О них он тоже говорил Ирене.
— Нужно двигаться, будить фантазию, заставить нервы трепетать, иначе они иссохнут. Нужно воевать и побеждать. Тому, кто неспособен одерживать победы, место только в могиле. Ради денег стоит воевать, потому что они открывают ворота в жизнь. Вильям Моррис — известный поэт и художник, тем не менее он стал фабрикантом. Он понял, что пренебрежительное отношение к промышленности, так же как и многое другое, — это крашеный горшок. Его вылепили и красиво раскрасили поэты, после чего умерли с голоду. В Америке еще можно найти новые горизонты…
Он долго говорил, сам удивляясь своему воодушевлению.
— Я думал, что никогда уже не испытаю такого воодушевления, и даже считал его ревматизмом мысли. Между тем я воодушевлен, да-да, воодушевлен! И от волнения меня пронизывает приятная дрожь. А вы не хотите ее разделить со мной? Вас не влекут к себе, как меня, далекие перспективы, новые горизонты, les vibrements divins des mers virides, les silences traversés des Mondes, des Anges…
И, совершая плагиат, повторил заключительные слова Мариана:
— Et des millions!
Напротив, они влекли ее. Не миллионы — она к ним слишком привыкла, а далекие перспективы, новые горизонты, безбрежная ширь морей и бездонная тишина просторов, которые мгновенно предстали ее воображению. Глухая боль и мрачное отвращение, издавна отравлявшие ее, всколыхнулись: «Да! Да! Ехать, лететь далеко-далеко, как можно дальше, увидеть новое небо и других людей! Ехать, бежать, искать…»
Со слабым румянцем, окрасившим ее удивительно нежные щеки, она все это высказала барону; его увядшее, измятое лицо просияла от радости.
— Vous me faites heureux, vous me faites vraiment heureux![129] — прошептал он и прибавил: — Вы требуете, чтобы я пал пред вами ниц. Покоряюсь и падаю ниц!
Между тем в магазине поминутно звенел дверной колокольчик, и волна мелькавших мимо них людей напомнила Ирене, зачем она сюда приехала. Она вошла в роскошный кабинет, где ее уже ждал разбросанный по стульям ворох тканей. Барон знал толк в женских нарядах, любил о них говорить и нередко рассказывал с обстоятельностью портного и увлечением художника о виденных в столицах оригинальных и необыкновенных туалетах. Сейчас, в кабинете портного, увешанном огромными зеркалами, утопая в волнах развернутых тканей, он говорил:
— Только прошу вас, не делайте себе ничего шаблонного; я наслаждаюсь, любуясь вами, не отравляйте мне это наслаждение провинциальной аляповатостью. Я здесь не встретил ни одной женщины с тонким вкусом. Тут можно увидеть роскошь, нередко даже вкус, но все это заурядно, шаблонно. Для вас нужно выдумать нечто новое, нечто… символическое или, вернее, символизирующее. Наряд женщины должен быть символом ее индивидуальности. Для вас нужно придумать наряд, символизирующий аристократизм тела и духа.
И он выдумывал, они вместе выдумывали. Они рылись в грудах тканей разных сортов и оттенков, рассматривали узоры, рисунки; барон, не удовлетворяясь этим, дополнял их деталями, почерпнутыми в собственной фантазии. Наконец они оба решили: платье будет цвета flamme[130]. При нежном цвете лица и огненных волосах Ирены это, по мнению барона, будет производить волнующее впечатление.
— В этом платье вы будете странной и волнующей…
Владелец магазина, элегантный и важный, приходил и уходил, спрашивал, советовал и снова предоставлял их собственным раздумиям и решениям. Овеянные легким облаком духов, поднимавшимся от их одежды, они все приятнее развлекались, беседуя под шорох шелков, падавших к ногам разноцветным каскадом. Материя flamme была уже выбрана, но они продолжали выбирать. У барона даже румянец выступил на щеках.
— Мы чудесно проводим время, не правда ли? — воскликнул он. — И кто бы мог подумать? У портного! Но мы оба умеем испытывать никому не доступные ощущения. Для этого нужно обладать шестым чувством. А и у меня и у вас есть это шестое чувство.
Ирена утратила обычную чопорность и сдержанность, она много и быстро говорила, несколько раз громко засмеялась, движения ее стали неровными, то слишком порывистыми, то исполненными полусонной грации. Барон умолк и с минуту пристально ее разглядывал, потом, не сводя с нее восхищенного взгляда, сказал:
— Как вы сейчас изменились! Как прелестно и неожиданно вы изменились! Такие неожиданности интересуют и волнуют… У вас редкий дар поражать неожиданностью…
С разгоревшимися глазами он стал настойчиво выспрашивать, непроизвольна или искусственна была происшедшая в ней перемена, явилась ли она следствием настроения или кокетства?
— Вы, несомненно, продукт высокой культуры, поэтому трудно понять, что в вас природа и что искусство. А этот новый ваш облик так сложен и загадочен… Пожалуйста, пожалуйста, скажите — это природа или искусство?
Слушая вопросы барона, за которыми скрывалась очень нескромная мысль, Ирена смеялась и отводила глаза. А он с улыбкой, напоминающей сатира, склонялся к ней и просительным тоном допытывался:
— Est-ce nature? est-ce art?[131]
С внезапной решимостью она ответила:
— C'est nature.
Смелым взглядом она хотела изгладить впечатление, произведенное смелым ответом, но горячий румянец залил ее лицо, она застыдилась и закрыла глаза. Девический стыд барон считал крашеным горшком, однако, заметив, как снова изменилась Ирена, он взволновался. Глаза его метнули в пылающее лицо Ирены сноп магнетических лучей, он взял обе ее руки, скользившие среди шелестящих шелков, и привлек к себе ее хрупкий стан. Ирена резко рванулась, стараясь откинуться назад, но тщедушный барон был в эту минуту очень силен; сжимая, словно клещами, ее руки, он шептал у самого лица:
— Не противьтесь отозвавшемуся в вас крику жизни… Я деспот… и умею хотеть…
С этими словами он прильнул губами к ее губам. Но неожиданно и Ирена нашла в себе силы: через миг она уже была в нескольких шагах от него и, сразу побледнев, дрожа всем телом, вскричала:
— Oh! c'est trop nature![132]
Она стояла, высоко подняв голову, глаза ее метали молнии, которые, однако, вскоре потушила холодная ирония.
Пожимая плечами, Ирена с язвительной усмешкой сказала:
— Dieu! que c'etait vulgaire![133]
Затем, обеими руками подобрав платье, словно она боялась унести хоть пылинку из этой комнаты, Ирена вошла в магазин, а через минуту, к удивлению барона, уже спокойно, как всегда, разговаривала с портным, а потом, как всегда, коротко попрощавшись, направилась к выходу.
Теперь Ирена сидела одна на высоком пуфе в гостиной, где гасли переливы голубого муара, и на фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, казалась статуей с хрупким торсом и чуть удлиненным профилем, застывшим в каменной неподвижности. «Крик жизни», имевший на словах прелесть новизны и дерзости, претворившись в действие, разбудил в ней девическую стыдливость и оскорбил ее гордость. Косматый зверь слишком высунулся из корзины гелиотропов и испускал слишком сильный запах пещеры и троглодита… «C'est vulgaire!» — крикнула она барону и действительно сразу поняла, что случившееся не было ни ново, ни оригинально, а старо, как мир, и заурядно, как улица. Модная лавка, толпа покупателей, поминутные звонки у двери, торгашеские разговоры, прохожие за окном… улица… Поцелуй на улице. Уличное приключение. По спине ее сверху донизу пробежала дрожь. В воображении промелькнули жалкие женские фигуры, бредущие в вечернем сумраке по обочинам улиц. Склонившееся лицо Ирены залил румянец; этот крашеный горшок, зовущийся женской стыдливостью, в виде унаследованного инстинкта и девичьей гордости напоминал о себе мучительно и неотвязно. Потом его заменило невыразимое отвращение.
Барон, обладавший единственной привлекательной чертой — тонкостью чувств, показал себя пошляком. Тот род любви, который, ей казалось, они питают друг к другу, когда она разглядела его вблизи, напомнил ей картины, изображающие козлоногих фавнов, преследующих в лесу нимф. На губах Ирены застыла ироническая, почти злая усмешка. Что это он говорил о «шестом чувстве»? Причем тут шестое чувство? Пустые слова! Барон глумится над крашеными горшками, а сам лепит их и расписывает устарелыми красками. Идиллия устарела, и пещера устарела, но лучше уж идиллия, если б она существовала. Но где она? Ирене ни разу не довелось ее встретить, зато она видела — ох, видела! — что происходит и во что превращаются и любовь и узы, называющиеся священными! Так что же? Что же будет с бароном… и с Америкой? Ее охватило такое презрение ко всему, такое неверие, такое пренебрежительное равнодушие ко всему и к себе самой, что свои размышления она закончила словами: «Все равно!» Сплетя руки, она крепко прижала их к груди и, опустив голову, твердила про себя: «Все, все, все равно!»
Несколько слезинок, одна за другой, скатились на сплетенные пальцы. «Все равно! Лишь бы скорей!»
Что скорей? Почему скорей? Ирена медленно обернулась лицом к дверям, ведущим на половину матери; на щеке ее поблескивала слезинка, губы дрожали, как у тихо плачущего ребенка. Подняв брови, Ирена шепнула:
— Мама!
Потом под тоненькими, похожими на лучики бровями глаза ее стали понемногу теплеть, и в них вместо иронии и слез появилось выражение такого радостного спокойствия, как будто они увидели — идиллию!
В эту минуту вдали, сквозь серую дымку сумерек, показалась светлая движущаяся фигурка. Это была Кара, возвращавшаяся из кабинета отца с семенившим у ее платья Пуфиком. Она шла, что-то напевая. Увидев сестру, девочка прервала свою песенку и крикнула с другого конца гостиной:
— Ты знаешь, Ира? Папочка сегодня будет с нами обедать.
В ее звонком голоске звучало торжество. За столько недель отец впервые сядет с ними за стол, а как только это случится — ну, тут уже сразу все будет хорошо! А что, собственно, было плохо? И почему было плохо? Кара не знала. Но многое из того, что она видела, ее удивляло и тревожило. Что-то она чувствовала; тем поистине шестым чувством, которое присуще экзальтированным натурам, она ощущала в воздухе какую-то тяжесть или угрозу и, не зная, что они означают и где их источник, страдала. Совершенно так же организации, отличающиеся повышенной чувствительностью нервов, предчувствуют атмосферные бури. Однако сейчас она весело напевала и, прямая, тонкая, шла, как всегда, мелкими шажками впереди Пуфика, семенившего за ее платьем.
Немного позже, войдя в кабинет матери, Ирена увидела группу из трех человек, залитую светом лампы. На диване, в диадеме из черных гагатов, поблескивавших на светлых волосах, сидела Мальвина Дарвидова; рядом с низкого кресла к ней перегнулся элегантный, как всегда, Мариан, а перед ней, облокотившись на ее колени, сидела на полу Кара, перерезая бледноголубой полосой черноту муарового платья матери.
— Картина, достойная взоров Сарры и Ревекки! — пошутила Ирена и направилась прямо к высокому зеркалу; подняв руки, она принялась поправлять перед ним прическу, закалывая узел на темени. Мариан весело упрашивал мать позволить одному из известнейших в городе живописцев написать ее портрет.
— Он прекрасный художник! Не понимаю, каким образом здесь, среди этого старья, мог возникнуть такой ярко индивидуальный, новый талант. Он великолепно передает в пейзажах plein-air[134] а в портретах умеет уловить душу. Мама, милая, мне так хочется иметь твою душу, запечатленную в портрете… Ты замечала, что на некоторых портретах глаза смотрят, словно из загробного мира. Это оттого, что в них запечатлена душа. Мне хочется иметь твой портрет, написанный именно этим художником, потому что от его полотен веет чем-то потусторонним…
Склонив прелестную, как у херувима, голову, он поцеловал покоившуюся на плече Кары руку матери. Кара вскричала:
— И меня заодно поцелуй!
— Сентименты! — удобно усаживаясь, сказал Мариан. — Берегись сентиментов, малютка! Это я говорю тебе, твой прадед!
— Отлично сказано, — отозвалась Ирена. — У Кары душа такая первобытная, а у тебя…
— Такая упадочная… — подсказал Мариан.
— Что ты вправе называться ее прадедом…
— Приветствую тебя, дорогая прабабушка! — засмеялся Мариан, взглянув на сестру, а матери стал объяснять — Видишь ли, мамочка, с большой сестрой мы уже прекрасно понимаем друг друга, а с маленькой — еще нет, но и это когда-нибудь наступит, и, вероятно, даже скоро. Mais revenons á nos moutons[135]. Что будет с портретом?
Мальвина смеялась. Лицо ее, еще за час до этого усталое, снова помолодело. Словно в эту минуту какой-то луч пробился сквозь тяжелую тучу. Однако затее с портретом она противилась.
— Зачем? И так уже слишком, слишком много моих портретов!
— Карикатуры! — вскричал Мариан. — И ни один лично мне не принадлежит. А я прошу у тебя портрет лично для себя, в мое полное владение.
— Зачем? — повторила Мальвина. — Всякий раз, когда у тебя явится потребность в этом, смотри на оригинал. Даже лучше, чтобы у тебя не было портрета: тогда ты, может быть, чаще будешь испытывать эту потребность.
— Point des reproches, chére maman![136] Пусть упреки, угрозы — весь арсенал патриархальности останется достоянием одной стороны… той…
Он показал жестом на дверь, ведущую вглубь квартиры. Кара, прильнувшая к коленям матери, подняла голову и часто замигала глазами.
— А у этой стороны должна быть одна нежность, очарование, одна эта милая, прелестная слабость, перед которой я всегда преклоняю колени! Что же касается возможности видеть оригинал портрета всегда, когда мне захочется, — это вопрос! Все мы песчинки, которые разносит по свету ветер… интересных путешествий!
— Ты опять хочешь уехать? — обеспокоенно спросила мать.
— Да! Кое-какие планы… пока в общих чертах, но они все более уточняются. Это будет шаг великана… удирающего от розог, которыми святой дух советует сечь деток!
Мариан снова показал жестом на дверь, ведущую в дальние комнаты; эти слова он произнес с отрывистым смехом, в котором прозвучала злоба, почти ненависть. В ту же минуту он встретил взгляд Кары и воскликнул:
— Ты что, малютка, так смотришь на меня? Voila des yeux![137] Жадно любопытные и испуганные, как у затравленной лани! Почему ты так любопытствуешь? И чего пугаешься?
Кара поспешно спрятала лицо в складках материнского платья, а Ирена, еще стоявшая перед зеркалом, неожиданно спросила:
— А тебе не хочется, мамочка, вместе со мной улепетнуть в Америку?
Она, наконец, причесалась, заколола волосы причудливой шпилькой и, отвернувшись от зеркала, продолжала:
— Я обзавелась сапогами du petit Poucet[138], стоит их надеть — и в три шага мы будем с тобой, мама, далеко за морями! Как, тебе нравится эта мысль, мама!
— Вы сегодня обрушили на меня ливень проектов! — пошутила Мальвина. — Портрет, бегство от розог, Америка…
— Бал! — подняв голову, закричала Кара. — Да ты ведь ничего не знаешь, Марысь… Через несколько недель у нас будет настоящий большой бал!
— Интересные истории ты рассказываешь, продолжай, малютка! — ответил Мариан.
Когда нужно было что-нибудь рассказать, Кару не приходилось просить дважды. Она вскочила с пола и принялась рассказывать, как несколько дней назад провела час в кабинете отца. Матери и сестре она тогда же сообщила о предполагаемом бале, но откуда взялся этот проект, не сказала. Что-то помешало ей. Теперь она расскажет всем. К папочке пришли с визитом три господина: князь Зенон, граф Чарский, а фамилию третьего она забыла, но он такой большой, высокий и широкий, а на груди у него блестят звезды и кресты. Кара хотела спрятаться от гостей за этажерку… там стоит такая этажерка, она за ней часто сидит, ее никто не видит, а ей все видно и слышно — очень удобное местечко, вот только с Пуфиком беда: едва кто-нибудь войдет в комнату, он так и рвется залаять, но тогда она рукой зажимает ему мордочку — и все тихо! Но в этот день она не ушла за этажерку, потому что папочка решительно приказал ей сесть в кресло. Она и уселась, вот так, с важным видом…
Тут девочка, усевшись на пуф, показала, в какой позе она сидела при гостях: руки сложила на коленях, выпрямилась и придала важное выражение своему розовому лицу. Мешал ее важному виду только Пуфик: он залез к ней за спину, лапки положил на плечо и уткнулся мокрым носом в самое ухо. Тогда один из гостей обернулся к ней и сказал:
— У вас прелестная собачка!
— Очень умная, — ответила она.
— А как ее зовут? — спросил второй.
— Пуфик! — объяснила Кара.
Она вовсе не смеялась, потому что ничего тут не было смешного. Пуфик в самом деле умная собачка, и имя у него красивое, а эти господа, глядя на нее, только мило улыбались, и один из них сказал папочке:
— Как быстро летит время! Еще недавно я видел вашу младшую дочь ребенком, а теперь…
Другой подхватил:
— Стала уже почти взрослой. И, кажется, ростом догоняет старшую сестру…
Тогда тот снова сказал:
— Этой зимой мы очень редко имели удовольствие видеть ваше семейство в обществе…
И другой подтвердил:
— Ваши жена и дочь в этом году ведут очень замкнутый образ жизни…
— Жена моя часто страдает мигренью, — ответил папочка, а тогда отозвался и тот большой незнакомый господин.
Рассказывая, о чем говорили гости, Кара меняла голос, подражала их движениям, манерам; теперь, желая изобразить незнакомого господина, она повторила его слова самым низким голосом, на какой только была способна:
— Я еще не имел чести представиться вашей супруге и старшей дочери, но столько слышал о них, что… и так далее.
Потом они поговорили с папочкой о чем-то еще, а уходя, сказали ей несколько очень приятных комплиментов. Кара ответила реверансом. Она смело может сказать, что блестяще сыграла роль взрослой барышни. После ухода гостей папочка сказал, что очень рад визиту этого большого господина, потому что знакомство с ним нужно ему для дела. Потом подумал немножко и прибавил:
— Знаешь что, малютка? Тебе уже пора показываться в свете.
Мариан вполголоса буркнул:
— Понадобилась новая колонна для его храма…
Ирена усмехнулась; Мальвина притворилась, что не слышит; Кара за своим щебетом ничего не замечала и продолжала щебетать:
— Потом папочка сказал, что мама и Ирена ведут монастырский образ жизни, мало принимают и выезжают. Как будто в доме случилось несчастье или банкротство. Это вообще нехорошо, а кроме того, может повредить его делам. Чтобы не было такого впечатления, необходимо устроить один прием, но большой и очень пышный. Скоро кончается масленица, в конце масленой недели мы дадим бал, и «малютка» первый раз покажется в свете. А час тому назад папочка сказал, что будет сегодня с нами обедать и тогда подробно поговорит с мамой насчет бала.
На этом Кара окончила свой рассказ, немного напоминавший театральное представление, а Мариан вдруг поднялся с кресла.
— Мне нужно уйти отсюда, — сказал он, неестественно выпрямившись, с застывшим лицом.
Мальвина тихо попросила его:
— Останься, Марысь!
Лицо ее приняло страдальческое выражение, глубже прорезалась морщинка на лбу, в голосе звучала мольба. Мариан поглядел на нее, с минуту поколебался и, как автомат, опустился в кресло, пробормотав:
— Que votre volonte soit faite![139] Буду изображать горшок, окрашенный в цвет сыновней любви… ради тебя, мама!
При мысли, что ему предстоит сейчас встретиться с отцом, он почувствовал, как у него иссыхает сердце.
Лакей доложил, что обед подал. Кара вскочила с пуфа:
— Пойду приведу папочку!
Она бросилась к дверям, но вернулась и, упав перед матерью на колени, стала осыпать ее руки и платье долгими горячими поцелуями. Потом обвила ее шею и тихо прошептала:
— Мамочка, золотая моя, единственная, любимая!
Порывисто поднявшись, она, как птица, упорхнула из комнаты. Что означал этот внезапный прилив нежности к матери? Никто не понял; быть может, не понимала и она. Была ли это просьба за кого-то или уверение в том, что она очень любит не только этого «кого-то», но и мать? Или радость, что, наконец, она увидит их вместе? Как птица, пролетела она обе гостиные, кое-где освещенные лампами, тихо, как луч, проскользнула в кабинет и, подойдя к отцу, стоявшему возле письменного стола, просунула руку под его локоть. Затем, вся порозовев, сказала, подражая низкому, торжественному голосу лакея:
— Кушать подано!
Дарвид почувствовал, как в груди его разлилась теплая струя нежности.
— Ах ты, шалунья! — воскликнул он. — Лучик мой! Малютка!
Когда он через несколько минут вошел с Карой в столовую, в противоположных дверях показался Мариан под руку с матерью, блистающей черным муаром и гагатом.
Дарвид склонился к руке жены и коснулся ее губами; на лице Мальвины играла любезная улыбка.
— Я настолько занят, — сказал Дарвид, — что не всегда нахожу время справиться о твоем здоровье.
— Благодарю тебя, я прекрасно себя чувствую, — отвечала Мальвина.
Дети, мисс Мэри, прислуга. У резного буфета суетилось два лакея; возле стола, сверкающего хрусталем и серебром, стояла мисс Мэри, изящная и еще молодая, с ясным лбом под гладко зачесанными волосами и в плотно облегавшем фигуру, пуритански строгом платье. Хозяин дома поздоровался с англичанкой и выразил сожаление, что из-за своей занятости так редко ее видит, а когда все уселись за стол, Мальвина с непринужденностью опытной хозяйки начала разговор.
— Мы сейчас говорили о Соединенных Штатах: в последнее время Ира и Мариан стали очень ими интересоваться.
— Вероятно, в связи с выставкой, открывающейся в Чикаго, — подхватил Дарвид, — действительно ожидается нечто грандиозное.
Мисс Мэри упомянула о готовящемся по случаю выставки женском конгрессе, Мальвина и Ирена дополнили это сообщение некоторыми подробностями; завязался разговор — ровный, холодный, касающийся всего слегка. Мариан не принимал в нем никакого участия. Он сидел неподвижный, глухой и немой, с застывшим лицом. Когда он ел, движения его казались автоматическими, даже веки редко мигали. Воплощение апатии и презрения, лимфы и желчи. Даже белая кожа его пожелтела и побледнели губы. Он производил впечатление элегантно разряженной куклы с блестящими глазами.
Дарвид благодушно шутливым тоном говорил о здании, строившемся в Чикаго по проекту женщины-архитектора.
— Мне внушает опасения участь людей, которым предстоит в нем жить. В строительстве огромное значение имеет сохранение равновесия, а для женщин это самое трудное. Женщины так легко, так часто и почти неизбежно теряют равновесие…
Это было сказано как бы между прочим, в шутку, но почему-то в голосе Дарвида прозвучали язвительные нотки, а лоб Мальвины слегка покраснел. Тут Ирена оживленно заговорила с мисс Мэри о новых формах женской эмансипации в Англии, а сам Дарвид с некоторой даже поспешностью, но спокойно и с оттенком иронии стал излагать свое мнение об этом движении.
Большая люстра, отделанная бронзой, бросала яркий свет на стол, уставленный сверкающим серебром и хрусталем. Лакеи в белых перчатках бесшумно, как призраки, сменяли расписанные тарелки с золотыми монограммами; подходя с бутылками в руке, спрашивали, какого налить вина; разносили блюда, из которых подымались пряные запахи трюфелей, пикулей, редкой дичи и овощей. Вверху, почти под потолком, горело несколько кенкетов, освещая стены, увешанные картинами в блестящих рамах, и тяжелые занавеси на окнах и дверях. Разговор, перешедший с Америки на европейские столицы и на особенности их быта, велся на английском и французском языках. По-английски говорили из внимания к мисс Мэри, но Дарвид и его супруга предпочитали французский язык английскому. Зато Ирену и Кару можно было принять за прирожденных англичанок. Свободная и правильная английская речь, свободная с парижским произношением французская, разносторонние темы разговоров, кружок падающего сверху ослепительного света на искрящемся дорогой сервировкой столе, тишина и строгое великолепие огромной столовой, высокий уровень жизни, несомненный high-life…[140]
В какую-то минуту Алойзы Дарвид слегка откинул голову и посмотрел вокруг себя; морщины между бровей его разгладились, ясный, умный лоб, чуть лоснящийся у висков, казался выточенным из слоновой кости, а изящно вырезанные, нервные ноздри раздувались, как будто вместе с запахом кушаний и вин вдыхали тонкий, пьянящий аромат собственного величия. Однако это длилось недолго: вскоре им овладела рассеянность, речь его стала неровной, словно спотыкалась о камни раздумий, поколебавших невозмутимую гордость. Раскачивая двумя пальцами дессертный ножик, Дарвид говорил мисс Мэри:
— Я очень, очень уважаю ваших соотечественников за их практицизм и трезвый ум… Это народ… Это народ…
Дарвид запнулся, что было совсем не свойственно его тихой, плавной речи. Он думал о чем-то другом.
— Это народ, который сказал себе: «Время — деньги»… и который…
Он снова запнулся. Глаза его непреодолимо влекло к тому месту за столом, где пышно и мрачно блистал черный гагат, а губы рассеянно окончили фразу:
— Который обладает сейчас величайшим финансовым могуществом…
Тут Мариан впервые вступил в разговор:
— Не только финансовым, Англия стоит теперь во главе новейших направлений в искусстве.
Он промолвил это краешком губ, черты его оставались неподвижными и казались попрежнему застывшими, а на лице Дарвида появилась усмешка, которую называли колючей.
— Новейшие направления в искусстве! — повторил он, и слова эти со свистом слетели с его уст. — Искусство — прекрасная вещь, но жаль, что иногда оно превращается в игрушку, испорченную балованными детьми!
Мариан поднял на отца взгляд, изливший потоки иронии, и ответил краешком губ:
— Не ребенок лишь тот, кто знает, что все мы — дети, обращающие все на свете в игрушку для себя. Только игрушки бывают разные…
Мальвина, не в силах подавить тревогу, шепнула:
— Марысь!
Дарвид неожиданно повернулся к жене, все время тщательно избегавшей его взгляда, и на несколько секунд взоры их скрестились; этого оказалось достаточно, чтобы глаза Дарвида заблестели отточенной сталью, а Мальвина так низко склонилась над тарелкой, что в ослепительном свете был виден под бледнозолотыми волосами только ее лоб, прорезанный темной чертой глубокой морщины. В эту минуту Ирена заговорила с отцом о Лондоне, где он подолгу жил несколько раз, и Дарвид, поспешив ответить дочери, рассказывал долго, плавно, увлекательно, втянув в разговор и англичанку, к которой часто и весьма любезно обращался.
Разговор снова завязался, ровный, легкий, холодный. Над столом вместо пряных запахов дичи и соусов теперь подымался легкий аромат фруктов и ванили. Лакеи разносили десерт. Дарвид рассказывал о свойственных разным поясам плодах, которые он видел во время своих почти непрерывных путешествий, но вдруг оборвал фразу на полуслове и обернулся к Каре, заметив, что ее опять душит сухой, неотвязный кашель.
— Мне казалось, что ты уже совсем выздоровела. А ты еще кашляешь! Это грустно!
Лицо девочки пылало от гнева или обиды. Быстро, взволнованно с ее надутых, как у обиженного ребенка, губ слетели слова:
— На свете столько грустного, папочка, что по сравнению с этим мой кашель — просто пылинка…
Ответ ее был совершенно неожиданным, но Ирена поспешила рассеять впечатление, которое он мог произвести: она засмеялась и, пожалуй, даже слишком громко воскликнула:
— Voilá oú le pessimisme va se nicher![141] Уж не заболел ли Пуфик?
— Наблюдение Кары преждевременно, по правильно, — краешком губ вымолвил Мариан.
Мальвина тоже заговорила. Подавая сыну маленькую чашечку, она спросила:
— При твоем пристрастии к черному кофе, я думаю, нужно оставить тебе про запас еще чашку, не правда ли?
Мариан не ответил; темная морщинка глубже прорезала лоб Мальвины, но она улыбалась и быстро, торопливо говорила:
— Я разделяю вкусы Марыся. Еще недавно я пила очень много черного кофе, но заметила, что он вредно действует мне на нервы и лишает сна. Это так неприятно, когда не можешь уснуть, что лучше уж отказаться от любимого напитка, чем страдать от бессонницы…
Она говорила, говорила. С чарующей улыбкой склоняя голову, сладостно, как всегда, звучавшим голосом она говорила просто так, ни о чем, сплетала фразу с фразой — только чтобы говорить, чтобы убить эти минуты или помешать другим разговорам. Дарвид, слегка откинувшись назад, снова смотрел на нее сквозь стекла очков, за которыми спрятал глаза, пока блеск, загоревшийся в этих стеклах, снова не заставил ее низко опустить голову над чашкой с видом, показывающим, как страстно она жаждет спрятаться под землей, раствориться в воздухе, стать тенью, прахом, трупом — чем угодно, лишь бы не быть собой и лишь бы не быть здесь. Тогда Ирена, с легким стуком поставив чашку на блюдце, обратилась к отцу:
— Ты, должно быте, знаешь, как приготовляют кофе на Востоке?
Он действительно знал, так как бывал на Востоке, и довольно образно стал рассказывать, как турки, усевшись в кружок, не спеша потягивают свой излюбленный напиток. Они наслаждаются им, важные, как маги, и молчаливые, как рыбы.
— Состояние полного покоя, заключающегося в безмолвном поглощении черного кофе, называется у них кейфом.
Название это вызвало у всех улыбку. Дарвид тоже улыбался. Но в глазах у всех сидевших за столом видна была усталость. Неожиданно раздался тонкий голосок Кары:
— Турки правильно делают, что молчат, да и зачем люди разговаривают? Зачем?
— Вот ненасытная головка: у нее всегда столько вопросов, что на них невозможно ответить! — пошутил Дарвид.
— Способность к критицизму — это наше семейное свойство, — засмеялась Ирена.
— Кара с детства отличалась любознательностью, — с улыбкой заметила Мальвина.
Даже Мариан, глядя на младшую сестру, сказал:
— Раньше или позже — неизбежно настает время, когда дети, перестав лепетать, начинают говорить!
Одна мисс Мэри ничего не сказала, но лоб ее под пуритански гладко зачесанными волосами тревожно нахмурился.
Тревога выражалась и на лицах остальных, и у всех в глазах над улыбающимися губами затаилась мука.
Наконец Мальвина поднялась, Дарвид с общим поклоном, исполненным изысканней учтивости, тоже встал из-за стола и, подойдя к жене, подал ей руку.
Они пересекли маленькую, ярко освещенную гостиную и вошли в следующую, с белыми гирляндами на стенах, голубыми муаровыми занавесями и такой же обивкой мебели. Позади, в маленькой гостиной, мисс Мэри села за шахматы с Марианом, возле них в роли наблюдательницы примостилась Кара, а Ирена развернула под лампой кусок старинной, обветшалой парчи; эту парчу как редкость принес ей барон Эмиль, а она собиралась ее реставрировать, расшив шелками и золотом.
Дарвид и Мальвина остановились возле голубых кресел, тускло освещенных лампой, горевшей под абажуром. Мальвина была очень бледна; должно быть, сердце у нее сильно билось, и она тяжело дышала. Наконец произойдет то, чего она так давно и тщетно ждала: откровенный и решающий разговор.
Всеми силами души она жаждала объяснения, любой перемены, чего угодно и в какой угодно форме, лишь бы это изменило ее положение. Она стояла в ожидании, готовая все принять, все перенести, лишь бы он, наконец, заговорил. И он заговорил:
— Завтра я отправляюсь на охоту в поместье князя Зенона, а оттуда заеду еще в одно место по делу и вернусь приблизительно дней через десять. Тотчас по моем возвращении, в последний день масленицы, мы дадим вечер, вернее бал — и самый блистательный бал. Этого требуют мои дела и честь моего дома. К тому же я хочу, чтобы на этом балу Кара впервые показалась в свете. Я составлю и пришлю тебе список лиц, которым нужно послать приглашения и о которых ты сама могла бы не подумать; остальное общество тебе знакомо больше, чем мне. Я знаю, что в таких случаях ты прекрасно справляешься, и надеюсь, что и на этот раз ты сделаешь все как можно лучше. Чековую книжку тебе принесет мой секретарь, человек расторопный и в любое время готовый к твоим услугам; можешь им свободно распоряжаться, так же как этой книжкой. С расходами не считайся; сколько бы это ни стоило, все должно быть так, как редко у кого бывает, или, вернее, как не бывает ни у кого. Прием этот мне нужен по деловым соображениям и для восстановления репутации… моего дома, слегка, даже более чем слегка по… ко… ле… бленной!
Дарвид говорил медленно и учтиво, но с затаенной за этой учтивостью повелительной ноткой. При последних словах глаза его блеснули, он бросил на нее суровый пронзительный взгляд, поклонился и повернулся, намереваясь уйти. Тогда она, крепко стиснув руки, крикнула:
— Алойзы!
Ее охватила дрожь. Как? Бал — и больше ничего? Она ждала разговора о таких важных вопросах, как человеческое достоинство, совесть, нестерпимое принуждение, страх перед взорами детей…
Дарвид остановился и спросил:
— Что прикажешь?
Опустив голову, Мальвина начала:
— Мне нужно, я должна поговорить с тобой, обстоятельно и решительно…
Дарвид усмехнулся.
— Зачем? — спросил он. — Ничего приятного мы сказать друг другу не можем, а неприятные разговоры для нервов вреднее, чем черный кофе!
Она подняла голову и с силой, которая с таким трудом ей давалась, сказала:
— Так, как сейчас, больше продолжаться не может. Мое положение…
С видом глубочайшего удивления Дарвид прервал ее:
— Твое положение! Но у тебя блестящее положение!
Он сделал широкий жест, как бы показывая все, что находилось в этой гостиной и во всем доме, а она вспыхнула горячим румянцем, словно от боли, и воскликнула:
— Но именно это меня больше всего… именно этого я больше всего не хочу! Я имею право потребовать, чтобы мне дали отсюда удалиться, сбросить с себя эту пышность… уйти куда глаза глядят…
Всеми силами она старалась подавить рвавшиеся из груди рыдания. Он с глубочайшим изумлением повторил:
— Ты не хочешь? Ты имеешь право?
Все лицо его — щеки, морщины на лбу, побледневшие губы — дрожало от едва сдерживаемой ярости.
Только голос еще повиновался ему. Он говорил тихо, но хрипло:
— Какое право? Ты не имеешь никаких прав! Все права ты утратила! Не хочешь? Но ты не имеешь права хотеть или не хотеть. Ты обязана, обязана жить так, как этого требуют приличия и необходимость, — никаких обстоятельных и решительных разговоров, никаких театральных сцен! Я их не хочу… а я не утратил права хотеть. Я молчу и требую молчания. Таков сейчас и таким останется навсегда наш modus vivendi[142] который, впрочем, для тебя должен быть наиболее удобен. У тебя есть все: высокое положение, роскошь и блеск, даже как будто любовь детей… все, кроме… кроме…
Он заколебался. Привычка сохранять во всех случаях жизни корректность боролась в нем с яростью, наконец последняя одержала верх и тихо, но ядовито зашипела у него на устах:
— Кроме… любовника, которого ты прогнала, с чем тебя поздравляю, и… моего уважения, которое ты утратила навсегда. На эту тему мы говорим с тобой в первый и — в последний раз. Мы слишком долго разговариваем. Меня ждут дела. Покойной ночи.
Отвесив жене поклон, который издали мог показаться исполненным дружеской любезности, он ушел с совершенно спокойным и непринужденным видом, однако Ирена уже шла к матери ровным, но быстрым шагом и, раскинув в руках кусок старинной парчи, еще издали начала:
— Я убедилась, что без твоей помощи мне не справиться. Для реставрации этого средневекового чуда нужен вкус, глаз художника и умение подбирать тона — все это превосходит мои слабые способности.
Ирена показала матери кусок отливающей серебром и синевой парчи, расшитой крупными цветами, между которыми кое-где ткань истлела от времени. Она часто-часто мигала глазами и, должно быть, поэтому не замечала мертвенной бледности матери, ее дрожащих рук и отчаяния во взоре. Не замечая ничего, Ирена громко и весело говорила:
— У тебя пропасть разных шелков, оставшихся от наших совместных рукоделий. Пойдем разберемся в них, хорошо? Они у тебя в комнате. Пойдем туда, мамочка. Мне так не терпится поскорей начать реставрацию этой прекрасной древности! Ты поможешь мне подобрать шелка, правда? Боже мой, сколько чудесных вещей мы уже сделали с тобой… вот этими четырьмя нашими лапками, которые всегда, всегда были вместе!
Теперь они тоже были вместе. Закинув на плечо полосу серебристо-лазоревой ткани, Ирена просунула руку под локоть матери, казавшейся особенно бледной в диадеме из черного гагата, и повела ее через ярко освещенную гостиную, мимо шахматного столика, за которым сидели три человека, через столовую, в которой суетились лакеи, и через тот кабинет, в котором она вместе с матерью провела большую часть своей жизни. Наконец они вошли в отделанную желтым штофом спальню Мальвины, где тускло горела притушенная лампа. В одно мгновение Ирена задвинула бронзовую задвижку у двери и, с пылающим лицом обернувшись к матери, взяла обе ее руки в свои.
— Хватит уж этих тайн, недомолвок, загородок, вставших между нашими сердцами и устами…
Быстрый, взволнованный шепот вырвался у нее, словно пахнуло жаром из внезапно открытого сосуда, наполненного раскаленными угольями.
— Расскажем друг другу все… Или нет, ты не говори мне ничего… не говори… не говори… Я все знаю и тоже не буду говорить! Мы только посоветуемся… вместе подумаем… о мама!
От, обычной чопорности Ирены не осталось и следа, прямой ее стан теперь колыхался и гнулся, как тростинка, а славившиеся иронической усмешкой губы осыпали градом поцелуев дрожащие руки матери и ее мертвенно бледное лицо, вспыхнувшее огненным румянцем.
— Ира! — вскричала она. — Прости! Господи, прости меня!
Больше она не в силах была вымолвить ни слова и, упав на колени, уткнулась головой в желтые подушки низкого кресла. Она казалась разбитой, уничтоженной. К Ирене сразу вернулось самообладание. Ясная мысль и сильная воля засветились в ее глазах. Склонившись над матерью, она почти покровительственно положила руку ей на плечо и заговорила:
— Мама, дорогая, прошу тебя, не отчаивайся, а главное — не терзай себя упреками и ни в чем себя не вини. Никогда не говори своим детям: «Простите!» Мы не можем тебя судить… я меньше всех. К нам ты всегда была мила и добра, как ангел, мы привязаны к тебе и любим тебя, я больше всех. Ты всегда должна помнить, что возле тебя есть любящее сердце, преданное и… родное — сердце твоей дочери. Нужно собраться с силами, напрячь волю, поразмыслить, что-то придумать и решить, чтобы спасти себя…
Глядя в лицо матери, она прибавила со странной улыбкой:
— А может быть, спасти и меня, ведь и мне плохо, а я, глупая, сама не знаю, что делать…
Мальвина подняла голову, выпрямилась и медленно поднялась.
— Да, — шепнула она, — ты… ты… я так давно, так много хочу сказать… поговорить о тебе — и… не смею!
— Так поговорим же наконец! — воскликнула Ирена.
И, снова взяв мать под руку, она повела ее к дивану, едва освещенному притушенной лампой.
— Дверь заперта: никто нам не помешает, и мы будем долго с тобой разговаривать! Нужно только быть рассудительными, спокойно рассмотреть, что происходит вокруг и внутри нас самих, и совершенно ясно понять, чего мы хотим, а потом попытаться осуществить наши желания и намерения… нужно уметь хотеть!
Последние слова Ирена произнесла в нос, подражая барону Эмилю, и засмеялась; потом, опустившись на ковер перед матерью, усевшейся в низкое кресло, взяла ее руки в свои и, глядя ей в глаза, начала:
— Дорогая мамочка, если хочешь, я очень скоро стану женой известного медиевиста, барона Эмиля Блауэндорфа, и мы втроем уедем в Америку… за моря!
— О нет! Нет, нет! — вскричала Мальвина и, склонившись к дочери, с таким ужасом обхватила ее руками, словно хотела ее защитить от обрушивающейся стены. — Нет, не это! Не это! Что-нибудь другое… Совсем другое…
В эту минуту кто-то порывисто или нетерпеливо дернул ручку двери.
— Нельзя! — крикнула Ирена и спросила: — Кто там?
Никто не ответил, только ручка еще раз повернулась, но уже робко, как бы просительно.
— Нельзя! — повторила Ирена.
За дверью прошелестели по ковру и удалились мелкие и быстрые шаги.
— Кара! — шепнула Мальвина.
Сдвинув брови, Ирена сказала:
— Ради нее так же, как ради нас, нужно возможно скорее положить конец этому положению.
Это действительно была Кара; поникнув головой и наморщив лоб, она отошла от двери, совершенно позабыв о Пуфике, который, как всегда, семенил у подола ее платья. Полчаса до этого, когда Мариан и мисс Мэри встали из-за шахмат, она тоже поднялась и, взяв под руку брата, сказала:
— Мне надо поговорить с тобой, Марысь!
Она была так серьезна, что Мариан ответил, улыбаясь:
— Если твоя речь будет такой же торжественной, как твой вид, мы не очень весело проведем время. Что ты хотела мне сказать?
Кара, не отвечая, увела его из голубой гостиной в следующую, где было не так светло. Тут она остановилась, оглянулась по сторонам и, увидев одни только неодушевленные предметы, спросила:
— Почему ты в ссоре с отцом?
Мариана удивил этот вопрос в ее устах. Он в свою очередь спросил:
— Зачем тебе это знать? Ты, что же, мечтаешь о роли посредницы?
Без тени улыбки, слегка наморщив лоб, прикрытый светлыми кудряшками, она повторила вопрос:
— Почему ты в ссоре с отцом? Ты не любишь его? А за что ты его не любишь? Для меня папочка — идеал! Он такой умный, благородный, сильный! Когда он надолго уехал, я мечтала о нем и так ждала его возвращения! Я воображала, как мы все будем счастливы, когда он вернется наконец… А на самом деле все совсем не так! Кажется, что все в доме поссорились, сердятся друг на друга, расстроены… Ведь я все это вижу, только не могу понять: почему? почему? почему?
Мариан, внимательно глядевший на нее, как-то криво, неискренно усмехнулся.
— Любопытство, — сказал он, — это первая ступень в ад и прямой путь к преждевременной старости. Смотри, малютка, скоро состаришься.
— Это не любопытство! — перебила его Кара. — Но мне так тоскливо, я и сама не знаю отчего; все это так тяжело и… страшно. Иногда мне кажется, что кто-нибудь умрет или как-то исчезнет — словом с кем-то произойдет что-то ужасно плохое… Я и сама не знаю что… но очень плохое. Я только не знаю что, но что-то случилось… что-то случилось…
Нахмурив брови, Мариан прервал ее:
— Если ты не знаешь, ни что, ни с кем, ни как, чего же ты хочешь от меня? Что же я — ворожея, чтобы разгадывать детские сны?
— Это не сны, — отвечала Кара, — а как будто что-то носится в воздухе… коснется… дунет… и исчезнет, а потом снова возвращается… как туман… как ветер… Ты ведь взрослый, Марысь, и все говорят, что ты умный. Пожалуйста, объясни мне… И еще я думаю, что если бы ты захотел, то мог бы сделать так, чтобы все опять стало хорошо. Это твой долг. Разве ты не любишь маму, папочку, Иру? Я их так сильно люблю… и всем пожертвовала и все бы сделала ради них и для них. Я даже не понимаю, как это можно жить, не любя кого-нибудь всем сердцем, всеми силами… Я бы так не могла… Но я что же? Я еще не взрослая, неумная, даже ничего понять не могу… Ты — другое дело, но ты в ссоре с отцом! Ты даже не любишь его! Я ведь вижу. А за что? Почему? Марысь, милый, ты хоть скажи мне что-нибудь, объясни…
Она умолкла, а он смотрел на нее с выражением все возрастающего беспокойства. Глаза его блестели тревожно и почти растроганно. Несколько секунд казалось, что он обнимет ее, приласкает, чтобы разгладились морщины на этом детском лбу. Но разве он был «пастушком»? И Мариан заговорил медленно и холодно:
— Дорогая моя, напрасно ты ломаешь свою маленькую головку над подобными вопросами: ты еще не доросла до них. Я не могу ничего сказать тебе или объяснить, потому что у нас с тобой полярно противоположные взгляды. Ты говоришь о самопожертвовании, о долге и любви, как гувернантка, да тебя и действительно еще воспитывает гувернантка. Что касается моих разногласий с отцом, то тебе не понять, чем они вызваны, но, чтобы ты считала меня хорошим братом, я скажу тебе несколько слов. Видишь ли, тут встретились и столкнулись, как две планеты, две сильные и сложившиеся индивидуальности. Иначе — два эгоизма… Не смотри на меня с таким ужасом. Глупые няньки пугают детей цыганом, нищим и эгоизмом, но взрослые люди знают, что эгоизм — это всеобщий закон и к тому же хорошая вещь. Будь тоже эгоисткой. Не заботься о том, что не касается тебя лично, и старайся развивать свою индивидуальность. А с этой целью поиграй с Пуфиком и пораньше ложись спать, потому что от долгого бдения у молодых девушек портится цвет лица. Завтра же начни выбирать фасон платья, которое ты наденешь на этот великолепный бал, выдуманный нашим отцом, чтобы огорчить маму, et ça ira![143] А на все эти сны, туманы и привидения, которые то являются, то исчезают, не обращай внимания! Это особое состояние души, еще подверженной мечтам и прочим крашеным горшкам. Вот и все, что я, твой прадед, могу тебе сказать и посоветовать. Бери пример с Иры и подражай ее умению вышучивать все на свете. Покойной ночи, малютка!
Он дружески пожал девочке руку, крепко ее тряхнув, и вскоре скрылся в конце анфилады гостиных…
Кара с минуту стояла, уставясь в пол, потом подняла голову и окинула взглядом пустынные комнаты, которые окутывала тишина. Две или три круглые лампы еще горели на стенах и наполняли гостиную туманным полумраком, в котором кое-где мерцали золотые отсветы и расплывались контуры лиц и пейзажей на картинах. Дальше, из неосвещенных углов следующей гостиной, выступали частью скрадывавшиеся темнотой очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, дымка блеклых красок гобеленов. Еще дальше, в маленькой гостиной, залитой ослепительным светом, в канделябрах горели снопы свечей и сверкали хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. А в самом конце, в столовой, на темном фоне стен единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. С того места, где стояла Кара, эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни звука, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Только раз одетый в черное лакей на носках прошел по столовой, промелькнул в ярком свете пылающих снопов свечей и скрылся за какой-то дверью. А потом ни звука шагов, ни голосов, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Вдруг в одной из гостиных часы начали выбивать девять. Низкий металлический звон гулко разносился в тишине, окутывавшей пустынные комнаты. Раз, два, три… На четвертом ударе из дальнего кабинета послышался бой других часов, звонче и певучей… Казалось, голосу отвечало эхо, словно неодушевленные предметы вели какой-то таинственный разговор.
Кара рванулась и на цыпочках быстро побежала, минуя одну за другой гостиные, к комнатам матери. В ее широко раскрытых глазах застыло выражение ужаса, а светлые кудряшки скрывали наморщенный лоб…
II
Вернувшись после десятидневного отсутствия с охоты, которую с большой пышностью устроил в своих поместьях князь Зенон, Дарвид сразу закружился в водовороте дел, забот и визитов, даже для него, несмотря на многолетнюю привычку, хлопотливом и утомительном.
Он выезжал, принимал у себя, долгими часами один или с помощью других писал, считал, вел совещания, спорил и заключал договоры с множеством людей. В короткие промежутки между делами, в карете после тягостно шумной ночи или ложась под утро в постель, он думал о том, что охота, с которой он на днях вернулся, пожалуй, слишком дорого ему обходится. Жизнь его так плотно соткана из обязанностей и дел, что после каждого перерыва они накапливаются в количестве, превосходящем его силы, даже его силы. И ради чего? Зачем он туда поехал? Получил ли он удовольствие? Да нет же! Эти взрослые, а подчас и старые люди, способные чувствовать себя счастливыми или несчастными в зависимости от удачного или неудачного выстрела, эти вельможи, теряющие время на развлечения, которые шумом и видом пролитой крови приводили на память, так же как и темы их разговоров, умственное и духовное состояние дикарей, — ему казались детьми, иногда скучными, иногда смешными. Такое бездумное, легкое веселье, одновременно дикарское и рыцарское, было недоступно его мозгу, приученному к суровости цифр и дат. Однажды он, правда, встретился там с лирическим настроением. Рядом с ним на прогулке оказался юноша, пытавшийся внушить ему свое восхищение видом покрытого снегом поля, свежим ветерком, проносившимся над этим полем, далекой перспективой леса и т. д. Это был мечтатель. Он откровенно признавался в своем равнодушии к охоте и в том, что участвовал в ней не ради добычи, а из любви к природе. Он страстно любил природу. Ну что же? Дарвид знал, что очень многие любят природу. Очевидно, искусство и природа действительно являют собой огромную силу, если перед ними преклоняется столько людей. Быть может, и он бы преклонялся, если бы жизнь привела его к ним, но он шел другим путем, далеким от природы и искусства, и потому не мог их узнать, у него не было времени. Он смотрит на поле, на снег и лес — и видит поле, снег и лес, ничего кроме этого, ничего больше. Дарвид принадлежал к числу людей, которые называют вещи своими именами и про себя презирают всякие гиперболы, выспренность и экзальтацию. Своего мечтательного спутника Дарвид сперва слушал с интересом, изучая мало знакомую ему породу людей, потом — уже только из вежливости, едва скрывая скуку. Однако, скучая, он делал вид, что разделяет восторги, страсти, веселье. Разумеется, находясь в кругу весьма влиятельных, весьма высокопоставленных лиц, плавая в море чистейшей голубой крови, Дарвид загонял внутрь иронию, презрение и зевки, а снаружи — в его осанке, в улыбках и речах — все было гладко, гибко и приятно во всех отношениях. Это тоже был труд, и вначале он вознаграждался своеобразным, но острым наслаждением. Вначале, сам того не замечая, Дарвид, прохаживаясь по княжеским гостиным, чувствуя себя на равной ноге с князьями и дружески с ними беседуя или развлекаясь, высоко поднимал свой умный лоб, на котором разгладились морщины, и казался выше, чем был в действительности, впивая трепещущими ноздрями благоухание собственного и окружающего величия. Вскоре, однако, это состояние сменилось каким-то неприятным ощущением, не совсем ясным, но поколебавшим его уверенность в себе и в своем соответствии окружающему. Казалось бы, так безупречна и изысканна была любезность окружающих, так лестно звучали признания его трудов и заслуг, так крепко стоял он обеими ногами на почве, выкованной из золота, — и все же он чувствовал себя здесь чужим, заблудившимся в кругу новых явлений, грозивших всевозможными трудностями. Нередко тут говорили о вещах, которых он не знал, употребляли необычные для него выражения, упоминали о родственных отношениях и событиях, ему неизвестных. Он стал следить за каждым своим словом и движением, втайне опасаясь, что они слишком ярко и отчетливо выделяются на фоне окружающего. Несмотря на все, что его связывало с этим фоном, он начал ощущать огромную пропасть между ним и собой.
Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».
Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.
После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен — если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…
— Да! — перебил его Дарвид. — Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы — это force majeure…[144]
Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».
Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!
Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.
— Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в столицу… человека…
Он запнулся. Думал: «Это Ирена!»
Потом закончил:
— Человека, обладающего соответствующей компетенцией и весом, лучше всего то лицо, о котором мы говорили. Таков мой совет.
С последним поклоном гостя дверь в прихожую закрылась. Дарвид обернулся и увидел стоявшую возле круглого стола Ирену. В этот день они встретились на лестнице, когда она возвращалась с прогулки по городу, а его уже ждала карета, и поздоровались мимоходом, не останавливаясь. У него не было ни секунды времени, чтобы с ней говорить; она, видимо, тоже спешила и быстро взбежала по лестнице.
— Bonjour, pére![145] —лишь сказала она, торопливо кивнув ему головой.
— Bonjour, Iréne! — ответил Дарвид, приподняв шляпу.
За ним с тяжелым портфелем, набитым бумагами, шел секретарь; за ней какой-то приказчик нес картонку. Так или иначе, но здороваться уже было не нужно, и Ирена, стоя возле круглого стола, сразу приступила к делу:
— Я пришла, отец, просить тебя от имени мамы и своего уделить мне полчаса для разговора, но непременно сегодня, сейчас.
На ней было темное платье с узким лифом и высоким сборчатым воротником, из которого, как бутон белого цветка из полуразвернутого листика, выглядывало ее удлиненное, хрупкое, сильно побледневшее лицо.
Да и вся она в этой высокой комнате с массивной обстановкой казалась меньше и ниже, чем обычно. Однако слова «сейчас и непременно» она произнесла так подчеркнуто и решительно, что Дарвид остановился посреди комнаты и испытующе поглядел на нее.
— Ты пришла… от имени матери и своего, — повторил он, — что за торжественный и решительный тон! Вероятно, ты хочешь объяснить мне, почему твоя мать и ты сочли возможным противиться моей воле…
— Нет, отец, напротив, — отвечала она, — я намерена сообщить тебе, какова воля мамы и моя…
— Относительно бала? — тотчас спросил Дарвид.
— Нет, это гораздо важнее бала.
На минуту оба замолкли. Если бы фразы, которыми они обменялись, были не так отрывисты и не так быстро следовали одна за другой, они бы заметили какое-то движение в углу, за стенкой из книг, уставленных на изящной этажерке, но шорох был очень легкий и длился одно мгновение. Что-то там зашевелилось и сразу замерло.
— Это гораздо важнее бала, — повторила Ирена. — Речь идет о спокойствии, чести и совести моей матери.
— Что за напыщенные выражения! — коротко засмеявшись, воскликнул Дарвид, — Я все больше убеждаюсь, что экзальтация — это болезнь, весьма распространенная в моем семействе! Я бы предпочел, чтобы ты говорила проще…
— То, о чем я собираюсь говорить, совсем не просто, и стиль моей речи соответствует ее содержанию, — ответила Ирена и села в кресло, сложив руки на коленях, в напряженной позе, не касаясь широких тяжелых подлокотников.
— То, о чем я собираюсь с тобой говорить, отец, вещь очень сложная и тонкая. Скажи, отец, ты тоже считаешь, как и я, что можно совершить так называемую ошибку, обладая благородным сердцем и безмерно страдая? Обычно говорят, что страдание — это справедливая кара или покаяние за совершенную ошибку, но я это суждение считаю крашеным горшком; боже мой, ведь все на свете так сложно, так непостоянно и относительно.
Она говорила совершенно спокойно, однако при последних словах слегка пожала плечами. Дарвид смотрел на нее в оцепенении.
— Как? — начал он сдавленным голосом. — Ты… ты… пришла со мной говорить об… этом! Так ты знаешь? Понимаешь? И пришла об… этом говорить?
— Знаешь, отец, — отвечала Ирена, — для того, чтобы наш разговор мог к чему-нибудь привести, мы должны прежде всего отбросить все крашеные горшки…
— Что это значит? — спросил Дарвид.
— Что? Крашеные горшки? Это ничтожные глиняные черепки, только красиво раскрашенные; например, в этом случае крашеными горшками были бы: моя наивность, смущение, скромность и тому подобные штопаные носки!
Она засмеялась.
— Я давно уже знаю все, что произошло… Еще маленькой девочкой, наряжая в углу куклу, я услышала один разговор между тобой, отец, и мамой; он запал мне в память и очень помог понять то, что произошло потом. Тебя, отец, всегда так поглощали всякие дела и обязанности, что ты почти не бывал дома. О нет, отец, я и не думаю тебя осуждать! Но в этом есть логика, простая логика. Ты добивался того, что было твоим счастьем, радостью твоей жизни, а мама… бедная мама нагнулась, чтобы поднять хоть крупицу счастья и радости для себя. Только твое счастье, отец, было открытым, ничем не омраченным, торжествующим, а у мамы… оно всегда было затаенным, отравленным, полным стыда…
В первый раз в этом разговоре голос ее дрогнул, она опустила голову и розовым копчиком пальца стряхнула с платья какую-то пылинку, потом, снова подняв на усевшегося против нее отца ясный, спокойный взгляд, продолжала:
— Чтобы ты понял, какое важное и решающее значение имеет этот разговор, я, с твоего позволения, открою тебе тайные, но мне известные пружины, которые привели к этой «ошибке» и к теперешнему состоянию мамы…
Нервным движением вскинув на нос пенсне, Дарвид спросил:
— А может быть, лучше обойти это и прямо приступить к делу?
— Нет, отец, — возразила Ирена, — пожалуйста, разреши мне отнять у тебя несколько минут. Это необходимо. У каждого человека есть так называемая душа, особая, не похожая на другие…
Она остановилась на миг и пожала плечами.
— Будто я знаю? Может быть, такой же крашеный горшок и эта душа! Но таково общепринятое название, которое дается всяким нашим чувствам и склонностям. Поэтому pour la commodité de la conversation[146] я буду употреблять это слово…
Она улыбнулась и продолжала:
— Души бывают разные: твердые, как сталь, и мягкие, как воск, не доступные никаким чувствам и чувствительные. У мамы душа мягкая и чувствительная. Как воздух для дыхания, ей нужны нежность, забота, возможность кому-то довериться… будто я знаю?.. Все ингредиенты так называемой любви, привязанности… и так далее. У тебя, отец, душа стальная и всегда такое множество дел… мы еще были детьми… Кара тогда едва начинала говорить… Что же? Настала минута… будто я знаю, какая? В этом уж я не разбираюсь… но… как бы то ни было… случилось то, что у тебя самого в твоих многочисленных, таких долгих и далеких путешествиях, наверное, случалось не раз… Не правда ли? Не правда ли?
Лицо ее в темных сборках высокого воротника вспыхнуло румянцем, но она коротко засмеялась и странно искрящимися глазами в упор поглядела на отца.
— Право, — прибавила она, — только страдая ревматизмом мысли, можно поверить, что ты, отец, всегда любил одну маму и даже вообще ее любил… Мама, должно быть, этому не верила…
— Ирена! — крикнул Дарвид, но она не дала себя прервать.
— Прости, отец, и позволь тебе сказать, что я не осуждаю! Вовсе нет! В том, что я говорю, нет и тени осуждения. Я только выясняю и устанавливаю факты и причины. Вот и все. Это необходимо. Без этого было бы непонятно требование мамы и мое, которое я сейчас изложу. А теперь вернемся к вопросу о душе, индивидуальной душе. Это вопрос огромной важности. Так называемые ошибки могут быть порождением как низкой души, так и благородной. О первой я мало знаю, но когда ошибка порождена благородной душой, это, отец, великая и страшная мука… Я ее видела и, глядя на нее, пришла к убеждению, что так называемая любовь и так называемое счастье — это просто крашеные горшки. Идиллии! Может быть, где-нибудь они и есть, но та, которую я видела… поверь мне, отец, не побуждала к… идиллическим настроениям!
Дарвид порывисто встал.
— Приступай к делу, Ирена, приступай к делу! Говори о том требовании, ради которого ты пришла! И будто так уж страдала твоя мать?.. Лучше бы ты без этих предисловий, сразу сказала, чего хочешь. Или ее замучили угрызения совести? Но мне некогда заниматься психологическим анализом, и я хочу скорее кончить этот разговор. Что же? Может быть, кроме совести и тому подобного… дело в том, что она не нашла в любовнике того, о чем мечтала ее чувствительная душа? Мне стыдно, что я с тобой говорю об этом. Скажи скорей, чего ты хочешь.
Трясущейся рукой он поднес папиросу к горевшей на письменном столе свече; от морщин, собравшихся складками на лбу, и поминутно пробегавшей по щекам судороги лицо его съежилось и осунулось. Ирена повернула голову, следя за отцом; она была очень бледна, даже губы ее посинели.
— Да, отец, совесть, — ответила она. — В душе у мамы глубоко заложено то, что называется совестью. Кроме того, стыд перед нами и унизительное сознание, что все, чем она пользуется, исходит от тебя.
В эту минуту откуда-то из угла снова донесся какой-то шорох, но никто не обратил на него внимания.
Дарвид, быстро расхаживавший по комнате, опять остановился.
— Говори же скорей! — сказал он. — Не понимаю, чего твоя мать может требовать. Я не лишил ее положения уважаемой жены, матери и хозяйки дома. Она окружена роскошью, блистает в свете и пользуется всеми благами жизни.
Ирена с сожалением развела руками.
— Именно того, именно того, что ты считаешь величайшей милостью, мама не хочет. Она не хочет уважения света, как ей кажется — незаслуженного, не хочет предоставленной тобой роскоши, к которой примешивается твое молчаливое презрение. Мама хочет оставить и этот дом и вообще светскую жизнь со всей ее роскошью и блеском. Я об этом знаю уже довольно давно и потому намеревалась вскоре выйти замуж и вместе с мамой удалиться отсюда…
Дарвид подавил волнение: слова дочери коснулись фактов, а факты требуют хладнокровия.
— Если ты хочешь говорить о своем намерении стать женой барона Блауэндорфа, то должен тебе сказать…
— Не надо, отец, ничего говорить, потому что я уже отказалась от этого намерения. Оно у меня было, но я от него отказалась. Теперь его сменило совсем иное. Отец, тебе досталась от твоих родителей деревня где-то в глухой провинции. Пожалуйста, подари мне эту деревню, но сейчас же. Я полагаю, даже знаю, что ты собирался дать мне в приданое раз в десять больше. Так вот, от девяти десятых я готова отказаться устно или письменно — как угодно, в любой форме, какую ты мне укажешь. Но эту одну десятую я бы хотела получить немедленно и об этом прошу тебя всем сердцем, как о милости.
Низко склонившись, она вскинула на отца глаза, полные слез, которые, однако, тотчас сдержала. Дарвид помолчал немного и, наконец, ответил:
— Я, правда, не понимаю этого каприза, однако не вижу в нем ничего невозможного или дурного. Напротив, я буду рад доставить тебе удовольствие, и ты хоть завтра станешь владелицей этой… скучной дыры. Но что ты с ней будешь делать и зачем она тебе?
Ирена поднялась, быстро обошла вокруг стола и, нагнувшись, порывисто прижала к губам руку отца, потом, вернувшись на прежнее место, сказала:
— Благодарю тебя, отец. Ты исполнишь мое самое горячее желание. Эта «скучная дыра», как ты ее называешь, именно такое место, о каком мечтает мама. Мы постараемся как можно скорее уехать отсюда и поселимся там…
— Что? — от удивления подавшись вперед, крикнул Дарвид, но сразу овладел собой и спокойно заговорил: — Я прихожу к убеждению, что, разговаривая со своими детьми, ничему не должен удивляться. Мне нужно быть готовым к любым неожиданностям…
— Это естественно, отец, ведь мы почти не знаем друг друга, — прервала его Ирена и продолжала: — В угрызениях совести и других чувствах этого рода мама доходит до крайности, до жажды покаяния, добровольно принятой кары. Если бы это допускали время и обстоятельства, она бы, наверное, ушла в монастырь и надела власяницу. Это крайность, но что же делать? Разные бывают характеры — у нее такой. Тем не менее желание ее удалиться от светской сутолоки и блеска я вполне понимаю: прежде всего…
Она пренебрежительно махнула рукой.
— Все эти почести, блеск, роскошь и тому подобное — это «ворота, у которых стоят могильщики», то есть за ними царит тлен, пустота, ничто…
— О боже!.. — воскликнул Дарвид.
— Что ты говоришь, отец? — спросила Ирена.
— Твой возраст, блестящее положение, в котором ты находилась с детства, — и такая разочарованность…
— Именно это блестящее положение, дорогой отец… Может быть, именно вследствие этого блестящего положения… Но сейчас речь идет не обо мне… Разве только что благодаря той разочарованности, которую ты нашел во мне, я способна понять желание мамы удалиться от света, тем более что если бы я оказалась в ее положении, то и для меня, так же как для нее, были бы нестерпимы все эти почести, развлечения, блеск и роскошь. Это уже зависит от характера. Кроме того, мама помнит, что всем своим благосостоянием она обязана тебе, а пользоваться благами, к которым примешиваются презрение и несомненная невозможность когда-либо помириться, — это такая отрава… Оттого я и просила тебя, отец, подарить мне Криничную. Я твоя дочь, и, кажется, ты не собирался лишать меня наследства, а когда я получу Криничную, мама будет жить у меня и все получать только от меня.
Голос ее становился все слабее, и уже не так прямо она держалась — во всей ее фигуре сказывалась усталость. Разговор с отцом, хоть она и старалась это скрыть, стоил ей многих усилий и страданий. С минуту помолчав, Дарвид начал:
— У меня такое чувство, как будто я Али-Баба и слушаю сказки Шехерезады… Допустим, что я позволю тебе осуществить это намерение, но что же вы… что ты там будешь делать?
— Я еще хорошенько не знаю… Это мысль мамы, ее желание, она что-нибудь придумает и мне укажет. Осмотримся на месте, там будет виднее. В планы мамы, кроме тишины, уединения и скромного образа жизни, входит также — труд…
Она говорила тихим, усталым голосом.
— Идиллия! — засмеялся Дарвид.
— Да, отец, я смеялась над всякими идиллиями и не знала, что одну из них ношу в себе. А она спасла меня от многого, может быть очень страшного. Да, у меня своя идиллия: я люблю маму…
Теперь ее тонкие губы, известные в свете выражением жесткой иронии, не свойственным юности, дрожали, как у ребенка, готового заплакать. Дарвид резко обернулся к ней и протяжно простонал:
— За что?
Ирена подняла на него грустный взгляд, и в голосе ее прозвучали нежные нотки Мальвины.
— Не знаю, — сказала она, — может ли кто-нибудь ответить, за что он любит. Мама всегда была добра… да я не знаю… она такая милая… и мы постоянно были вместе… я не знаю. А может быть, еще и то, что она… так несчастна… Ты видишь, дорогой отец, я искренна и, как только могу, отвечаю на все твои вопросы… Умоляю тебя, отнесись снисходительно к страданиям мамы… к моей просьбе и не противься нашим намерениям.
Дарвид остановился посреди комнаты, поднял голову, глаза его блеснули сталью.
— Нет, — сказал он, — я никогда не соглашусь, чтобы моя дочь прозябала в каком-то захолустье только потому, что ее матери угодно скрывать там свой позор.
— Должна тебе сказать, отец, — отвечала Ирена, — что из-за твоего противодействия наш отъезд примет форму открытого разрыва, еще более неприятную для тебя…
Ирена встала; на лице ее, выступавшем из высокого сборчатого воротника, снова появилось напряженное выражение решимости и энергии. Еще за минуту до этого она была взволнована и утомлена, но, едва явилась необходимость обороняться, снова обрела энергию.
— Ты полагаешь, отец, что можешь… принять или, как это обычно называется… простить то… что было, и вернуть маме свое уважение и свою дружбу?
Словно надев железную броню, Дарвид ответил с злой усмешкой:
— Нет. Мне очень жаль, но я не могу разыгрывать комедию великодушия, хотя, кажется, эта комедия популярна. То, о чем ты говорила, совершенно и навсегда невозможно.
Ирена утвердительно кивнула головой.
— Следовательно, мама и я должны отсюда уехать, — сказала она, — а если не в Криничную, то куда-нибудь подальше, за границу. Я хорошо владею четырьмя европейскими языками, рисую, умею и еще кое-что делать, у мамы просто волшебный дар ко всяким тонким рукоделиям, к тому же она прекрасно играла и без труда вспомнит музыку. Будем давать уроки или найдем другую работу… не знаю… как-нибудь сможем существовать. Но, пожалуйста, отец, поверь, что тут мы ни в коем случае не останемся.
Со слабой улыбкой, тронувшей ее иссиня-бледные губы, Ирена добавила:
— Либо мы поселимся в Криничной, либо будем зарабатывать себе на жизнь где-нибудь далеко отсюда… что ты предпочтешь, отец. Окончательное решение зависит от тебя. Однако то или другое мы, наверное, сделаем, собственно сделаю я, поскольку я осталась… единственной опорой мамы. Я уже несколько месяцев совершеннолетняя, мне исполнился двадцать один год, и… никто и ничто не сможет мне в этом помешать…
Глядя на нее в эту минуту, можно было поверить, что ей никто и ничто не помешает осуществить свое намерение. При всех различиях между нею и отцом Ирена казалась живым его портретом. Та же холодная самоуверенность, тот же ясный, стальной, проницательный взгляд, та же загадочная улыбка и тот же, что у отца, жесткий и вместе с тем впечатлительный рот. Как бы невольно понизив голос, Ирена продолжала:
— Мы должны решительно положить конец нашей… семейной идиллии также и ради Кары. Это еще пастушок… она ничего не знает… и любит всех… не просто любит, боготворит. Жизнь еще не коснулась ее даже кончиками своих… ангельских перышек. Представь себе, что будет, если она сейчас ее коснется и в этот маленький вулкан возвышенных чувств попадет шлак такого открытия! А это может случиться в любую минуту. Если положение не изменится, это может случиться…
Ирена умолкла, Дарвид тоже молчал. Казалось, лишь последний довод он счел достойным внимания. В тишину один за другим ворвались два звука: сначала откуда-то из угла долетел шорох, но на этот раз уже более громкий — скорее легкий стук, чем шорох, и почти одновременно в отворенных из прихожей дверях послышался голос лакея:
— Лошади поданы.
Ирена обернулась на этот шорох или стук, но подумала, что слетели со стола бумаги, которых тут было множество, или упала какая-нибудь книга; Дарвид тоже услышал невнятный стук или шорох, но сразу забыл о нем, взглянув на часы.
— Я уже запаздываю, — торопливо проговорил он. — Ты коснулась предметов, о которых я должен подумать. Не стану отрицать, что они достаточно важны. Я подумаю и в самом скором времени попрошу тебя продолжить наш разговор. До свидания, может быть до завтра.
— Пожалуйста, отец, только до завтра, — попросила Ирена. — Так завтра, да?..
Мисс Мэри сидела в комнате своей ученицы, прелестном гнездышке, которое свило богатство в виде символа ранней весны жизни. Стены сверху донизу были задрапированы кретоном и муслином, падавшим легкими складками, по которым, казалось, сама весна рассыпала свежие цветы. Окна, мебель и стены утопали в незабудках и бутонах роз, разбросанных по бледножелтому фону, такому нежному, как будто сквозь него проникал солнечный свет. Купы вечно зеленых растений у окон казались рощами, ожидающими соловьиных трелей; множество толстых книг, поблескивающих позолотой корешков, говорило о вдумчивом и тщательном развитии детского ума, между тем как затейливые игрушки и фарфоровые статуэтки наводили на мысль о ребенке, который еще играет в куклы и, наверное, видит райские сны среди кружев и атласа на кровати, отливающей перламутровой инкрустацией. Впрочем, везде тут — на стульях, столиках и ширмах, напоминающих крылышки мотылька, — в молочной белизне играли радужные краски перламутра. Весенние тона, веселые мотивы, легкие и изящные формы наполняли комнату маленькой миллионерши детской невинностью и лаской; большая лампа в виде тюльпана сверху донизу заливала этот веселый уголок мягким розовым светом.
Мисс Мэри казалась чем-то встревоженной. Чистый ее лоб под гладко зачесанными волосами был спокоен, но в задумчивом взоре и в склоненной на руку голове чувствовалась тревога. Проникнутая насквозь сердечностью и чистотой, царившими в приходе англиканского пастора, она со всей добросовестностью отдалась своим обязанностям, когда случай возложил на нее воспитание в необычных условиях одной из тех редких душ, которые являются на свет подобными пламени. Уже три года назад, с первой встречи, мисс Мэри разгадала в Каре такую душу, для которой жить — значит любить, боготворить, верить и — ничего больше. Кроме этого — никаких мыслей, никаких стремлений. Все мечты и желания исходили из сердца и сосредоточивались в сердце. Девочка была одарена чувствительностью, истоки которой так же необъяснимы, как у других натур гениальность. Зато чувства ее отличались горячностью, жаждущей удовлетворения с такой же силой, с какой на другие натуры действует только голод, требуя насыщения тела. Свойства искры и птицы. Загадка жизни, заключающаяся в двух словах: «пылать и лететь». Вместе с тем она была резва и шаловлива, тараторка и хохотушка. Очнувшись от задумчивости, в которую она все чаще впадала, Кара становилась веселым, балованным ребенком; ее тонкий голосок, быстрая речь, сопровождавшаяся почти театральными жестами, пение и смех нередко раздавались в этой комнате, а порой оглашали и пустынные гостиные. Сегодня, едва проснувшись, она расщебеталась, еще неодетая, обвила руками шею мисс Мэри и, заглядывая ей в глаза, целуя ее в лоб, стала рассказывать свои детские сны и декламировать стихи.
— Чему ты так радуешься? — спросила мисс Мэри. — Неужели предстоящему балу?
Девочка презрительно надула пунцовые губки и ответила:
— Бал! На что он мне! Не хочу я никакого бала! Мама и Ира тоже не хотят; наоборот, я пойду к папочке и попрошу его отложить этот бал на другое время. Но мне так сегодня весело! Солнышко сегодня такое веселое! Вы видите, мисс Мэри, как лучики трепещут, прыгают и скользят по листьям… как живые змейки! Нет, как золотые бабочки!
Кара показала пальцем на солнечные пятна, любуясь их игрой среди стоявших у окон растений, и в облаке белого батиста, закрывавшего ее стройную шею, еще детскую грудь и тонкие руки, она сама напоминала куколку бабочки, высвобождающейся из пелены детства. Вечером, еще твердя исторические даты и строфы стихов, которыми она занималась весь день, Кара немножко повертелась в комнате, потом схватила на руки Пуфика, сделала перед мисс Мэри глубокий реверанс, присев чуть не до земли, и заявила, что отправляется к отцу. Она просто с незапамятных времен не разговаривала с ним ни одной минутки. Он уезжал, потом ему было некогда. А уже сегодня она его подкараулит… переждет деловых посетителей, гостей — всех, перехватит отца и приведет его в кабинет к маме. Придет туда и мисс Мэри, а может быть, Марысь тоже…
Ее идиллическая душа, как птица о роще, вечно мечтала об уединении, тихих задушевных беседах, сердечных узах и дружеских пожатиях руки. Полюбившийся ей по рассказам мисс Мэри англиканский приход, затерявшийся среди старых дубов, Кара представляла себе райским уголком. А кабинет мамы был так уютен и благоухал цветами…
Уже прошел час, как она ушла с Пуфиком на руках и мечтой о райском уголке, запечатлевшейся в глазах. Мисс Мэри тревожилась. В последнее время она постоянно испытывала чувство тревоги. Англичанка зорко следила за сменами настроений Кары и разгадывала причину ее тоски. Но ничем не могла ей помочь. Искренне желая добра семейству, в которое ее забросила судьба, и пользуясь исполненной уважения симпатией, она оставалась тут чужой. Она видела все и молчала. Только еще больше старалась безотлучно быть с Карой и отвлекать ее мысль от того, что происходило в доме. Дом был великолепный, но в гостиных среди узорчатых шелков, плюша, муара, позолоты и зеркал блуждали какие-то призраки.
Из ворог вырвался грохот кареты, на улице он затих и смолк вдалеке. Это хозяина дома поглотила сумятица большого города — и отпустит лишь под утро. Прошло четверть часа, Кара не возвращалась. Может быть, она пошла к матери? Еще четверть часа. Мисс Мэри встала и взяла маленький подсвечник, собираясь зажечь свечу, чтобы не идти в темноте по анфиладе гостиных. Но в эту минуту за пышными складками кретона и муслина медленно отворилась высокая дверь, украшенная позолоченными арабесками, и на пороге показалась Кара с Пуфиком на руках. Она шла, склонив голову, так что нижняя часть ее лица была скрыта шелковистой шерстью собачки. Мисс Мэри, снова усаживаясь, спросила:
— Где ты была, Кара, после отъезда отца? Ты заходила к маме?
В ответ возле двери раздался глухой стук. Это Пуфик упал на ковер, соскользнув с опустившихся рук. Никогда еще Кара не обращалась со своим любимцем так равнодушно или небрежно. Мисс Мэри, подавшись вперед, устремила на нее встревоженный взгляд. Боже! Что случилось? Кто же может это знать, но что-то несомненно случилось. Щеки Кары, обычно напоминавшие цветом лепестки полевой розы, побелели, как муслин, устилавший ее комнату, а всегда пурпурные губы теперь были едва очерчены узкой и бледной линией. Высокая, тонкая, неестественно прямая, не размахивая руками и не поворачивая головы, она прошла по комнате, глядя куда-то вдаль сухими глазами, и, как автомат, опустилась на низкую скамеечку возле мисс Мэри. Англичанка коснулась ее руки — и ощутила ледяной холод.
— Что с тобой, дорогая? Ты больна?
Кара, не отвечая, встала и подошла к купе зеленых растений у окна. Повернувшись спиной к мисс Мэри, она, казалось, рассматривала листья, по через минуту отвернулась, прошла несколько шагов и остановилась, уставясь глазами в пол.
— Кара! Подойди ко мне! — позвала ее мисс Мэри.
Девочка подошла и уселась рядом. Проницательно глядя на нее, англичанка тихо спросила:
— Тебя что-нибудь огорчило? Кто-нибудь…
Она не докончила: порывисто обернув к ней побелевшее личико, Кара поспешно проговорила:
— Нет, нет, нет!
Стройная девичья фигурка опустилась на ковер, а маленькая тяжелая головка легла на колени мисс Мэри. Но едва мягкая ладонь англичанки коснулась ее волос, девочка поднялась с пола и пошла вглубь комнаты, задев платьем легкую ширму, стоявшую среди другой мебели; ширма покачнулась и со стуком упала. Словно не замечая стука, Кара вернулась к лампе, села против англичанки и, еще сильней побледнев, раскрыла одну из книг, лежавших на столе. Подняв брови и густо наморщив лоб, она, казалось, читала, но через минуту резким движением захлопнула книгу, снова поднялась и направилась к дверям, ведущим в гостиные.
— Ты идешь к маме?
Кара не ответила, но у самых дверей села на низкую скамеечку. Подбежал Пуфик и, опершись передними лапками на ее колени, лизнул ей руку. Однако эта рука, всегда такая ласковая, сейчас с раздражением отшвырнула собачку. Мисс Мэри вскочила, но не успела дойти до середины комнаты, как уже поднялась Кара и двинулась ей навстречу. Гувернантка схватила ее за обе руки.
— Дорогая! — начала она. — Ты меня пугаешь! Что случилось? Произошло что-нибудь? Ты должна мне довериться… Я твой друг и друг твоих родных… Может быть, я смогу тебе что-нибудь посоветовать или объяснить… Что случилось? Произошло что-нибудь? Что с тобой?
Сухие, темные, словно откуда-то издалека глядевшие глаза девочки встретились с добрым, встревоженным взглядом гувернантки, и с побледневших губ сорвался шепот:
— Ничего! Ничего!
Кара подошла к столику с лампой и снова раскрыла какую-то книгу. Мисс Мэри, неотступно следовавшая за ней, обхватила ее рукой и хотела к себе привлечь, но Кара испуганным, скользящим движением высвободилась из ее объятий, положила книжку и снова куда-то пошла… Англичанка повернула к дверям, сказав:
— Я пойду за твоей матерью!
Но сразу остановилась в ужасе. Кара неожиданно собралась с силами и громко крикнула:
— Нет!
Зрачки ее вдруг расширились, она вся задрожала.
Сомнений не было. В анфиладе пустых гостиных, тянувшихся за этой дверью, украшенной золотыми арабесками, девочка увидела какой-то призрак. Но каким же он был? И откуда выполз? Англичанка ничего не знала; она села бледная от волнения, бессильно уронив руки на колени. Что она могла сделать, если эти посиневшие губы молчали, как будто на них наложили какую-то священную или адскую печать? Отца нет дома, а вызывать мать, когда при одном ее имени из груди ребенка вырывается вопль ужаса, было бы бесполезной жестокостью. Брат!.. Старшая сестра!.. Мисс Мэри с сомнением развела руками. Нужно подождать, предоставить ее на какое-то время самой себе. Может быть, она успокоится, преодолеет страх, заговорит…
Предоставленная самой себе, Кара подошла к кровати, опустилась на колени и уткнулась лицом в мягкую постель, но уже через мгновение, изогнув, как змея, гибкий стан, обернулась лицом к потолку. В этой позе она оставалась довольно долго и только поминутно меняла положение головы, припавшей к краю кровати. Мисс Мэри вспомнилось, как люди, охваченные тяжелым недугом, тщетно пытаются унять боль, непрестанно меняя место и позу. Представилось ей также ощущение томительной тошнотности, от которой, бледнеет лицо и искажается гримасой нестерпимого отвращения. Должно быть, чувство нестерпимого отвращения томило девочку: голова ее металась из стороны в сторону по краю кровати, а из хрупкой груди время от времени вырывались глухие стоны.
— Кара, дорогая! Болит у тебя что-нибудь?
От кровати долетел едва слышный шепот:
— Нет.
Кара встала, подошла к мисс Мэри и, усевшись на ковер, положила голову к ней на колени, лицом кверху. Руки она закинула на растрепанные волосы, но они бессильно опустились и, как неживые, упали на ковер. Сухие, горящие глаза ее уставились в потолок. Англичанка склонилась к ней и, стараясь говорить так тихо и ласково, как только это возможно, снова спросила:
— Что случилось? Что с тобой?
Изменив позу и тряхнув головой так, как будто она хотела что-то сбросить с нее, девочка шепнула:
— Ничего.
И, встав, снова ушла вглубь комнаты. Ее толстая короткая коса, похожая на потрепанную плетку из шелковистого льна, неподвижно лежала на узкой спине, повисшие кисти рук казались падающими с куста бутонами роз. С минуту она стояла перед купой зеленых растений, потом обошла их кругом и скрылась от взоров мисс Мэри между густыми пальмами и окном. За окном чернел зимний вечер; лишь смутно светился снег, окутывавший сад, и мерцали красными пятнами фонари, горевшие на улице за оградой сада. В этот-то сад несколько месяцев назад Кара среди ночи открыла окно, чтобы полюбоваться при лунном свете первым снегом и инеем. Теперь, на исходе зимы, там еще лежал, должно быть, последний снег.
Прошло довольно много времени. Мисс Мэри встала и вошла в тесный уголок между растениями и окном. Кара стояла у самого окна, вглядываясь в темноту или в разбросанные по ней красные пятна фонарей. Мисс Мэри заметила происшедшую в ней перемену. Девочка уже была не так бледна, напротив: на щеках ее выступил горячий румянец.
Черты ее лица тоже не казались уже застывшими; выражение гадливого отвращения и немой муки сменилось глубокой задумчивостью. Как это часто бывает в минуты, раздумия, Кара прижала к губам кончик пальца. Мисс Мэри вздохнула с облегчением. Девочка уже не так бледна, не мечется по комнате и о чем-то размышляет — значит, приходит в себя, скоро, наверное, совсем успокоится и расскажет, что произошло.
— Может быть, хочешь, я тебе что-нибудь почитаю?
Кара отрицательно покачала головой и шепнула:
— Мне хочется спать.
— Спать! Так рано? Ты, верно, устала… Хорошо, дорогая! Ложись и отдыхай. Я позову Людвику, чтобы она постелила тебе кровать. Или нет… Я сама тебе постелю. Не нужно, чтобы тут шумели и мешали нам разговаривать.
С глубокой нежностью и мягкой грацией разбирая шелестящую шелком постель, утопающую в волнах кружев, мисс Мэри что-то оживленно рассказывала о множестве близких, хорошо знакомых вещей, всегда интересовавших Кару, и, хотя из-за пальм не доносилось ни слова в ответ, ласково звучавший голос англичанки разгонял угрюмую тишину комнаты, усеянной радужными отблесками перламутра, заигравшими при свете лампы.
Через полчаса приоткрылась дверь из гостиной, и голос Ирены произнес несколько слов по-английски. Мисс Мэри на цыпочках быстро подошла к двери.
— Кара уже спит, — прошептала она, — не нужно ее будить: ей немножко нездоровится.
Дверь тихо затворилась, а через несколько минут горничная бесшумно подала поднос с чаем и обильным ужином. Вскоре после этого в комнату вошла Мальвина. С встревоженным видом она тихо приблизилась к кровати дочери.
— Что с ней? — послышался ее шепот. — Почему она так рано заснула?
Англичанка коротко ответила какой-то успокоительной фразой. Это была предосторожность. В этом доме всегда, а сегодня еще более чем всегда ей казалось необходимым осторожно высказывать какие-либо наблюдения. Обе долго смотрели на девочку: она глубоко и ровно дышала и, казалось, крепко спала, только щеки ее сильно разрумянились. Мальвина нагнулась и долгим поцелуем прильнула ко лбу дочери. Тогда мисс Мэри заметила нечто, в чем не была, однако, уверена. Ей показалось, что Кара содрогнулась всем телом, с головы до ног, когда мать коснулась губами ее лба. Все же она бы не сказала наверно, действительно ли вздрогнула Кара, или это ей только почудилось. После ухода Мальвины она еще долго стояла возле кровати, устремив взор на тонкое личико, все сильнее пылавшее румянцем. На пурпурных губах выступили черные пятнышки, губы запеклись и приоткрылись, обнажив поблескивающие жемчугом мелкие зубки.
«Она больна, но уснула, — думала мисс Мэри. — А может быть, страх, видимо, охвативший девочку в пустой гостиной, был ее вымыслом, плодом воображения? Наверное, ничего там не было, просто нездоровье или даже недомогание, если она так скоро уснула».
В комнате Кары, как светлячок, мерцал ночник; рядом, за открытой дверью, до глубокой ночи шелестели страницы книжки, которую перелистывала бодрствовавшая англичанка. В эту ночь мисс Мэри долго не ложилась спать и много раз подходила к дверям; издали она смотрела на кровать, с которой доносилось ровное дыхание. Спит. Изредка она шевелилась и стонала, потом снова стихала. В ногах ее клубком серого шелка лежал Пуфик и легонько похрапывал. Улица за садом постепенно смолкала и, наконец, замолкла. Рассвет уже белил спущенные шторы на окнах и раздвигал над мебелью черную завесу темноты. Мисс Мэри, усталая, в длинном пеньюаре, готовая мгновенно сорваться с постели, наконец уснула, но вскоре проснулась с чувством мучительной тревоги. Разбудил ее резкий холод: в открытую дверь врывался морозный воздух. Она вскочила и с криком бросилась в комнату Кары. Уже с порога она увидела сквозь широко раскинувшиеся листья пальмы большое, настежь открытое окно и сидевшую на подоконнике тоненькую фигурку, белую в сером предрассветном сумраке. Когда она это сделала? Долго ли так сидела, прислонясь к оконной раме, свесив наружу босые ноги, с обнаженными плечами и грудью, не закрытыми даже батистом сорочки? Этого никто никогда не узнал. Мисс Мэри с силой, которую может придать только ужас, подняла девочку и, неся ее в постель, почувствовала, как закоченели у нее руки и ноги, словно это был уже застывший труп; однако грудь ее поднималась и опускалась в тяжелом хриплом дыхании, а щеки и лоб пылали. Полминуты — и окно закрыто; длинные гибкие руки мисс изо всей силы растирают покрытые гусиной кожей плечи и грудь, но они холодны как лед.
— Деточка! Недобрая! Любимая! Бедная! Зачем ты это сделала? Как могла ты решиться на такой страшный поступок? Понимала ли ты, что делаешь? Что это — несчастный случай или… ты нарочно? Скажи, нарочно? Скажи! Скажи!
Кара вдруг посмотрела прямо в лицо мисс Мэри, порывисто откинула голову, глаза ее бросили торжествующий взгляд, улыбка раздвинула запекшиеся губы. В этом блеснувшем взоре, в улыбке, в крутом изгибе шеи на миг еще раз показалась прежняя шаловливая и непокорная Кара, потом у нее застучали зубы и ее стал бить озноб, так что зашелестело шелковое одеяло. К ознобу присоединился сухой, неотвязный кашель, сотрясавший холодную, как лед, хрупкую грудь, покрытую съежившейся, сморщенной, как будто увядшей кожей. Мисс Мэри, стоявшая на коленях, вскочила. Она крикнула, путая слова:
— Родителей! Доктора!
Где-то далеко на улице послышался стук кареты, ближе, ближе, наконец он влетел в ворота и смолк. Мисс Мэри, вся в белом, с рассыпавшимися по плечам волосами бросилась в комнаты Дарвида; она быстро прошла одну за другой гостиные, где из-под черной вуали, отдернутой бледным рассветом, смутно поблескивая красками, стеклами и хрусталем, выступали картины, зеркала, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, мрамор и фарфор…
В кабинет хозяина дома тоже проник рассвет, однако лакей зажег лампу, висевшую над круглым столом. Дарвид, очень бледный, нервным движением снимал или, вернее, срывал с рук перчатки.
— Так она пришла от меня?.. Отсюда пришла?.. Вы говорите, что она была у меня и вернулась… такая?.. Но она вчера и не приходила ко мне, я ее не видел, она не была тут…
— Была, — ответила мисс Мэри, — она сказала, что идет к вам, и не возвращалась больше часу…
— Может быть, у матери?
— Нет, — возразила англичанка, — я спрашивала ее сестру. Она не заходила к матери, а была здесь…
Дарвид, недоумевая, задумался и вдруг вскрикнул:
— А!
Было что-то трагическое в жесте, которым он указал на заставленную книгами высокую этажерку в углу, и в том, как он сплел пальцы.
— Была! И… слышала! А!
С минуту он стоял, окаменев, прикусив губу, с подергивающимся лицом и углубившимися морщинами на лбу; потом подошел к англичанке и так тихо, что она едва могла расслышать, спросил:
— Это нарочно?.. Нарочно?.. Нарочно?
Заломив руки, она почти беззвучно прошептала:
— Я не стану скрывать… Может быть, от этого что-нибудь зависит… Нарочно!
Тогда этот человек, всегда такой спокойный и выдержанный, как тигр, ринулся к дверям с криком:
— Карету!
Когда известнейший в городе врач уже второй раз в этот день выходил из комнаты больной, Дарвид встретился с ним наедине в голубой гостиной. Он уже снова замкнулся в себе и, как всегда беседуя с человеком, имеющим громкое имя, приятно улыбался.
— Поставлен ли уже диагноз? — спросил он.
Диагноз уже был поставлен, и очень серьезный. Воспаление захватило большую часть легких и стремительно развивалось в хрупком организме, подорванном предыдущей болезнью. Кроме того, началось какое-то осложнение, что-то связанное с мозгом, с нервами, что-то психическое. Дарвид предложил созвать консилиум врачей:
— Может быть, из-за границы… из Парижа, из Вены, к нашим услугам телеграф и железная дорога… что же касается издержек, — равнодушно закончил он, — я ничего не пожалею. Все мое состояние в вашем распоряжении…
И он устремил на доктора взгляд, выражавший желание договориться без слов.
— Это отнюдь не гипербола или другая риторическая фигура, — прибавил он, — я готов созвать половину медицинской Европы и отдать половину своих капиталов…
На виске, вокруг глаз и у рта у него подергивалась кожа, но он улыбался. Доктор тоже улыбнулся.
— Дорогой пан Дарвид, — сказал он, — случай этот не настолько необычен, чтобы требовалось суждение Европы. Тем не менее я не возражаю, приглашайте Европу. Я сейчас же укажу вам фамилии моих заграничных коллег. А что касается колоссальных денежных жертв, то должен сказать, что они совершенно бесполезны. Смерть, дражайший, это такая великанша, которую не остановят и горы золота, если она должна прийти. Я не утверждаю, что она непременно придет сюда. Но если она должна прийти, половина вашего состояния… следовательно, что же? горы золота? — да, горы золота не будут для нее препятствием. Она перескочит через них и — придет.
После ухода врача Дарвид на минутку остался один; уставясь глазами в пол, он размышлял: «Великанша! И золотые горы ее не остановят! Да, но — наука — это тоже великая сила. И к тому же сила человеческая, а все, что создано человеком, можно увезти на золотой колеснице. Противопоставить одной великанше другую, а для этого нужны золото и энергия!»
Вскоре огромный кабинет забурлил: отправлялись письма и телеграммы, непрестанно раздавался приглушенный, но отчетливый голос хозяина дома, отдававшего распоряжения и приказания. Дарвид был решителен, холоден и деятелен, как всегда, когда вступал в борьбу. Потом в течение нескольких минут к воротам одна за другой подъезжали кареты. Из них высаживались люди, исполненные важности, с громкими именами, маститые ученые, теоретики и практики, специалисты, молодые и старые, в том числе знаменитости, которых уже почти нигде нельзя было встретить, ибо они почивали на лаврах, благоденствуя на покое, из которого их мог вывести только стук явившейся за ними золотой колесницы. Их было много. От их сюртуков голубая гостиная почернела, словно ее заволокло тучей. Дарвид пожимал им руки чуть крепче, чем это делал обычно; пожалуй, бакены спускались с его щек не так аккуратно, как обычно, и щеки были немного бледней, чем обычно, но больше никаких перемен в нем не было. Напротив, когда туча черных сюртуков из голубой гостиной поплыла в комнату его дочери, глаза Дарвида блеснули торжеством. Пусть померяются силами эти великанши! Посмотрим, кто победит. Могущество науки было одним из немногих догматов его веры; оно должно быть огромным, если без него невозможно достигнуть богатства. Могуществом этим он не раз пользовался, совершая свои геркулесовы подвиги в борьбе за богатство, воспользуется им и сейчас. Это только начало борьбы. Болезни тянутся долгие дни, иногда недели, а завтра-послезавтра сюда уже начнет съезжаться Европа— в золотой колеснице. Великанша против великанши! Посмотрим!
Бурно протекающее воспаление, все шире распространяющееся в хрупкой девичьей груди, при этом незначительное, однако внушающее тревогу мозговое осложнение и некоторые отклонения от нормы в психическом состоянии… Длительное совещание вполголоса, два-три рецепта и два-три совета, касающихся ухода за больной. Среди удалявшихся от дома карет две были пусты. Двух оставшихся в его доме сановников науки Дарвид проводил в свой кабинет, где были приготовлены черный кофе, тонкие ликеры и превосходные сигары. Известнейшие врачи согласились пробыть здесь несколько часов, после чего их должны были сменить другие. Требование это вначале вызвало противодействие медиков, так как шло в разрез с их обычаями, другими обязательствами и действительной необходимостью; тогда Дарвид весьма учтиво, но глядя прямо в глаза, произнес магическое слово. Это была цифра — неслыханная, почти баснословная. С минуту они еще колебались, возражали, потом договорились об очередности дежурств — и остались. Лоб Дарвида на мгновение прояснился так, что разгладились все морщины. Его дитя (мысленно он прибавил: «Моя малютка!») ни на час не останется ни днем, ни ночью без благодетельной великанши, вступающей в борьбу с враждебной великаншей.
В городе говорили, что Дарвид из страха за дочь совершает безумства, по те, кто его видел, только пожимали плечами. Напротив! Не было человека на свете, который в подобных обстоятельствах сохранял бы такое хладнокровие, такую самоуверенность, плавность речи, изысканную, хотя и ледяную учтивость. Только по вдруг останавливавшимся глазам, по еле заметной небрежности в прическе и по судороге, пробегавшей по лицу, в нем можно было разгадать игрока, поставившего все на карту. Действительно, в борьбе, которую он начал и вел, его интересовала не только Кара — она больше всего, но не только она. В глубине души он теперь чувствовал себя игроком, каким бывал бесчисленное множество раз совсем в других случаях, игроком, рассчитывающим на свою энергию, деньги и всесторонний ум, собственный и приобретенный за деньги. Ставкой в этой игре была не только жизнь его ребенка, но его вера во всемогущество и всеобъемлющую действенность ума, энергии и денег.
Время от времени — то с врачами, то без них — он входил в комнату дочери. По совету врачей, тут не задергивались занавеси, и в огромные окна лились потоки золотого света. Они пронизывали складки желтоватого кретона, которым были задрапированы стены, и оживляли разбросанные по ним незабудки и бутоны роз, резвились между пальмовыми листьями, ложились на цветной ковер, высекали снопы искр в позолоте безделушек и книг, отливали радужными красками в перламутровой инкрустации. В этом сверкающем свете возле зеркала в раме из фарфоровых цветов, между позолоченными и покрытыми финифтью флаконами розовый купидон, натягивая лук, пускал золотую стрелу; подальше мраморный котик лежал у ног статуэтки с голубем на плече; на письменном столике из синей, как небо, ляпис-лазури бронзовая фигурка, изображающая Росу, грациозно наклоняла амфору над раскрытой книгой, а с маленьких пялец свешивались мотки разноцветных шелков. Солнечные лучи, игравшие среди этих весенних тонов, веселых мотивов и легких изящных форм, упав на белоснежную постель Кары, принимали бледнозолотистый оттенок ее волос. На подушке, в облаке кружев, трудно было отличить солнечный свет от волос девочки. А ее маленькое округлое личико, пылавшее румянцем, в золотистом сиянии лучей и волос казалось алым цветком. Губы, расцветшие кровавым пурпуром, и сухие, горящие глаза молчали. Только грудь ее, натруженная тяжелым, хриплым дыханием, быстро поднималась и опускалась и кашель сотрясал хрупкое тело, стройные очертания которого, как тонкая резьба, вырисовывались под голубым атласным одеялом. Когда Дарвид входил в комнату больной, сидевшая у ее постели женщина в темном платье бесшумно поднималась и останавливалась поодаль с измученным, увядшим лицом под гладко зачесанными волосами совершенно того же цвета, как те, что, разметавшись на подушке, сливались с бледными лучами солнца.
— Как ты, малютка? Не лучше тебе хоть немножко? Может, тебе чего-нибудь хочется?
Но в ответ личико, похожее на алый цветок, лишь отворачивалось к стене, усыпанной незабудками и бутонами роз..
— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Может, тебе чего-нибудь хочется? Ты только скажи… шепни словечко! Ну, скажи на ухо? Может, тебе что-нибудь принести, выписать, купить? Может, тебе хоть что-нибудь нравится? Хочешь что-нибудь получить? Что-то увидеть? У тебя все будет… все… только скажи… шепни мне на ухо!
Но напрасно он, низко склонившись, приставлял ухо чуть не к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только лицо все сильней отворачивалось и дыхание становилось все более тяжелым и хриплым.
Всякий раз, приходя сюда и заговаривая с ней, Дарвид повторял этот вопрос: «Может, тебе чего-нибудь хочется? Скажи, чего тебе хочется?» Ему казалось, что у молоденькой девушки, несмотря на болезнь, должны были остаться в памяти какие-то желания, мечты и что, осуществив их, он мог бы принести ей облегчение, радость. Он был в силах исполнить любые, даже самые безумные, и не мог лишь одного: добиться от нее хотя бы словечка.
Прошло несколько дней. К дому попрежнему подъезжали кареты врачей и снова уезжали, встречая по дороге множество других экипажей, из которых выходило множество людей; они поднимались в кабинет хозяина дома или только расписывались в книге, находившейся в вестибюле у швейцара. Дарвид принимал визитеров, благодарил, разговаривал, выезжал в город, возвращался, разрешал со своим секретарем неотложные дела. Однажды он поднимался по лестнице с двумя людьми, говорившими на иностранном языке. Он сиял, был особенно красноречив и, видимо, торжествовал. Это было подкрепление, оно прибыло из-за границы на помощь местным силам, явившимся на консилиум в полном составе. Снова туча черных сюртуков поплыла из голубой гостиной в комнату, радующую взор весенними красками, детскими игрушками, радужными переливами перламутра. Еще одна гора золота и мудрости была воздвигнута как оборонительное сооружение у постели больной девочки, а когда туча черных сюртуков и серьезных лиц скрылась, к ней подошла мать.
— Замучили тебя! Что же делать. Зато ты будешь здорова; Эти господа — очень умные люди; двое приезжих — немцы, знаменитые на весь мир. Они, наверное, тебя вылечат. А теперь ты, может быть, попробуешь того прекрасного варенья, которое доктора позволили тебе есть? Или капельку вина? А может быть, ложку, одну ложечку бульону?
Но в ответ лицо, алевшее румянцем на своем золотистом ложе, лишь отвернулось к стене, усыпанной весенними цветами. Мальвина, низко склонившись, целовала тонкую горячую ручку, которая обжигала ей губы и дрожала под ее губами, как листик на ветру.
— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Одно слово! Одно коротенькое словечко! Дать тебе капельку вина? Доктора велели… хочешь сейчас? Шепни!
Но напрасно мать приставляла ухо почти к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только все дальше отворачивалось лицо и все более хриплым становилось дыхание.
В комнату вошел Мариан с большой охапкой цветов.
— Что, малютка? — начал он. — Болеем? Ну, ничего, ничего! Еще царь Соломон говорил, что у каждого бывает пора болезней и пора танцев. Немножко поболеешь, а потом будешь танцевать. А пока я принес тебе в утешение цветы; они не пахучие, потому что когда девочки нездоровы, у них, говорят, от запаха цветов разбаливается голова. Эти не пахнут, но очень красивы. У тебя будет поэтический вид, когда я рассыплю их по твоей постели. Тебе приятно будет на них смотреть после этих скучных педантов, похожих на стаю мудрых воронов. Отец для тебя сзывает со всего света мудрейших воронов, я собирал по всему городу прекраснейшие цветы. Mein Liebchen, was willst du mehr?[147]
Смеясь, он рассыпал по голубому одеялу, обрисовывавшему стройную фигурку девочки, самые прекрасные цветы, какие только могли создать искуснейшие теплицы; Кара смотрела на него большими горящими глазами, а когда он отвернулся, медленным, однообразным жестом стала сбрасывать их с постели. Она не глядела на цветы, только рука ее, длинная, сухая, розовая рука подростка, трудилась, трудилась, одинаковым, медленным движением сдвигая с постели пышные ветки и увенчанные роскошными чашечками стебли, которые с глухим шелестом падали на устланный ковром пол. Она не хотела ничего… Однако среди ночи, когда Мальвине и мисс Мэри казалось, что она спит, в глубокой тишине с постели донесся шепот:
— Пуфик! Пуфик!
Мисс Мэри схватила собачку, спавшую рядом на стуле, и подала девочке. Кара взяла Пуфика пылающими руками, но через мгновение тем же медленным жестом, каким она сбрасывала цветы, оттолкнула его на край постели и, повернувшись лицом к стене, тихо шепнула:
— Нет!
На следующий день «мудрые вороны» стали очень мрачны. И у тех, что жили поблизости и прилетали ежедневно, и у тех, что прилетели издалека, появилась какая-то таинственная торжественность, напоминавшая погребальный звон. Но Дарвид еще надеялся: он не складывал оружия, не терял веры в могущество благодетельной великанши и ждал нового подкрепления. Оно явилось в образе человека, говорившего тоже на иностранном языке, но не на том, что изъяснялись его предшественники. Это было знаменитейшее в Европе имя, овеянное славой чуть не чудотворца. И снова была воздвигнута гора золота и мудрости, самая высокая из всех. В голубой гостиной раздавался приглушенный многоязычный говор. Лакеи разносили напитки и закуски. Дарвид угощал сигарами своих сановных гостей, между тем как самый сановный, только что прибывший, сосредоточенно выслушивал объяснения своих коллег относительно случая, с которым ему предстояло ознакомиться. Наконец Дарвид, как всегда спокойный и подтянутый, с приятной улыбкой и почти торжествующим видом пригласил гостей в комнату своей дочери, указав на дверь жестом, исполненным любезности. Знаменитейший из знаменитых вошел первым и, едва переступив порог, остановился; за ним остановились и другие. На запекшихся губах больной горели, как рубины, капли крови, глаза ее были широко раскрыты, к влажному от испарины лбу прилипло несколько бледнозолотых прядей. По комнате разнесся громкий, хриплый шепот:
— Ира! Ира!
Ирена быстро подошла и, склонившись над сестрой, бережно утерла тонким платком выступившие на ее губах капельки рубинов.
— Что тебе, малютка? Что ты хочешь?
Кара уставила на нее глаза, с которыми происходило что-то странное: казалось, в них сосредоточилось все напряжение, выражавшееся во взгляде, и они росли, расширялись, становились все более выпуклыми, пока их не застлала прозрачная пелена; в ту же минуту губы, обрызганные кровью, зашевелились, словно хотели что-то сказать и не могли. Наконец, устремив на сестру подернутые прозрачной пеленой глаза, Кара, как бы соглашаясь с чем-то, кивнула головой и шепотом, в котором прозвучали ужас и скорбь, вымолвила:
— Крашеные горш… ки!
Одновременно в груди ее громко заиграл оркестр, визгливый, хриплый, нестройный, а голова, вдруг отяжелев, глубоко завалилась в пуховые подушки. Из кучки людей, стоявших у двери, выступил самый знаменитый — маленький, проворный, седой француз с лицом мыслителя; подойдя к постели, он приложил руку к груди, из которой вырывалось хриплое дыхание, несколько минут так постоял и бросил в глухое безмолвие, воцарившееся в комнате:
— Агония!
Как бы в ответ, у самой двери, за тучей черных сюртуков, что-то гулко хлопнуло. Это Алойзы Дарвид таким непривычным для него движением всплеснул руками, с силой сжал их, едва не раздробив пальцы, и поднял высоко над головой…
Значит, перескочила через все горы и — пришла!
III
Улицу за улицей, а потом в парке аллею за аллеей обошел Артур Краницкий с видом человека, блуждающего по городу без цели и особого удовольствия. В блестящем цилиндре и изящной шубе с дорогим, но слегка поношенным воротником, он выглядел значительно более старым и опустившимся, чем казался еще совсем недавно. В прямой его осанке и упругом шаге чувствовалась та напряженная старательность, с которой люди следят за собой, боясь, что посторонний взгляд может проникнуть в их печальную тайну. Но, несмотря на старания, минутами тайна все же раскрывалась: ее выдавали ссутулившиеся плечи, поникшая на грудь голова, обвисшие щеки и померкший взор. Все это было тем более заметно, что Краницкий прогуливался днем по залитым солнечным светом тротуарам и аллеям парка. Конец зимы выдался на редкость ясный и погожий: таял снег, и в золотистом воздухе мутная его белизна лишь кое-где еще смешивалась с лазурью неба. Навстречу Краницкому шли толпы людей, и он то и дело приподнимал шляпу, а несколько раз при виде знакомых угодливо, почти искательно улыбался, как будто порываясь подойти или даже броситься к ним. Однако в ответ они только кланялись ему, хотя и вежливо, но небрежно, и проходили мимо. Это были элегантные молодые люди, занятые оживленными разговорами, или куда-то торопившиеся молодые женщины. Все отвечали ему поклоном на поклон, но явного желания его подойти никто не замечал или не хотел замечать. У каждого был кто-то рядом, с кем он шел и разговаривал, или что-то впереди, к чему он стремился, даже спешил. А как давно и как близко Краницкий знал этих людей — с самого их детства! Ему известно было о них все: имена и биографии их родителей, ласкательные или шутливые прозвища, которые им давали, когда они едва умели лепетать, все комнаты, чуть не все углы в домах, где они выросли. Когда он, молодой, всеми любимый, модный, избалованный похвалами, носил их на своих сильных руках, развлекал и смешил, — могло ли ему тогда прийти в голову, что настанет день, когда они так равнодушно издали будут обходить его при встрече на улице? О нет! Сентиментальный и привязчивый, он смотрел на все сквозь розовые очки, закрывавшие его прекрасные глаза, и верил, что человеческие отношения и чувства не кончаются никогда. Однако по разным причинам многие уже кончились, а теперь приходят к концу и остальные. Он явственно ощущал образовавшуюся вокруг него пустоту и все возраставшую необходимость уцепиться за что-то или за кого-то, чтобы не упасть — он не знал куда, но чувствовал, что в пропасть. В начале прогулки он надеялся, что в эту ясную пору дня, когда нарядная толпа заполняла тротуары или ехала в экипажах по мостовой, кто-нибудь остановит его, пригласит и уведет или увезет с собой. Иначе — что делать? Куда деваться? В последнее время почти единственным прибежищем, спасавшим его от скуки и одиночества, была средневековая квартира барона Эмиля, но барон уехал к себе в поместье, чтобы оттуда совершать поездки в разных направлениях — в поисках сохранившихся под деревенскими кровлями памятников чистого или прикладного искусства. Он вскоре должен был вернуться, а пока Краницкий не мог ни посидеть в широком кресле против Тристана, склонявшегося на стене перед Изольдой, ни занять свое обычное место за столом, где, кроме изысканных кушаний, находил разговоры, к которым привык, не мог взирать на «Триумф смерти», парящий на крыльях летучей мыши, и при этом проникаться потусторонними настроениями… К тому же с отъездом барона он утратил единственную возможность видеть Мариана, ce cher enfant, с которым после стольких лет совместной жизни был разлучен, а теперь при одном воспоминании о нем утирал навернувшиеся на глаза слезы…
Он сел на садовую скамейку и достал из кармана золотой портсигар, собираясь закурить. Однако не закурил, так как за низкой оградой, возле которой он сидел, пронеслась запряженная парой лошадей изящная коляска с ливрейным кучером. В коляске сидел человек лет тридцати, при виде которого Краницкий рванулся так, как будто хотел догнать его, по воздуху полететь за ним вслед. Это был сын графа Альфреда, того, за которым когда-то, во время его болезни, он так самоотверженно ухаживал под итальянским небом. Молодой человек тогда был ребенком и смутно помнил то время, когда Краницкий считался лучшим другом, а затем и преданнейшим слугой его родителей. С годами оно совсем изгладилось в его памяти, и понемногу граф отдалил от себя cet excellent Краницкий, qui se faisait vieux[148]; когда-то, правда, он как-будто оказал его отцу какие-то-услуги, но был за них щедро вознагражден и долголетним пребыванием в доме и, кажется, даже деньгами, которые неоднократно брал в долг, но никогда не отдавал. Молодому графу принадлежало огромное состояние, он много путешествовал, и голова его была так переполнена всякой всячиной, что он не хотел еще забивать ее какой-то старомодной рухлядью. Краницкий быстро разгадал настроение сына своих старинных друзей и покровителей и давно уже считал этот дом утраченным для себя, а владельца его чужим. Долгое время это его почти не огорчало: у него была гавань, куда он всегда заходил с распущенными парусами. Но теперь при виде проехавшего мимо молодого человека сердце его захлестнуло чем-то едким и жгучим. Tout passe![149] Услуги забыты, узы порваны, l'oubli du passe, l'ingratitude humaine![150] И все же с каким наслаждением в этот весенний день он бы проехался по улицам в коляске на дутых шинах, плавно, как в колыбели, покачиваясь на пружинных подушках! Еще большую радость доставила бы ему такая прогулка, если бы по дороге он мог поболтать с человеком одного с ним круга, с теми же, что у него, вкусами и привычками; и с величайшим удовольствием он бы подкатил к лучшему в городе ресторану и в красиво убранном зале, под веселый гул голосов, хорошенько позавтракал… Но все эти развлечения, когда-то такие обычные, теперь были для него так же недоступны и далеки, как лазурное небо!
Сгорбившись так, что спина его выгнулась дугой, Краницкий сидел в своей узкой, по моде, шубе и в цилиндре, из-под которого видны были черные волосы и бороздки морщин над черными бровями, смотрел на тянувшуюся за оградой улицу и по привычке вертел двумя пальцами, обтянутыми датскими перчатками, золотой портсигар. Цилиндр его блестел, отливая атласным лоском. В портсигаре, который он вертел в пальцах, солнце высекало золотые искры…
Улица за оградой упиралась в довольно большую площадь, над которой господствовали два высоких здания с роскошными подъездами, перед которыми не прекращалось оживленное движение. В широкие двери входили и выходили вереницы людей, один за другим к ним подъезжали экипажи, на ступенях стояла одетая в черное, волнующаяся толпа; она то растекалась, то снова собиралась, шумела и жестикулировала, видимо чем-то страстно захваченная. Да и не удивительно! То были стоявшие по обе стороны площади и, казалось, всеми своими окнами заглядывавшие друг другу в глаза банк и биржа. Краницкий ни на эти здания, ни на бурлившие возле них потоки людей и лошадей не обращал ни малейшего внимания. Он никогда не имел с ними ничего общего. Но вдруг он снова подался всем телом вперед, уставясь на проезжавший за оградой экипаж, вернее на сидевшего в экипаже человека.
Это был Алойзы Дарвид, выехавший в погожий день в открытом экипаже, на паре рослых, великолепных лошадей; в легкой упряжи без единой побрякушки они выступали с медлительной, величавой грацией. На козлах — кучер и лакей в высоких шляпах и огромных меховых воротниках; в экипаже на фоне синего узорчатого шелка — небольшая, худощавая фигура с бледным лицом в рыжеватых бакенах и с золотыми искорками в стеклах, закрывающих глаза. Глухо шурша резиновыми шинами, экипаж медленно и величаво подкатил к великолепному подъезду банка. Лакей соскочил с козел, бросился к дверце и, взяв из рук своего хозяина какую-то карточку, скрылся в доме. Не прошло и пяти минут, как он вернулся с двумя людьми важного вида; они поспешно подошли к экипажу и начали о чем-то разговаривать с его владельцем. Должно быть, банковские служащие, может быть, даже занимавшие высокие посты; однако достаточно было Дарвиду написать на карточке два слова, чтобы они явились на его зов. Идти к ним, может быть подниматься наверх по лестнице — на это у него, как всегда, не было времени; и вот они сбежали по лестнице к нему, едва увидев его фамилию на карточке, — именно сбежали, а не сошли, и теперь, приподняв шляпы, с приятнейшими улыбками на важных физиономиях, видимо, о чем-то с ним совещались, что-то ему докладывали и обещали. А он, как всегда изысканно вежливый, но холодный, с едва заметной усмешкой на сухощавом лице и с золотыми искорками в стеклах, закрывавших глаза, больше слушал, чем говорил, и на фоне сверкающего синевой узорчатого шелка казался неким полубогом.
Пять минут — и разговор окончен. Отвесив со шляпами в руках поклон — Дарвид довольно низкий, служащие гораздо ниже, — они простились; великолепные лошади, медленно и величаво выступая, тронулись, экипаж, глухо шурша резиновыми шинами, покатил дальше, описал большой полукруг и остановился на противоположной стороне площади, у подъезда, к которому вели длинные и широкие ступени. Тут уже лакей отворил дверцу, и Дарвид стал подниматься по лестнице; густая, одетая в черное толпа расступилась перед ним, как морская волна перед кораблем. Видно, не малый то был корабль, если людская волна содрогнулась, как вздрагивает живой организм от электрического тока. Расступившаяся толпа забурлила, зашепталась, стихла; в воздух вскинулось множество рук, снимая шапки и шляпы; множество лиц обернулось к Дарвиду, устремив на него глаза. Этот взгляд выражал робкое любопытство, почти смирение. Те, кто посмелее, стали протискиваться сквозь толпу и, обнажив головы, то слишком медленно, то слишком поспешно, но не обычным шагом подходили к миллионеру, о чем-то с ним заговаривали, очевидно спрашивали, советовались, должно быть просили — все это можно было угадать по их движениям и лицам. Образовалось нечто вроде свиты избранников, окруживших полубога; вместе с ним они шли меж двух стен раздавшейся толпы, поднимаясь все выше по роскошной лестнице, пока не скрылись за вратами святилища. Лишь тогда в толпе снова замелькали шапки и шляпы над непокрытыми головами, а множество глаз, лишившись возможности лицезреть Фаэтона[151], обратилось к его триумфальной колеснице; долго еще взгляды не отрывались от пламеневшей на солнечном свету синевы узорчатого шелка, устилавшего эту колесницу, и от пары статных коней, которые, не шелохнувшись, покорно стояли, подобно бронзовым скакунам солнца, у врат денежного рынка, носящего название биржи.
Наклонившись вперед, Краницкий сидел на садовой скамейке, словно окаменев в этой позе. Губы его кривились, глаза горели. Так вот что! Не прошло и месяца со дня смерти бедной Кары, а он, снова торжествующий и полный энергии, закидывает аркан на золотого тельца, охотится за новыми миллионами! Полубог! Титан! Король торжищ, шагающий в семимильных сапогах вдогонку американским миллиардерам, даже не миллионерам, а миллиардерам! Вот человек, который, как сказал бы барон Эмиль, умеет хотеть!
Однако… каким он казался маленьким и уже ничего не хотевшим в тот день, там… когда он стоял у гроба умершей девочки, окутанный дымом ладана, — который поднимался над ней, расстилаясь в воздухе, словно легкий туман. Каким он тогда казался маленьким, как будто расплющенным чьей-то огромной рукой, — уже не полубог или титан, а скорей насекомое, старающееся забиться в узкую щель, спасаясь от хищной птицы! Краницкий видел его в тот день; когда он услышал о несчастье, никакие силы земли или ада не могли бы помешать ему бежать, лететь… Это несчастье пронзило насквозь его сердце. Cela lui avait fendu le coeur… И одновременно он почувствовал эти боли в печени и еще какие-то… с некоторых пор они участились и жестоко его терзают. Однако, несмотря на боли, он бросился в этот дом, не думая ни о том, что вход туда ему запрещен, ни о том, что он может там встретиться с ним… он вошел и такой знакомой дорогой направился прямо в комнаты хозяйки дома. Будь что будет, но в столь страшную минуту он должен видеть эту женщину, эту святую, cet etre noble et doux[152]. Она была окружена множеством людей, но он не знал, кто были эти люди, не думал о том, что могут о нем сказать. Глаза его застлало туманом, закрывавшим все, кроме одного женского лица, так ужасно изменившегося и постаревшего за последние дни; исчез ореол бледнозолотых волос, блиставший вокруг ее лба, и теперь во всю его ширь темной бороздкой пролегла глубокая морщина. Никого не видя, ни с кем не здороваясь, он шел прямо к ней и, упав на колени, прижал к губам край ее траурного платья. Он сделал это, ни о чем не раздумывая, ничего не разыгрывая, в порыве, бросившем его к ногам этой женщины. Cela lui est venu du coeur, rien, que du coeur…[153] Оттого что никогда… никого… так, как ее! Он пользовался успехом у женщин, много раз в жизни был любим и любил — по-разному, но так, как эту… никогда… никого!..
Он не знает, не помнит, не отдавал себе отчета в том, что было после, но, кажется, она громко разрыдалась и упала в объятья дочери; кажется, был там и Марысь и еще множество людей, они входили, выходили, и их тихие шаги и слова звучали, как шелест падающих с дерева листьев. Он, забившись куда-то в угол, стоял или сидел — это ускользнуло из памяти… только помнится, его окружал аромат цветущей сирени, которой было полно в комнате; наконец он почувствовал, что уже поздно, что ему пора уходить, как ушли другие. Не иметь права в минуты несчастья быть с любимой — нет муки нестерпимее этой! Но жизнь порой бывает жестока. La vie est quelquefois atroce! Он еще пошел поглядеть на «малютку» и там, кроме нее, увидел этого… полубога — в таком состоянии, что подумал: «Voilá aussi un homme fini!»[154] Размышляя об этом, Краницкий облокотился на спинку садовой скамейки, закрыл рукой глаза, и перед его умственным взором предстало странное видение, похожее на сказку или на сон…
Какая пышность, какой своеобразный замысел и вкус! И какая гора золота! Кажется, все это было сделано по замыслу и вкусу Мариана. Большая гостиная превратилась в грот, сверху донизу задрапированный белым муслином и крепом, падавшим пышными складками, которые сходились вверху, образуя свод, замкнутый огромной розеттой в виде мистической четырехлепестковой розы, часто изображавшейся на окнах готических храмов. Но здесь она скрепляла пышные складки крепа, скрывавшие стены и потолок, и была белая и такая воздушная, как будто возникла из причудливой игры облаков. Да и все тут: стены, своды и розетта, казалось, было создано из облаков и снега, на которые обрушился ливень белых цветов. Только белых. Они спускались гирляндами или как бы в случайном беспорядке были разбросаны по стенам и своду, покрывали пол, осыпали всё, выглядывали и падали отовсюду. Кроме них и среди них только пылающие свечи — звезды, снопы, колонны из свечей, горящих в жирандолях и канделябрах, неведомо где найденных; они были так необычны, так стильны и причудливы, словно их перенесли в действительность из грез разгоряченного воображения. Ничего яркого или блестящего и никаких символов смерти. Ливень белых цветов среди моря снежной белизны и ослепительное сияние огней. И еще — опьяняющий аромат ландышей, роз, сирени, гиацинтов, к которому примешивался запах каких-то курений, такой же необычный, как и все в этой комнате; курильница была невидима, и лишь время от времени в воздухе стлались сероватые струйки дыма, кое-где позолоченные пламенем свечей. Девственность, окутанная ароматом мистицизма, фантазия, не признающая невозможного, отрывок волшебной сказки или строфа поэмы, и в этом как средоточие всего — хрупкая девичья фигурка, спокойно уснувшая на возвышении, в белом платье, подобном подвенечному наряду; ее тонкое личико в ореоле бледнозолотых волос едва заметным оттенком белизны отличалось от снежных цветов и крепа. В воздухе, насыщенном опьяняющим благовонием, струйками расплывался дым курильниц, ярко горели свечи, и в их ослепительном сиянии, утопая в снежной белизне, Кара спокойно спала; ровные дужки темных бровей оттеняли греческие очертания ее лба, на сомкнутых губах застыла почти веселая улыбка.
Была уже, должно быть, поздняя ночь, когда коленопреклоненный Краницкий поднялся с пола и увидел, что он совсем один в комнате умершей. Где-то, за дверьми и стенами, слышались говор и молитвы: там люди бодрствовали, здесь царил один лишь сон смерти. Однако через минуту у стены что-то зашелестело. Краницкий оглянулся и увидел человека, который в первое мгновение представился ему неясным пятном, промелькнувшим на белом фоне. Через несколько секунд он различил черты Дарвида и его рыжеватые бакены, но долго еще напрягал зрение, спрашивая себя, не ошибся ли он. Не тоска и не отчаяние, которые смерть обычно пробуждает в живых, а что-то еще, что-то большее выражалось во взгляде и позе этого человека. В глазах его, всегда таких ясных, трезвых, напоминающих блестящую сталь, теперь было видно глубокое раздумье, на дне которого затаился ужас, а сам он весь как-то уменьшился, съежился. Ни иронии, ни энергии, ни самоуверенной осанки. Он выглядел ниже, чем всегда, и склонял шею с видом побежденного. Стоя возле закрывавших его пышных складок, он казался сплющенным и был похож на насекомое, которое, пятясь, силится забиться в узкую щель, спасаясь от чего-то огромного, вдруг налетевшего. Обернувшись в сторону Краницкого, Дарвид увидел его, скользнул по нему равнодушным взглядом и снова уставился куда-то, на что-то огромное. Ни обиды, ни ненависти, ни презрения. Краницкий, со своей стороны, тоже не испытывал теперь ни одного из этих чувств. Он думал о том, что в романах и драмах обычно смертельные враги в такие минуты протягивают противнику руку и мирятся. Ложный пафос! Да и зачем? Какое значение имеет человеческая вражда или дружба перед лицом… этого? Он еще раз поглядел на спящую девочку, утопающую среди белых цветов, и, шепча: «La mort! Oui, oui! La mort! Le sommeil éternel!»[155] — вышел, опустив голову, из снежного, пылающего огнями грота. Вернее, не вышел, а поплелся, так он был угнетен.
Теперь, сидя на садовой скамейке, он поднял лицо, укрытое в ладонях, и посмотрел на биржу. Подъезд с широкими ступенями был уже пуст, но перед ним еще стоял экипаж Дарвида, бросая в пронизанный солнцем воздух пятно сверкающей синевы; и так же неподвижно стояли покорно замершие кони, подобные бронзовым изваяниям. Губы Краницкого скривились от отвращения. С язвительностью, на которую редко бывала способна эта мягкая натура, он шепнул:
— Труд! Железный труд!
С горькою усмешкой на устах, уже не стараясь расправить плечи и придать походке упругость, он снова поплелся по улицам, время от времени останавливаясь у ворот самых красивых домов. Все они ему что-нибудь напоминали, какую-нибудь блистательную или счастливую минуту или кусок прошлого. В эти ворота он когда-то входил, торопясь к одной из больших или малых «звезд своей жизни»; из этих он выезжал, сопровождая в Италию больного графа Альфреда; в эти изо дня в день спешил к услугам князя Зенона; те вызывали воспоминания об одном блестящем, почти сказочном бале… Теперь все эти ворота и дома были для него, как опустевший бальный зал: гости разъехались, погасли огни и лишь хозяин с фонариком в руках расхаживает из угла в угол, вспоминая, где сверкали обнаженные плечи прекрасной женщины, где смеялись веселые приятели, где пахло цветами, а где жареными фазанами…
Наконец, уже далеко за полдень, Клеменсова услышала в передней звонок и, шлепая по полу старыми калошами, побежала отпирать дверь. В руках у нее была иголка с толстой ниткой, на широких плечах — клетчатая шаль, а над карими глазами — вторая пара глаз, но уже стеклянных, сдвинутых на морщинистый лоб.
— Гм! — начала она сразу, — я уж думала, ты на целый день застрял где-нибудь в приятной компании, а ты еще до вечера вернулся, вот притча арабская! Ну и хорошо, а то к тебе гости приходили и сейчас опять придут!
— Гости? — спросил Краницкий, и лицо его немного прояснилось, но лишь на одно мгновение, потому что Клеменсова проворчала:
— А уж один-то особенно важный! Радуйся, что честь тебе оказал! Берек Шильдман! Богом клялся, что через неделю продаст всю твою рухлядь!
Однако, видя, что Краницкий, сняв шубу, пошел в гостиную, волоча ноги, и что над бровями у него выступили красные пятна, она смягчилась и сказала веселее:
— Ну, а тем-то двум, что были после Берка, ты и вправду обрадуешься. Франты такие, что только держись, и твои приятели, хоть и годятся тебе в сыновья…
— Кто же это? Кто? Кто? Да говорите, мать!
— Будто я упомнить могу эти арабские фамилии? Да они карточки оставили… постой-ка, сейчас принесу… я их в кухне положила.
Она направилась в кухню, но вслед за ней, едва не наступая ей на пятки, пошел и Краницкий; в радостном нетерпении он чуть не вырвал у нее из рук визитные карточки, на которых прочитал фамилии: Мариан Дарвид и барон Эмиль Блауэндорф.
— Ах! — вскрикнул он. — Ces chers enfants![156] Так барон уже вернулся! И, едва приехав, прежде всего вспомнил обо мне! Quel coeur![157] Иду, бегу!
И, сияющий, сразу помолодевший, он действительно бросился к дверям в переднюю, но Клеменсова загородила ему дорогу, раскинув под клетчатой шалью короткие руки:
— Куда? Зачем? Хочешь на лестнице с ними повстречаться или в воротах? Сказали, что опять придут через час. Я слышала, они говорили, что пока сходят посмотреть назарейца…
— Какого назарейца? — удивился Краницкий. — Какой назареец?
— А я почем знаю, какой это назареец? Может, образ господа Иисуса Назареянина? Только говорили, что сходят поглядеть на него и опять придут.
— Придут! — повторил Краницкий. — Вот хорошо! Побеседуем по душам… так давно уже я ни с кем не беседовал… И Марыся увижу, ce cher, cher enfant![158]
Он потирал руки и, расправив плечи, упругим шагом расхаживал по гостиной; только наполнить щеки, ввалившиеся за последние дни, и освежить пожелтевшую кожу даже радость уже не могла. Клеменсова, встав посреди комнаты, водила за ним обеими парами своих глаз.
— Смотрите, пожалуйста! Будто воскрес! Будто ожил!
Краницкий остановился перед ней со смущенным видом.
— Знаете что, мать? — начал он. — Вы бы сбегали за страсбургским пирогом и… бутылочкой ликера…
Клеменсова так и попятилась к стене:
— Иисусе Назарейский! Да ты с ума сошел, Тулек? Берек Шильдман твою рухлядь…
— Что мне Берек! Что мне рухлядь! — вскричал Краницкий. — Когда эти благородные сердца вспомнили обо мне…
— А у сердец нет животов, нечего их сразу набивать…
— Что вы понимаете, Клеменсова? Вы почтенная женщина, но terre á terre[159], в вас нет возвышенности… Только и думаете об этих проклятых деньгах!
— А твой пирог, что ли, святой? Вот притча арабская!
Оба говорили, повысив голоса. Краницкий бросился на диван и, прижав руку к правому боку, застонал. Клеменсова повернула к нему встревоженное, сразу смягчившееся лицо.
— Ты что? Колики схватили?
Видно было, что он действительно страдает. Une ancienne maladie de foie. И вдобавок что-то с сердцем! Клеменсова, шлепая калошами, подошла к дивану.
— Ну, ты уж не раздражайся. Что поделаешь? Сколько нужно денег на этот арабский пирог?
— И на ликер! — напомнил Краницкий. Немного успокоившись, он объяснил, что барон любит ликеры, а у Марыся просто страсть к страсбургскому пирогу и… к черному кофе.
— Вы бы сварили, мать, еще и черного кофе… вы прекрасно его варите!
— Еще чего! — крикнула старуха. — Может, тебе стекла из окон вынуть и печку разломать?
Краницкий развел руками.
— И зачем этот разговор о стеклах и печке? Какое отношение к этому имеют печка и стекла? Я не вижу никакой аналогии между черным кофе и стеклами или печкой! Вы меня просто выводите из себя…
Он снова изменился в лице и застонал; Клеменсова снова капитулировала, но остался нерешенным денежный вопрос. Краницкий вынул из кошелька бумажку и, держа ее двумя пальцами, задумался. Этого мало! Ликер, который обычно пьет барон, очень дорог. На лице его отразилось огорчение. Клеменсова не выдержала:
— Ну, хватит тебе раздумывать: когда нет рубля, так и во сто лет его не выдумаешь. Ты уж успокойся. Только запиши мне все на бумажке, я пойду и куплю.
Краницкий заметался на диване.
— На какие деньги вы купите?
Но она уже прошла в соседнюю комнату и не ответила.
— На свои? — кричал ей вслед Краницкий. — Наверное, на свои! Я знаю, мать, вы давно тратите свои сбережения…
Клеменсова вернулась в клетчатой шали, накинутой на голову, и уже без очков на лбу, готовая идти.
— Ну и что же, если трачу? Будто нет у тебя Липувки? Есть, вот и отдашь, что брал. Ох-ох! Я уже одной ногой стою в могиле, так стану я трястись над рублем, раз тебе нужно!
Краницкий возвел глаза и руки к небу.
— Quel coeur! — шепнул он. — Какая привязанность! Вот они — старые слуги наших старых родов! Лучших нет на свете.
Через несколько минут в передней послышались чьи-то шаги и молодой мужской голос спросил:
— Peut-on voir le maitre de céans?..[160]
Краницкий уже бежал в переднюю.
— Mais oui, mes chers! Vous me faites heureux! tout á fait heureux![161]
И действительно, y него был хотя и взволнованный, но счастливейший вид, когда, усевшись в кресло против Мариана, сидевшего в другом кресле, он слушал рассказы барона о результатах поездки, из которой тот, наконец, вернулся. Барон Эмиль был необыкновенно оживлен, но вместе с тем казался более, чем когда-либо, нервным и возбужденным. Он вовсе не садился.
— Merci, merci, — сказал он хозяину, предложившему ему стул, — я в таком состоянии, что буквально не могу усидеть на месте. Что-то во мне бурлит, кричит, скрежещет… Я полон трепетного гнева и надежды.
Кирпично-розовый румянец выступил на его желтых щеках, говорил он, по обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы, но быстрее, чем обычно. Расхаживая по гостиной, барон рассказал, что в нескольких усадьбах, больших и маленьких, где ему привелось побывать, он нашел кое-какие остатки былой роскоши, произведения чистого и прикладного искусства, имеющие значительную, порой даже высокую ценность. Большую часть этих богатств уже скупили англичане, не раз тут шнырявшие с этой целью, но еще много осталось, и нужно только рыскать, разузнавать, искать, а найти можно истинные сокровища, часто даже самые неожиданные вещи… Он встал перед Марианом.
— Например, кто бы мог ждать, даже подумать, что у какого-то учителя, у преподавателя географии, у такого pur sang[162] пастушка, висит за дверью покрытое пылью, засиженное мухами полотно Стайнле… Подлинный, несомненный Стайнле… Эдуард Стайнле…
— Только подлинный ли? — прервал Мариан. — Я еще раз обращаю твое внимание на некоторые детали, указывающие скорей на Купельвизера…
— Да нет же! — закричал барон и еще быстрее зашагал по гостиной. — Никак не Купельвизер, mon cher, никак не Купельвизер, ни тени Купельвизера! Купельвизер, хотя и был учителем Стайнле, значительно ниже его по рисунку… Эта уверенность и изящество рисунка, гармоничность композиции, благочестие… cette vraie componction[163] на лицах святых — это Стайнле, чистейший Стайнле, несомненный Стайнле, и собрание его полотен во Франкфурте…
— А Стайнле… я что-то не помню… был прерафаэлитом? — робко спросил Краницкий, немножко стыдясь своего невежества.
— Да, si vous voulez[164],— ответил барон, — если можно причислить к прерафаэлитам школу немецких назарейцев. Но это особая школа…
— Так вы, наверно, этого Стайнле смотрели сегодня, mes chers, перед тем, как зашли ко мне?
— Да, мы случайно о нем узнали, пошли посмотреть и, представьте, нашли это сокровище у такого пастушка, который понятия, даже тени понятия не имеет ни о том, что такое назарейцы, ни кто этот Стайнле…
— Это, пожалуй, ему можно простить, — улыбнулся Мариан, — если сами немцы почти не знают Стайнле, впавшего в немилость у последующих поколений…
— Напротив! — закричал барон. — Извини, дорогой, но настоящие знатоки всегда высоко его ценят и разыскивают для музеев… Полотна Стайнле рядом с «Триумфом религии в искусствах» Овербека нисколько не теряют; эти его скорбные фигуры…
— Но не можешь же ты сравнить его с Овербеком! — возмутился Мариан.
— Именно могу! Могу! Я ценю его наравне с Овербеком и считаю, что он выше Фюриха и Фейта…
— Фейта я тебе уступаю, но что касается Овербека, то чудесная меланхолия в глазах его женщин…
— Она земная, более земная, чем совершенно нездешнее выражение в образах Стайнле… В этом отношении он единственный может сравниться с Фра-Анжелико…
— Я бы скорей сравнил его с Липпо-Мемми.
— Пожалуй, пожалуй!.. — почти согласился барон. — Так же как Фюрих всякий раз напоминает мне Буффальмакко…
— А мне Пьеро ди Козимо…
— Нет, нет! — заспорил барон. — Пьеро ди Козимо иной… он колоритом не похож на Фюриха, а Буффальмакко…
— Буффальмакко я могу сравнить теперь только с Россетти…
Так они еще несколько времени говорили об итальянских живописцах эпохи, предшествовавшей Рафаэлю, и об их новейших последователях; иногда слегка препирались, а чаще вместе восторгались, пока не сошлись в одном, а именно: что величайшим художником, не сравнимым ни с кем из современников, является англичанин Данте Габриель Россетти и что школа немецких назарейцев, несмотря на некоторые неровности и слабости, в целом, однако, представляет собой чистейший Quatrocento[165].
— Да, Quatrocento, — закончил барон, — и, может быть, даже более чистый, совершенный Quatrocento, чем у Россетти и Морриса…
Краницкий слушал, но сам редко отзывался: что-то внутри его рыдало. Он тоже любил искусство, но как далеки ему были теперь все эти тонкости! Как много он бы отдал за то, чтобы ces chers enfants, ces nobles coeurs[166] поговорили с ним о чем-нибудь другом, более близком! С трудом заставив себя улыбнуться, он спросил:
— Так вы уже начали собирать то золотое руно, cette toison d'or, которое повезете за океан?..
— Ха-ха-ха! — засмеялся барон. — Золотое руно! Отлично сказано! Мы действительно стрижем баранов или, si vous voulez[167], пастушков… Вы не можете себе представить, какой тут у нас царит ревматизм мысли. Никто не знает, что ему принадлежит, никто не знает, какова цена принадлежащих ему вещей… Никаких эстетических понятий, ни малейшего представления об искусстве… Когда я объезжал окрестные усадьбы, у меня создалось такое впечатление, как будто я путешествую по древней Скифии. Все это родня или давние соседи моих родителей, все встречали меня с распростертыми объятьями. Слюнявые поцелуи и зразы с кашей! У каждого в доме многочисленное потомство, внушающее опасения возможностью обратиться в класс sans-culotte'oв[168]. Родителей уже почти можно назвать sans-chemise'ами[169]. Это приводит к настоящему сумасшествию: они распродают все буквально за гроши, лишь бы раздобыть деньги. Мое предложение исторгало у них слезы благодарности. Во мне видели спасителя. Будь у меня желание, я мог бы добиться славы патриота, несущего спасение своим соотечественникам. Но это крашеные горшки. Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Дешево купить и дорого продать — voici mon jeu…[170] И, хоть я говорил им это, они еще меня целовали. Я был просфорой для их голодных ртов. Передо мной открывались старые шкафы и кладовые, кто-то даже открыл часовню, где я нашел стариннейшую парчу. Один кусок, я подозреваю, фламандского происхождения времен Роберта Благочестивого[171]. В точности такую же я видел в музее Клюни.
Кроме того — несколько картин, несколько поясов, шитые золотом шелковые обои и немного старинного оружия, которое весьма пригодилось бы Иоанну Дрезденскому, — voici mon butin[172]. Уже тут мы открыли одного Овербека и одного Стайнле, а Мариан в мое отсутствие где-то разыскал невероятно старый саксонский фарфор в совсем хорошем состоянии. Но это только начало. Il у en aura des ces choses[173] целая жатва, une moisson!
— Une toison d'or! — прошептал Краницкий.
Он становился все печальнее, а боль в правом боку все усиливалась, делаясь нестерпимой. Тон, которым барон рассказывал о своей поездке в родные места, вызывал в нем почти неосознанный протест. Было что-то жестокое в том, как он говорил о деревенских sans-chemise'ax и их потомстве, что-то отвратительное в той открытой игре, которая называлась: «дешево покупаю, дорого продаю». Но Краницкий не стал спорить. Он смотрел на Марыся. Неужели таков же и этот мальчик? Помолчав, он снова спросил:
— Так этот американский проект уже совсем выкристаллизовался? Это решено? Вы действительно едете в Америку?
— Настолько выкристаллизовался, что не далее, как завтра, я уезжаю, Эмиль еще остается на несколько месяцев, а я еду завтра, чтобы ознакомиться с людьми и обстановкой.
Краницкий выпрямился и с минуту сидел онемев, с застывшим взором. Потом повторил:
— Завтра!
— Непременно, — подтвердил Мариан, и, когда барон, все время расхаживавший, наконец уселся, он встал и в свою очередь зашагал по гостиной, говоря, что именно для того и пришел сегодня к Краницкому, чтобы с ним проститься.
— Я не мог бы уехать, не простившись с тобой, mon bon vieux.
Он, может быть, не уехал бы так скоро, если бы некоторые обстоятельства не сделали невозможным его пребывание здесь. Одно из них было то, что неделю назад отец лишил его пенсии, которую ему до сих пор давал. На той неделе он должен был как раз получить деньги, но касса, по распоряжению хозяина, отказалась их выплатить.
Рассказывая об этом, Мариан покраснел, жила на лбу его вздулась синим рубцом, ярко заблестели глаза. Последний разговор с отцом, краткий, но решающий, оскорбил его до глубины души. Он передал его Краницкому. Из его рассказа можно было заключить, что вначале Алойзы Дарвид выказал готовность смягчить свои требования к сыну, но потом в нем одержали верх привычный деспотизм и практические соображения. Он безоговорочно требовал, чтобы Мариан на одной из его фабрик прошел школу воздержности, дисциплинированности и труда.
— Наши индивидуальности, — говорил Мариан, — столкнулись и разошлись в полной неприкосновенности. Ни малейшего повреждения ни у него, ни у меня. И его и моя воля остались неприкосновенными. Впрочем, это человек огромной воли. В первое время казалось, что смерть этой бедной малютки его сломила, но он скоро оправился и теперь снова предается оргиям своего железного труда. Меня восхищает целеустремленность его воли, и я признаю, что это великая сила, но и не думаю отрекаться от своей индивидуальности из-за того, что у моего отца, при всех его неоспоримых достоинствах, плохо провентилирована голова. Может быть, кто-нибудь из моих прадедов сказал бы, что там, где одного из детей пришлось отдать на съедение червям, другой обязан дать себя раздавить отцовской колеснице. Но я не мой прадед и знаю, что всякое самопожертвование Павлов ради утешения Гавлов — это крашеный горшок!
— Штопаный носок! — дополнил барон.
Вторая причина, вынуждавшая Мариана немедленно покинуть этот город, — впечатление, произведенное на него смертью бедной малютки. Он даже не предполагал, что в нем еще так сильны атавистические инстинкты. Он — человек новой формации, но сейчас душа его впала в какое-то прадедовское состояние, и ему, как Гиальмару Метерлинка, хочется бросать в ночных сов пригоршнями земли. Смерть этой малютки и все, что случилось и происходит дома теперь, делает его душу бледной от бессилия. Лишь теперь он понял выражение Метерлинка: «Погрузиться в печаль по самые глаза». Когда та непрошенная гостья, что вечно косит траву за окнами жизни, пришла за их малюткой, мысленно он непрестанно повторял вопрос: «Почему гаснут лампы?» Теперь, как Гиальмар в «Принцессе Мален», он готов все время кричать: «Кто-то плачет подле нас!» У него бывают минуты такой расслабленности нервов, когда он не способен шевельнуть пальцем или поднять веки. Однако наряду с этим состоянием у него остается совершенно ясное понимание того, что все эти семейно-сентиментальные настроения — просто крашеные горшки; ведь известно, что на свете умирает множество девочек и что каждая жизнь — это ворота, у которых стоят могильщики, из чего отнюдь не следует, что у тех, под чьими окнами непрошенная гостья еще не косит травы, должна быть больная, бледная душа. И именно эти новые его воззрения, сочетаясь с чувствами, идущими из прадедовского прошлого, создают диссонанс, который так громко скрежещет. Он должен бежать от сов и от гаснущих ламп, от расслабленности нервов и от сплина души, должен искать новые горизонты и встречи… les contacts nouveaux… лицом к лицу, de muqueuse á muqueuse с пространством, которое несет новые миры, свободные от родимых пятен прошлого!
Он кончил и сел. Краницкий долго молчал, наконец со слезами на глазах вымолвил:
— Значит, ты уезжаешь!
Потом, видимо колеблясь, спросил:
— Ты сказал: «То, что случилось и происходит дома». Что же там случилось и происходит теперь?
Но ответил ему барон; лицо его залил румянец.
— Comment?[174] Вы ничего не знаете? Пани Дарвидова и панна Ирена на этих днях едут на покаяние!
— В Криничную, — пояснил Мариан, — Отец подарил Ирене Криничную, и на днях они туда уезжают.
Краницкий сильно побледнел, над глазами его выступили большие красные пятна: глядя на барона, он начал:
— Значит…
— Значит, — поспешно подхватил барон, — между мной и панной Иреной все кончено. И я этому рад: ну, можно ли совместить мой скрежет с идиллией панны Ирены? Это было бы, как в «Теплицах» Метерлинка: запах эфира в солнечный день. Разумеется, я представляю эфир, а панна Ирена — солнечный день.
Говорил он, улыбаясь все насмешливее и злее.
— Не знаю только, удастся ли это покаяние. Наряду с идиллией в панне Ирене очень, очень силен крик жизни, огромное влечение к… как писал Рюисброк[175], к amour jouissant[176], к утонченным наслаждениям, а с такими склонностями, насколько я в этом разбираюсь, трудно довольствоваться видом целующихся за окном воробышков…
— Trêve de mechancetes, Emile![177] — прервал его Мариан, — Тебе не грозит участь Вертера из-за разрыва с моей сестрой…
— Oh, que non![178] — засмеялся барон.
А Мариан оживленно продолжал:
— Напротив, ты должен принести ей крашеный горшок, который называется благодарностью, за то, что она не закрыла тебе путь к какой-нибудь многомиллионной мисс Янки. В Америке немало мужей «железного труда», и дочери их гораздо богаче дочерей… ah, hélas![179] — теперь уже единственной дочери моего отца…
— Пожалуй! Пожалуй! — согласился барон. — У дочерей самых богатых американских отцов европейские титулы очень высоко ценятся. Этим ли путем, или другим… а может быть, обоими сразу, но я сколочу колоссальное состояние. Богатство — это ворота, у которых стоят герольды жизни… Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Признаюсь, меня соблазняет эта перспектива. То, что у меня есть, это жалкие крохи при моем голоде жизни. Я уеду с жаждой нового трепета и огромных прибылей… âpre a l'amour jouissant et au gain aussi[180].
С минуту длилось молчание, наконец Краницкий шепнул:
— Уезжают!
Потом, обведя взглядом лица своих молодых приятелей, прибавил:
— Значит, едете!
— Да, — подхватил барон, — и поэтому мы решили обратиться к вам о одним предложением. Может быть, вы согласитесь взять на себя обязанности одного из наших агентов…
Он подробно изложил план своего предприятия и функции, которые в нем будут выполнять агенты, разбросанные по всей стране для розысков и закупок.
— Нам нужны люди с эстетическим и светским воспитанием, а здесь их очень, очень трудно найти… В этой стране на всем ее пространстве серое вещество мозга поражено бесплодием… c'est la sterilite du grand territoire de la substance grise… Если вы пожелаете…
Краницкий молчал. Еще недавно он, наверное, ухватился бы за что угодно, лишь бы это привязало его к жизни и к людям. Но теперь… во время этого разговора с приятелями им овладело все возраставшее отвращение. Сарказм барона по поводу sans-chemise'oв, которые целовали его, как просфору, голодными ртами, мучительно сверлил его сердце. В голове мелькали слова: «разлука, смерть», и в воображении вставало видение разлетающейся во все стороны стаи птиц. Дешево покупать, дорого продавать! Une vilenie![181] К тому же боли в сердце и в печени становились все острее и его охватывало чувство бессилия. Подумав с минуту, он сказал:
— Нет, мои дорогие, кажется, я не смогу предложить вам свои услуги. Я болен и быстро старею… Je me fais vieux[182]. Кроме того, mes chers, я должен вам сказать откровенно…
Краницкий заколебался и взял со стола свой золотой портсигар, который перед тем открыл для гостей. Он снова задумался и докончил:
— Некоторые стороны вашего предприятия чем-то оскорбляют… blessent un peu мое чувство деликатности. Все-таки это торговля… святыней, даже, si vous voulez, святынями, ибо искусство — это святыня, и отечество тоже… Вы слишком умны, чтобы мне нужно было вам это объяснять. Без вас я останусь в одиночестве, и это страшит меня и печалит… да, печалит, но я должен сказать, что в этом случае я не буду с вами, mes chers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]
По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:
— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]
Но Мариан, встав с кресла, прервал его:
— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…
— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…
В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.
Краницкий вскочил с дивана.
— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…
Но они одновременно вынули часы.
— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.
— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…
Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:
— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?
— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…
Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.
— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!
— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.
— Ну, mon brave[188], обними меня!
Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:
— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]
С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:
— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…
— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!
Барон, искавший свою трость, заметил:
— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…
Берясь за ручку двери, Мариан ответил:
— Отполирован агатом…
И вышел. А барон, переступая порог, начал:
— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]
Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:
— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!
Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.
Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.
— Будешь сейчас обедать? — спросила она.
Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.
— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.
Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…
Она засмеялась.
— И нет там Берка Шильдмана!
А потом сказала еще:
— Насчет долгов ты не беспокойся. Продашь своих амуров и трубки, а в случае если этих денег не хватит, я отдам свои. Все, что есть у меня, отдам, а вытащу тебя из этого пекла. Вот притча арабская! Если этак дальше пойдет, ты совсем потеряешь здоровье, наделаешь еще кучу долгов и помрешь — в больнице. Тулек, да ты слушаешь, что я тебе говорю? Чего ты не отвечаешь?
Но он и теперь не ответил, и старуха продолжала:
— А помнишь ты липовую рощу за нашим двором?.. Она и сейчас цела. Стефан не вырубил ее, упаси бог! А помнишь, до чего эта роща хороша, когда за ней солнышко садится?
Теперь тоже где-то садилось солнце, и в комнате начинало смеркаться. В надвигавшемся, еще легком сумраке Клеменсова говорила:
— А помнишь, какие там вечера… тихие-тихие? Весной соловьи поют, осенью свирель играет, в зимнюю пору за стенами божьи ветры летают и шумят… И все там тихо, мирно и… честно!
IV
То, что Мариан сказал Краницкому о своем отце, была правда. Алойзы Дарвид устраивал теперь настоящие оргии труда. Под тяжестью его сгибались, выбиваясь из сил, его помощники и компаньоны, а он более, чем когда-либо, казался неутомимым. Совещания, заседания, балансы, корреспонденция, переговоры с органами власти, сношения с финансовыми и промышленными кругами, банки, конторы, биржа, публичные торги и т. д. и т. д. Во всем этом порядок, очередность, точность, последовательность, благодаря которым грандиозные дела Дарвида шли, как машина с множеством колес, движимых стихийной непреодолимой силой. Даже те, что давно и близко знали Дарвида, были поражены: он перерос самого себя. Все больше становилось людей, смотревших на него, как на редкий феномен природы. Где черпает он эту необыкновенную силу, физическую и умственную? С полудня до глубокой ночи он непрерывно занят делами. Когда успевает он спать, отдыхать? Чего он намерен достигнуть? Чего достигнет? Последний вопрос вызывал в воображении вершины финансового могущества, которое впервые в этой стране подымалось до такой головокружительной высоты. Гигант ума и энергии. Иные говорили: сверхчеловек!
Однако среди огромного количества людей, связанных с Дарвидом сетью самых разнообразных отношений, находились прозорливцы, видевшие в его деятельности в ту пору любопытную загадку, представлявшую какую-то ожесточенную борьбу, причины которой были погребены в сокровенной глубине его существа. Этот стремительный бросок в круговорот занятий и дел, предельное напряжение мысли и энергии, направленных к одной цели, казались теперь проницательным глазам уже не столько жаждой завоеваний и прибылей, сколько ожесточенной борьбой с чем-то невидимым и неизвестным. Одним в этот период жизни Дарвид напоминал человека, который сломя голову бежит изо всех сил вперед, чувствуя, что, если он остановится, чья-то могучая рука схватит его за шиворот. Другие говорили, что он похож на человека, который, спасаясь от заползшего ему в ухо неустанно жужжащего насекомого, прячется на фабрике, надеясь грохотом машин заглушить тихое, но нестерпимое жужжание.
Правда была в том, что из своего железного труда Дарвид воздвигал стену между собой и той великаншей, с которой впервые в жизни столкнулся лицом к лицу, совсем вблизи. Разумеется, он всегда знал не только о ее существовании, но и о том, что нет на свете ничего обычней ее, но для него это было мертвое понятие, оторванное от повседневного содержания жизни, нечто такое, над чем размышлять никогда не приходилось. Кто-то, какой-то знакомый или приятель, известный ему или неизвестный властитель мира, умер — что же? жаль его! или: неважно! Подумаем, какое влияние может оказать исчезновение этого человека в такой-то сфере деятельности, на ход тех или иных дел и отношений! Потом жизнь стремительным потоком увлекает живых вперед, вперед, а за ними далеко позади остается туманная страна, которую заселяют исчезнувшие и забытые. Кто же и когда вспоминает ее и всматривается в лицо царящей над ней великанши? Ксендзы, богомолки, пожалуй иногда поэты или люди, лениво и скучно плывущие по течению жизни. У Дарвида никогда не хватало на это времени. Его нес бурный, беспокойный поток, сверкающий и шумящий.
Значит, перескочила через все горы, воздвигнутые из золота, ума и энергии и — пришла! Дарвид думал об этом в ту минуту, когда его увидел Краницкий; он стоял у стены, забившись в белоснежные складки, как испуганное насекомое, старающееся забиться в щель. То была щель еще в одной горе, воздвигнутой из золота. В этом большом городе с удивлением рассказывали о баснословной сумме, затраченной Дарвидом на последнее убранство комнаты маленькой миллионерши. Дарвид мог сделать и гораздо больше. Но зачем? Он преодолевал в своей жизни очень многое, мог и теперь добиться безмерно многого. Но зачем? Если пришло то, чего он не мог преодолеть, чему не мог противиться и что поразило его вдвойне — сердце скорбью, а голову мыслью: зачем это могущество, если оно не может оградить от скорби? Да что скорбь, с ней еще можно бороться, но уничтожение!.. То, что он увидел теперь так близко, было внезапным и беспощадным уничтожением жизни, расцветшей во всей полноте и прелести. Откуда-то из воздуха, из пространства, из-за границ, доступных человеческому уму — что-то налетело и затоптало эту юную, прекрасную жизнь. Непреодолимая сила, которую нельзя ни подкупить деньгами, ни убедить доводами рассудка, ни побороть энергией. Таинственная сила, истоки и цели которой неведомы; она прилетает на тихих крыльях, сметает с лица земли все, что только хочет смести, и ей невозможно противиться, и нельзя от нее спастись. Ему казалось, что белоснежную комнату умершей из края в край наполняет мрачный шум чьих-то огромных крыльев, и впервые в жизни его охватило ощущение чего-то сверхчувственного и сверхчеловеческого. Непостижимая тайна поразила эту грудь, исполненную гордости, и голову, не верившую ни во что, кроме силы разума и того, чего он способен достигнуть, и тогда в нем впервые пробудилось чувство собственного ничтожества. Он почувствовал себя таким ничтожным, каким, наверное, чувствует себя земляной червь, когда, ползая по траве, увидит упавшую на нее тень ястреба, слетающего с лазури, и, как червь в расселину камня, он, прижимаясь к стене, старался укрыться в снежных складках крепа и муслина. Он почувствовал себя таким слабым, словно был не мужем железной воли, прославившимся громкими делами, а ребенком, тщетно пытающимся своей маленькой ручонкой отогнать вставшее перед ним привидение. Зарывшись в пышные складки, наполовину закрывавшие его плечи и голову, он стоял, устремив взор на покоившееся среди белых цветов лицо спящей Кары, и мысленно говорил ей: «Я ничего не могу сделать для тебя, малютка! Я могу многое, почти все, но для тебя ничего не могу!» Легкие сероватые струйки дыма, который пряли невидимые колебания воздуха, проплывали над ее спящим лицом и развевающимися нитями тянулись от нее к нему… Именно в эту минуту он увидел появившегося из глубины квартиры Краницкого, преклоняющего колени у покрытых цветами ступеней. Увидел, узнал и не испытал ни одного из тех чувств, которые раньше пробуждало в нем одно имя этого человека. Какое же значение имели гнев, ненависть, вражда людей перед лицом того беспредельного, что он видел так близко в эту минуту? Какое значение для него имел этот прежде ненавистный человек теперь, когда он говорил: «Я не знаю, не понимаю, постигнуть это невозможно, и все же это так: я, я для тебя, малютка, уже ничего не могу!»
Однако это было не единственное открытие, которое ему тогда пришлось сделать. За ним последовали другие. Он не помнил, долго ли там пробыл, но видел рассвет, синеватой подкладкой растянувшийся за белоснежными складками, закрывавшими окна, потом видел солнце, залившее их расплавленным золотом, много раз слышал бой часов — медленный и гулкий где-то позади, а в ответ ему из передних комнат — торопливый и звонкий, и вдруг за закрытой дверью, в гостиной, зазвучала музыка. Дарвид знал, что это значит: еще гора золота, которую он воздвиг для «малютки».
Много нужно было высыпать золота, чтобы этот хор вознес над умершей девочкой песнь скорби и молитвы. Но перед тем дверь распахнулась настежь, и белую комнату усопшей заполнила верхушка самого блестящего общества, какое только было в городе. С изъявлениями глубокого уважения и сочувствия князь Зенон вел Мальвину Дарвидову, всю в слезах и в черном крепе. Ирена вошла, опираясь на руку славившегося своей красотой молодого князя, Мариан вел княжну; дальше шли звезды, представлявшие три силы: знатность рода, деньги и славу. Их было не очень много, ибо вершины не бывают широкими, однако в комнате поднялся легкий шум отодвигаемых стульев, послышался шепот, шелест шелков.
Черные шелка, креп и кружева, черные с ослепительно белой манишкой костюмы мужчин; руки, горестно сплетенные на коленях или важно скрещенные на груди, задумчивые лица, торжественное безмолвие. Среди этого безмолвия рядом, в гостиной, звучала траурная мелодия, исполняемая в сопровождении музыкального инструмента хором известнейших в городе певцов. Скорбный, но вместе с тем великосветский обряд, необычайность которого вызывала восхищение человеком, оказавшим столь великолепные почести своему умершему ребенку. Из золотой горы забил родник волшебной музыки, и на волнах ее это дитя уплывало за пределы земного существования.
Дарвид не здоровался с гостями, быть может впервые в жизни не соблюдая правил хорошего тона; угадывая его настроение, они ничем его не нарушали, из уважения к нему. Попрежнему он стоял, прислонясь к стене, издали похожий на темный силуэт, нарисованный на ее фоне. Он смотрел на блестящее общество, от которого его отделяла часть гостиной, и это расстояние казалось ему таким огромным, как будто все эти люди находились на одном конце света, а он на другом. Тени, чьи имена он знал, хотя не имел с ними ничего общего, как и они с ним. Они могли жить, могли не жить — ему было все равно. Зачем они сюда пришли? Зачем они здесь? Это не важно, но он знал, что они не существуют для него, как и он не существует для них. Его поразило ощущение образовавшейся вокруг него пустоты, отделявшей его от людей. Словно между ними легло необозримое пространство, и на одном краю находился он, а на другом они. Он отдельно, они отдельно.
Песнь разрасталась, хор то гремел, то затихал, позволяя сольным голосам разливать в пространстве звонкие, чистые звуки. Невидимые колебания воздуха легким трепетом пробегали по крепу, и тогда вздрагивало колыщущееся пламя бесчисленного множества свечей. Дарвид не слушал пения: у него никогда не было времени стать знатоком и любителем музыки, но он чувствовал, как звуки вливаются ему внутрь и, проникнув в самую сокровенную глубину, пробуждают в нем прежде неведомое волнение. Он глядел на лицо Кары, покоившееся среди белых цветов, и думал, вернее чувствовал, что в то время, как тех, казалось, отделяло от него бесконечно далекое расстояние, она была ему очень близка. Она одна. «Моя!» — шепнул Дарвид. Она одна. Сам не понимая, как это с ним могло случиться, он мысленно положил себе на плечо ее маленькую золотоволосую головку и говорил ей:
«Бежим, малютка! Ты как-то спросила меня, к чему мне эти люди? Так вот теперь я тебе скажу: совершенно ни к чему. Я не хочу их, они мне чужие и нисколько меня не интересуют, только ты мне нужна, ты одна, мой солнечный луч, такой же, как я видел однажды во время путешествия и запомнил, — светлый и теплый. Ты моя единственная! Идем, бежим вместе от всего и от всех, нам они все не нужны и все чужды и далеки!»
Тут он вспомнил, что уже никогда и никуда не сможет с ней уйти или бежать. Ему частично принадлежало несколько железных дорог, он имел возможность нанять для себя одного сколько угодно поездов, идущих по этим дорогам; где-то на Востоке по огромной реке в клубах пара шли его собственные суда; и в этой столице, и в той, и еще в одном городе сотни людей населяли принадлежащие ему большие дома, — однако эту спящую девочку он не мог увезти ни по суше, ни по воде, ни в один город и ни в один дом. На глаза его, обращенные к ней, набежала едкая влага и каплями скатилась по непрестанно подергивающимся щекам.
Но одновременно на губах его появилась та усмешка, которую называли колючей.
— Что же это? Экзальтация!
Он открыл в себе экзальтацию. Еще несколько дней назад, даже накануне этой ночи, его бы насмешило предположение, что она может затмить его ясный взор и рассудок. Дарвид подумал, что человек иногда для самого себя оказывается удивительнейшей неожиданностью. Под влиянием разных обстоятельств в нем пробуждаются свойства, о существовании которых он никогда не подозревал. Теперь он открыл в себе совершенно неожиданное свойство — экзальтацию. Однако привычки всей жизни и то, что он всю жизнь считал своими непоколебимыми убеждениями, громко заговорили в нем, заставив его засмеяться над самим собой. Неужели он, как поэт, начнет писать элегии на смерть ребенка? Или, как монах, будет предаваться размышлениям о смерти? Убожество! Это слово и раньше не раз уже приходило ему в голову, однако лишь теперь раскрылось во всю ширь. Но, несмотря на это, он не поддастся экзальтации. Нужно взять себя в руки и трезво смотреть на вещи.
Он оторвался от стены, выпрямился, силой воли придал спокойное выражение лицу и взгляду, сделал любезную улыбку и направился к гостям. В эту минуту замолкло пение, и, пользуясь этим, Дарвид с изысканной вежливостью стал здороваться с гостями, пожимая руки и выражая благодарность в немногочисленных, но плавно льющихся словах. Это было началом одного из геркулесовых подвигов, подобных которому он немало совершил в прошлом. Продолжением его явилась та оргия труда, которой он предавался в течение нескольких недель, возбуждая во всех, кто его видел, удивление или любопытство.
Теперь, возвратясь из города и ожидая начала приема, он стоял у окна в голубой гостиной и раздумывал о необычном движении на лестнице, поразившем его, когда он шел к себе. Носильщики спускались вниз, неся какие-то тюки; он не разглядывал их, но ему показалось, что это были картины и что-то еще. Неужели Мариан покидает дом? Может быть. Нельзя предвидеть, что способен сделать этот упрямый, самонадеянный мальчишка. Но что бы то ни было, он не уступит и впредь не позволит сыну вести эту праздную жизнь и совершать безумства, которые стоят таких безумных денег… Впрочем, в последнее время все, не исключая Мариана, стало значительно меньше его волновать. Почему? Он не успел ответить себе на этот вопрос, как услышал позади легкие шаги и шепот:
— Алойзы!
Дарвид оглянулся. Это была Мальвина: она страшно изменилась. Под зачесанными с суровой простотой волосами лоб ее темной бороздкой прорезала глубокая морщина, углы побледневших губ опустились, небрежно заколотые на затылке волосы падали тяжелым узлом на лиф черного, почти монашеского платья. Она стояла в сгущающихся сумерках в нескольких шагах от него. Решившись его окликнуть, Мальвина все же не могла вымолвить ни слова. Белая рука ее, опиравшаяся на маленький столик, дрожала; склонив голову, она робко подняла на него померкший, горестно задумчивый взор. С минуту они молча смотрели друг на друга, наконец Дарвид спросил:
— Чем могу служить?
Вопрос его звучал вежливо и сухо. Несколько мгновений еще Мальвина колебалась или собиралась с силами, затем начала:
— Дня через три я и Ирена уезжаем отсюда. Но я не могу уехать, не поговорив с тобой, Алойзы. Я ждала удобной минуты, сейчас увидела тебя здесь и зашла.
Мальвина снова умолкла. Она была очень взволнована и прерывисто дышала. Дарвид слегка повернул к ней голову; тонкие, резкие очертания его профиля выступали на фоне затканного сумерками окна.
— В чем дело? — спросил он.
Она ответила шепотом:
— Будь терпелив… мне трудно…
И, словно боясь исчерпать его терпение, торопливо и беспорядочно заговорила:
— Нас коснулось общее несчастье… Ты, Алойзы, был так бесконечно добр к нашей бедняжке… Когда мы с Иреной уедем, ты останешься совсем один… Марысь тоже собирается уезжать… поэтому, может быть… только возможно ли это… если б ты мог забыть прошлое… впрочем, я не знаю… простить… если ты захочешь, я и Ирена останемся…
Понемногу она становилась смелее; чувствовалось, что ее вынуждают говорить какие-то внутренние побуждения.
— Я не стану оправдываться перед тобой, Алойзы, или отрицать свою вину… Скажу только, что я не была счастлива и что вина моя причиняла мне много горя. Я хотела сказать тебе, Алойзы, что, может быть, и ты, со своей стороны… ведь ты меня не знал… то есть ты знал мое лицо, глаза, волосы, звук моего голоса, и они тебе нравились, потому ты и женился на мне, но души моей ты не знал и не хотел быть ни ее поверенным, ни защитником. А она не была лишена доброй воли, и в ней теплилась искренняя сердечность… слабая душа женщины, избалованной богатством и бездельем… Но ты же сам это сделал, Алойзы: я была бедной девушкой, но трудилась с высоко поднятой головой, а стала богатой, праздной и… всегда одинокой женщиной. Ты же сам хотел, требовал, чтобы я блистала в свете, представляя твое имя, твою… как ты говорил… фирму…
Мальвина замолкла, заметив его колючую усмешку.
— Кажется, — сказал Дарвид, — в трагической сцене, которую тебе угодно разыгрывать, мне досталась роль злодея…
— О нет! — воскликнула Мальвина, всплеснув руками. — О нет! Я не хотела ни в чем обвинять тебя или упрекать… я не имею права… Только… я думаю, что если все мы в том или ином виноваты и жизнь так печальна и все так… тяжело, то, может быть, лучше нам простить друг друга… не упорствовать, уступить… Так я думаю, и, хотя моя гордость давно уже уязвлена тем, что я вынуждена пользоваться всеми благами, принадлежащими тебе, я уступлю и буду ими пользоваться, хотя давно уже единственное, чего я хочу, — это уйти, удалиться от света, скрыться навсегда где-нибудь в глухом углу…
Голос ее дрожал от сдерживаемых рыданий, но она подавила их и закончила:
— Я откажусь от этого желания и останусь, если… — ты только захочешь этого, если можешь… не презирать меня…
Профиль Дарвида все резче выделялся на фоне потемневшего окна; помолчав минуту, он ответил:
— Не могу. Мне очень жаль, но для героя христианского романа у меня нет данных. Тебе предоставляется полная свобода действий. Криничная уже перешла в собственность твоей дочери… Можешь вместе с ней «скрыться в этом глухом углу», где я не стану вас поздравлять с приятным времяпровождением, или остаться здесь и жить попрежнему, что мне было бы гораздо понятнее, но ни в коем случае…
Дарвид вдруг оборвал на половине фразы и замолк.
Разговаривая с этой женщиной, он чувствовал, как подступает к горлу клубок змей и душит его, но в то же время в мозгу его всколыхнулись какие-то воспоминания, зовы, как бы эхо чего-то далекого. Их пробуждало лицо этой женщины, изменившееся, увядшее, но все то же лицо, на которое он когда-то смотрел с наслаждением; пробуждал ее голос, всегда его пленявший чарующим звучанием…
Голова его поникла, как будто сверху ее пригнуло что-то невидимое. Простить? Но к чему это приведет? К идиллии? Гармонии? К возвращению в лоно семейного счастья? Глупости!
Этого уже никогда не будет. На свете существует лишь одна несомненная и непреложная истина: факт. Факт был, и нет такой силы, которая могла бы его изгладить. Все остальное — экзальтация! Подумав, он промолвил холодно и раздельно:
— Ни в каком случае ни мои чувства, ни наши отношения измениться не могут.
Мальвина крепче оперлась на стол и еще ниже склонила голову; у нее тоже мелькнула мысль о возвращении в лоно семьи, но на положении уважаемой женщины, которое она могла бы заслужить раскаянием и покорным подчинением воле оскорбленного ею человека.
— Значит, — очень тихо начала она, — я не могу быть ничем тебе полезной?
Он помолчал секунду и ответил:
— Нет.
— Ни в чем тебе нужной?
На этот раз он молчал дольше, но повторил:
— Нет.
Он стоял вполоборота к ней и смотрел в окно на розовое облако, плывшее в сумерках над противоположной крышей. Что-то ему это облако напоминало… что-то напоминало! Глядя на него, она еще сказала:
— Наша дочь будет тебе писать, Алойзы.
Он поспешно прервал:
— Твоя дочь!..
Мальвина с удивлением продолжала:
— Ирена…
Но Дарвид уже знал, что напоминало ему это розовое облако, летевшее в сумеречном небе. «Кара!»
Повернувшись лицом к стоявшей перед ним женщине, он повторил:
— Ирена — твоя дочь… Чего стоят узы крови, если нет других? У меня был один ребенок, мой…
В эту минуту его охватила жажда мести и разрушения; кипя злобой, он докончил:
— И я потерял его — из-за тебя!
— Из-за меня?
Вопросительный возглас ее был полон изумления.
— Так ты ни о чем не знаешь? От тебя это скрыли? Правильное отношение к утонченным женским нервам! Но мои грубые мужские нервы испытывают потребность поделиться с тобой этими сведениями.
Медленно и отчетливо выговаривая слова, которые со свистом срывались с его побелевших губ, он продолжал:
— Твоя дочь однажды завела со мной интересный, весьма интересный разговор о… обо всем, что произошло, о всей нашей семейной идиллии… Девочка, спрятавшаяся где-то в углу, слышала этот разговор и — помешалась… О! Это, наверное, было минутное помрачение рассудка, и оно бы прошло, но под влиянием его она в морозную ночь высунулась из окна, чтобы умереть. Это кончилось воспалением легких, осложнившимся психическим расстройством. Смерть ее была самоубийством.
Последние слова вырвались из его сжимавшегося горла сдавленным, но отчетливым шепотом, отдавшимся во всех уголках просторной гостиной. Его заглушил пронзительный женский вопль и стук падающего на пол тела. Это у Мальвины подкосились ноги, и, падая на колени, она ударилась головой об угол столика, возле которого стояла. В ту же минуту в гостиную вбежала Ирена; как ласточка, летящая на помощь своим птенцам, она припала к матери и, обхватив обеими руками ее согбенный стан, подняла к отцу залитое слезами лицо.
— Ненужная жестокость, отец! — крикнула она. — Ах, я так это скрывала от нее, так старалась скрыть! Ненужная жестокость! Я думала, что такой умный человек, как ты, отец, никогда без нужды ничего не делает! Но ты совершил ненужную подлость!
Дарвид рванулся, но сдержал себя и снова отошел к окну, прислушиваясь к затихающим шагам двух женщин. Вдруг он повернул голову, и губы его зашевелились, одно мгновение казалось, что сейчас с них слетит какое-то слово, имя. В эту минуту женщины проходили следующую гостиную; они шли, обнявшись, медленно удаляясь, пока не скрылись в надвигавшихся сумерках. Дарвид ничего не сказал. Что он чувствовал, когда она вскрикнула и ударилась головой о край стола? Жалость? Может быть. Трепетную тоску по прошлому, которое навсегда ушло, или по своей дочери, которая его покинула с сорвавшимся с уст словом «подлость»? Может быть. Но он ничего не сказал, не назвал ничьего имени. Он остался совсем один. Вокруг было тихо и пусто. Опустел даже клочок неба за окном: розовое облако исчезло. Стоявшая у окна фигура Дарвида становилась все темней в густом сумраке, гасившем белизну, лазурь и позолоту гостиной. Постепенно стирались черты его лица, потом стало трудно различить трясущиеся руки и подергивающиеся щеки, наконец на сером фоне окна уже только смутно маячил узкий черный силуэт. Дарвид не уходил, он словно окаменел, пораженный какой-то мыслью. Значит, так кончается все на свете! Бродят по свету незримые великаны: смерть, заблуждение, скорбь и гнев, топчут, ломают, крушат все, и никто не в силах им противиться! Он никогда не думал об этих великанах. Разве он был философом? Ему было некогда. Теперь он думает и на дне тяжелой, как камень, мысли видит лик бледного ужаса. Лик этот похож на голову Медузы с запомнившейся ему картины. Среди бурно вздымающихся волн она лежит с разметавшимися волосами, во взоре ее беспредельная глубь, на посиневших губах — насмешливая улыбка. Над чем она смеется? Может быть, над величием человека, который на сером фоне окна маячит узким черным силуэтом, таким одиноким в тишине сумерек?
Вдруг он почувствовал, как что-то робко и мягко прикоснулось к его ногам, и увидел у самого пола маленький движущийся комочек, казавшийся в сумерках черным. Дарвид нагнулся и позвал:
— Пуфик!
С пола отозвалось тонкое тявканье. Пуфик всегда так лаял, когда хотел напомнить о себе своей хозяйке.
Дарвид низко склонился и, гладя шелковистую шерсть, повторял:
— Пуфик!
Потом выпрямился и, отойдя от окна, еще несколько раз позвал:
— Пуфик! Пуфик!
Черный силуэт медленно скользил в сером сумраке гостиных, а за ним у самого пола катился маленький черный клубок; наконец перед ним блеснула яркая полоса. То была настежь открытая дверь ярко освещенного кабинета.
Показавшийся в дверях лакей громко назвал фамилию; Дарвид, услышав ее, сразу ускорил шаги. Наконец он явился! Его посланец, агент, его гончая! Несомненно он принес благоприятные вести, иначе ему незачем было приходить! Значит, то колоссальное предприятие, та огромная арена борьбы и труда, в которой пролегает толстая золотоносная жила, может ему достаться! Как своевременно! Это его отрезвит и избавит от дурных снов, которые с недавнего времени им завладели. Его экзальтация, все эти чувства, вдруг заговорившие в нем с такой силой, — это нездоровый, горячечный сон; нужно стряхнуть его с себя и вернуться к ясной, трезвой, разумной действительности!
V
Прошло довольно много времени с того дня, когда Дарвид вошел в свой ярко освещенный кабинет, одержав величайшую победу в своей жизни. В передней он сбросил на руки лакею уже не шубу, а легкое пальто, так как после того счастливого для него дня наступил теплый весенний вечер. Все, кто видел Дарвида сегодня, когда он выходил из великолепного дома самого высокопоставленного в этом городе сановника, наверное, думали: «Счастливец»! Несмотря на то, что в последнее время он заметно похудел, глаза его, улыбка и разгладившийся лоб сияли радостью и гордостью. Наконец он достиг того, чего так долго и тщетно добивался: ему принадлежало грандиозное предприятие, широкое поле для железного труда и толстая золотоносная жила. Правда, готовясь к этой минуте торжества, он, как монах, проводил дни и ночи над грудой бумаг и книг, что-то вычисляя и подсчитывая, исписывая столбцами цифр и аргументами десятки страниц. Он работал с огромным напряжением и шел к своей цели, не думая ни о чем, кроме работы, которую, наконец, завершил этот триумф — все говорили: счастье. Дарвид получил уже множество поздравлений, прочитал в глазах множества людей изумленное восхищение, а теперь вернулся с заседания, на котором своим красноречием и знанием дела убедил и покорил большой круг людей незаурядного ума, пользовавшихся значительным влиянием. Так он провел день; с наступлением вечера он вернулся домой и, коротко приказав лакею: «Не принимать никого!» — спросил:
— Где собачка?
Потом опустился в глубокое кресло возле круглого стола и с минуту сидел с таким выражением, как будто вдруг очнулся от сна. Уже много дней он так был занят мыслями об этом предприятии, а сегодня с утра так поглощен своей победой, что не имел возможности думать ни о чем другом; теперь, в первую за долгое время свободную минуту, он испытывал чувство внезапного пробуждения, и перед ним снова встал вопрос: «И что же? Зачем?»
В сущности только этот вопрос был для него теперь действительностью, а все остальное — обязанностями, выполняемыми по привычке. Он работал, рассчитывал, торжествовал — по инерции, как катится шар по наклонной плоскости. За этой внешней жизнью, которую он так давно уже вел, все большее место занимала другая, новая, тайная для всех, а для него более явственная, чем весь видимый мир. В ней коренилась неразрешимая, неотвязная загадка, заключавшаяся в одном коротком слове: «Зачем?»
К этому короткому слову мысль его возвращалась каждую минуту досуга; оттого часы, заполненные делами и разговорами, казались ему сном, а именно это упорно возвращающееся слово — единственной реальностью, о которой стоило беспокоиться.
Зачем он взвалил себе на плечи новое, такое огромное бремя труда? Зачем вообще он карабкается по этой нескончаемой лестнице, напрягая все силы, умственные и нервные? И к каким благам ведет эта лестница? К новым прибылям и все возрастающему богатству? Но он уже их не жаждет больше! Как это ни странно ему самому, действительно не жаждет. Да и зачем? Разве мало у него и так? Колоссально много. Он никогда не принадлежал к числу людей, кующих золотую колесницу для того, чтобы сесть в нее с Вакхом и вакханками. А гордость? Дарвид засмеялся. Это было хорошо в ту пору, когда он еще не видел вблизи великанов, незримо таящихся в разных углах мира. Теперь он уже их видел и знает, что могут они и что может он… Так зачем? Но как же? А его заслуги, те заслуги, которые люди так высоко ценят, что чуть не преклоняются перед ним? Но только перед ним ли преклоняются, или перед его золотой колесницей? А если б он упал с этой колесницы, попрежнему ли называли б его современным Сидом, титаном, сверхчеловеком? Странно, как ясно он сейчас видит сидящего в этом кресле Мариана, как отчетливо слышит его голос: «Какова была цель твоего труда, отец? Цель, цель? Это решает все. Что было твоей целью? Ведь не спасение человечества!» Он снова засмеялся. Чего тут долго раздумывать! Цель его заключалась в получении все новых прибылей, в накоплении все большего богатства, а так как теперь он их не жаждет, то зачем?
Какой, однако, гениальный юноша Мариан! Своими вопросами он так глубоко проник в его сознание, что и сейчас они продолжают вести все ту же инквизиторскую работу. Необычайно красивый и одаренный юноша! Королевич и почти мудрец. Но что же? Если… чего-то в нем недостает? И так недостает, как будто он вообще ничем не одарен. Чего же ему недостает?
Медленным движением, выказывавшим усталость, Дарвид повернулся лицом к письменному столу, на котором ярко горели свечи в высоких канделябрах. Что же они ему напоминают? Ах да, он вспомнил. Такой канделябр он как-то подал Каре, чтобы она посветила себе, когда пойдет дальше, уже одна. Как под его тяжестью пригнулась ее худенькая, полудетская рука и как красиво отражалось пламя свечи в ее темных глазах, устремленных на него с такой… С чем? С такой экзальтацией! Какое, однако, удивительное и великое было счастье, когда эта девочка жила и так любила его! Она одна! Потом, неся свечу в тяжелом канделябре прямо перед своим розовым лицом, она ушла в темноту…
Дарвид снова обернулся, но уже не усталым, а скорее порывистым движением. Он поглядел на дверь, за которой стоял, скрывая анфиладу гостиных, плотный, непроницаемый мрак. Как будто за дверью стояла черная стена. По спине Дарвида пробежала дрожь; так вздрагивают, почувствовав, как что-то тяжелое наваливается сзади, надвигается или наезжает. Черная стена, в которой молчали, затаясь, пустые гостиные, казалось, надвигалась на него… Но он снова взглянул на письменный стол. Там, среди вороха других бумаг, лежало письмо Мариана, полученное много дней назад. Дарвид не спрятал его и не уничтожил, а, сам не зная почему, оставил на столе. Белевшее в этом огромном кабинете письмо отчетливо выделялось на зелени малахитового письменного прибора. Впрочем, какое же это письмо! Всего несколько строк. Мариан писал, что, желая избавить себя и его от личного разговора, сообщает ему письменно о своем отъезде в Америку, но ему лень и писать, поэтому он ограничивается несколькими словами. Непостижимое отсутствие логики в руководстве жизнью вынуждает его искать заработок, однако род и поле деятельности он предпочитает выбрать соответственно собственной индивидуальности. Он продал свое имущество, что ему дало значительную сумму, и часть денег взял в долг, в чем не считает нужным извиняться, ибо это естественное следствие не им созданного положения, в котором он скорее является жертвой. Впрочем, он ни в чем не упрекает отца, твердо придерживаясь мнения, что такие вещи, как вина и заслуга, добродетель и преступление, — это суп, сваренный из костей прадедов, который подается пастушкам в крашеных горшках. Письмо заканчивалось приветствием, написанным гладким слогом, закругленными фразами, в прекрасно выдержанном стиле.
Отсутствие логики! Эти два слова из письма Мариана врезались в память Дарвида и после слова «зачем?» чаще всего в ней всплывали. Были ли они действительно применимы к нему? Совершил ли он в самом деле логическую ошибку? Да, кажется, так. Значит, обманул его ясный, трезвый, логический ум?.. Дарвид встал и, повернувшись в полоборота к двери, снова скорее почувствовал, чем увидел, стоявшую за дверью черную стену мрака. Снова по спине его пробежала дрожь, плечи съежились и ссутулились. Так он подошел к письменному столу, взял другое письмо, только что положенное туда и еще не прочитанное. В комнате послышался какой-то шорох: кто-то мелкими шажками тихо семенил по ковру. Это Пуфик проснулся и, подбежав к Дарвиду, ластился к его ногам.
— Пуфик! — окликнул его Дарвид и принялся читать письмо. Князь Зенон приглашал его на большой прощальный вечер; он уезжал с супругой за границу и давал вечер, желая проститься с знакомыми и в первую очередь с «современным Сидом». Этим именем князь часто называл Дарвида. Но сегодня «современный Сид» читал пригласительное письмо, скривив губы от отвращения. Это не была та колючая усмешка, которую все знали, а просто губы его гадливо кривились, как будто он глотал что-то тошнотворно-приторное… Ему представилось общество, в котором он недавно провел несколько дней на охоте; в назначенный день оно соберется в гостиной князя, а ему не только не хотелось быть в этом обществе, но даже думать о нем было противно. Не потому что он питал к этим людям ненависть, но все они были ему совершенно безразличны. Дарвид ни в чем их не упрекал, но, думая о них, снова испытывал ощущение бесконечного пустого пространства, которое их разделяло. Он представил себе лица, наряды, разговоры и карточные столы, наполняющие гостиную князя, и ему показалось, что все это находится где-то очень далеко от него, по другую сторону необозримого пустого пространства. На одном краю этого пространства был он, на другом — они. А между ними никаких нитей, даже тонких, как паутинка.
Посреди комнаты, над круглым столом, ясно и ровно горела люстра, на письменном столе в массивных канделябрах пылали свечи. Залитый ярким светом, Дарвид, сгорбившись, стоял у стола и, нахмурив брови, склонялся над бумагой, которую держал в руке. У ног его, на ковре, как маленькая статуэтка, неподвижно сидел Пуфик и, подняв мордочку, смотрел на него сквозь нависшие пряди шелковистой шерсти. Но Дарвид не видел его, не читал лестных слов, написанных на бумаге, а повторял про себя некогда слышанные слова:
— Зачем тебе так много людей, папочка? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя? Что это тебе дает? Удовольствие или пользу? Зачем все это?
— Нет, я не люблю их, малютка, и они меня не любят. А давало мне это пользу, положение в свете.
— А для чего тебе это положение, папочка? Зачем ты добиваешься этого положения? Разве оно дает счастье?
На этот раз по губам его скользнула известная в свете колючая усмешка.
— Не дало, малютка!
Своими вопросами это дитя заставляло его мысль погружаться на самое дно явлений, которые тогда ему некогда было рассмотреть. Теперь он рассмотрел, и его колючая ироническая улыбка стала еще язвительнее. Он долго размышлял, наконец произнес вслух:
— Так что же?
А потом вопросительным тоном почти выкрикнул:
— Неужели ошибка?
В внезапном озарении он подумал, что вся его жизнь с ее трудами, борьбой и наживой была ошибкой, и перед ним снова предстал бледный лик ужаса.
Пуфик, должно быть испуганный криком, вырвавшимся из груди его господина, несколько раз залаял. Дарвид отвернулся от стола, и взгляд его встретил стоявшую за дверью черную стену.
— Ошибка? — повторил он вопрос.
Темнота безмолвствовала и безглазым лицом, казалось, смотрела на него пристально и упорно. Дарвид быстро отошел и нажал кнопку звонка. Вошедшему лакею он, указывая на дверь, приказал:
— Осветить квартиру!
Через несколько минут анфилада гостиных вышла из темноты, сверкая зажженными лампами и свечами. Круглые бра лили мягкий, туманный свет, в котором кое-где мерцали золотые отблески и расплывались контуры на портретах и пейзажах. Из темных углов выступали неясные очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, нежная дымка блеклых красок на гобеленах, яркий багрянец и лазурь шелковых занавесей. Дальше, в маленькой гостиной, горели в двух канделябрах снопы свечей и искрились хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. Еще дальше, в столовой, где стены оставались темными, единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. Из кабинета Дарвида эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни малейшего шороха — нигде ничего живого. Несмотря на множество разбросанной или тесно уставленной мебели, гостиные зияли пустотой, которую окутывала тишина.
От двери кабинета до той, за которой светящейся точкой блистала над столом большая бронзовая люстра, Дарвид расхаживал взад и вперед, сначала медленно, опустив голову, с погасшей или снова вспыхивающей папиросой в зубах. Вплотную за ним, чуть не задевая мордочкой пол, меховым клубочком катился Пуфик. Потом Дарвид стал расхаживать быстрее, неровным шагом, в котором сказывалась все возрастающая тревога. Эти огни, раскинутые в пустом, безмолвном, таком огромном пространстве, и он сам, блуждающий среди них… Что же все это значит? Кое-где, на позолоте и лаке, как проказливые гномы, мелькают дрожащие отсветы; тут с голубоватых гобеленов глядят бледные лица; там высокое зеркало отражает два снопа свечей с гроздьями хрустальных льдинок и, удлиняя перспективу, делает это пространство еще больше, а свет еще ярче; а здесь из-за голубых складок портьеры выглядывает фарфоровая китайская ваза и вдруг принимает в глазах Дарвида какой-то странный вид. Большая, покрытая голубой росписью, она посередине округло расширяется, а вверху сужается наподобие длинной шеи и видна не вся; кажется, что она выглядывает из-за складок портьеры, смотрит на идущего человека, следит за каждым его шагом и смеется. Да, китайская ваза смеется… Тулово ее все больше раздувается от смеха, а белый фон, проступающий сквозь голубую роспись, напоминает оскаленные зубы. Приближаясь к вазе, Дарвид старается не видеть ее и ускоряет шаг; за ним скорее семенят и мохнатые лапки Пуфика, но на обратном пути фарфоровое чудище снова вытягивает из-за портьеры длинную шею, взглядывает на идущего человека и скалит зубы, как будто лопаясь со смеху. А на другой стороне гостиной, на голубоватом фоне, белеет старческое лицо с седой бородой патриарха, устремив на него испытующий и печальный взгляд.
Что же все это значит? Дарвид остановился посреди гостиной, сразу замер и меховой клубочек на мохнатых лапках. Что он тут делает, в этих пустых гостиных, и зачем приказал их осветить? Это похоже на безумие. Ему вспомнилось недавнее сообщение о помешанном короле, который в ярко освещенном помещении один слушал пение артистов. Неужели и у него начинается помешательство? Почему он не работает, вместо того чтобы тут расхаживать? У него столько работы! Дарвид быстро сделал несколько шагов и снова остановился. Китайская ваза, до половины высунувшаяся из-за портьеры, лопалась со смеху. Работать? Зачем? Цель? Цель? В чем его цель? Это решает все! Он отвернулся от скалившего зубы чудовища и увидел бледное лицо седобородого патриарха; с голубоватого фона глаза его смотрели испытующе и печально, словно говоря: «Ошибся доро́гой!»
Он ошибся доро́гой! Только привычка сдерживать волновавшие его чувства и их внешние проявления не дала Дарвиду закричать: «Спасите!» С затаенным криком в груди, быстрым, неровным шагом он пошел на свет люстры, которая в конце анфилады горела в полутемной столовой. За ним быстро, как только мог, перебирая мохнатыми лапками, бежал Пуфик.
Вдруг в одной из гостиных часы начали бить одиннадцать. Раз, два, три… Низкие гулкие звуки медленно разносились в пустоте, окутанной тишиной, но вот где-то, в другом конце анфилады, им стали отвечать другие, звонко и торопливо. Казалось, это голосу вторит эхо, как будто неодушевленные предметы вели между собой какой-то таинственный разговор.
Войдя к себе в кабинет, Дарвид снова нажал кнопку звонка и приказал лакею:
— Погасить свет!
Он сел в одно из кресел возле круглого стола и почувствовал невыразимую усталость, охватившую все его тело. Что-то легкое вскочило на его колени. Дарвид положил руку на шелковистую шерсть прильнувшего к нему зверька и сказал:
— Пуфик!
Он думал о грандиозном предприятии, которого так долго добивался: решительно нужно от него отказаться, для такого огромного труда у него недостаточно сил и — желания, особенно желания. Он так утомлен… Но если оставить работу, что же ему делать? Зачем жить?
Сидя против двери, за которой снова встала черная стена мрака, Дарвид размышлял:
— Цель жизни? Цель? Цель? Зачем жить?
Мрак безмолвствовал и безглазым лицом, казалось, глядел на него пристально и упорно.
Несколько часов спустя в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, стоявший на камине ночник освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую, сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и, словно выточенное из слоновой кости, сухощавое, в рыжеватых бакенах лицо, на котором блестели серые глаза. Сон не смыкал их, и они блуждали по большой полутемной комнате тяжелым, горестным взглядом. Вдруг Дарвид приподнялся на постели и, облокотившись на подушки, стал смотреть вверх. Вверху, у стены, реяло в воздухе девичье лицо, маленькое, розовое, круглое, с разметавшимися над греческим лбом густыми светлыми волосами; медленно опуская веки, оно, казалось, звало к себе. Пунцовые губы нежно улыбались, а веки явственно, совершенно явственно шевелились и звали его. Дарвид поднял брови, на лбу его собрались крупные складки; устремив взор к реявшему вверху видению, он подался вперед и дрожащими губами прошептал: «Малютка?» Но тотчас протер ладонью глаза и улыбнулся. Картинка Грёза! Тут их было две: одну закрывала тень, а другая выступала из темноты так, что нарисованная девичья головка представлялась выпуклой, как будто висела в воздухе.
— Похожа, очень похожа на Кару! Тот же тип… Особенно губы, лоб, волосы…
Дарвид уже знал, что лицо это нарисовано, и снова положил голову на подушку, однако поминутно поднимал на него глаза и всякий раз видел нежную улыбку на пунцовых губах и явственно шевелившиеся веки, которые, казалось, манили его, звали.
Он подумал, что заболел, что у него расстроены нервы и нужно обратиться за советом к врачу. На следующий день в кабинете известного врача он действительно услышал, что нервы его сильно расстроены. Огорчение, вызванное обрушившимся на него несчастьем, переутомление… Он слишком много работал. Единственный совет — полный и длительный отдых. Поездка за границу. Перемена впечатлений: после напряженной работы в сухой деловой обстановке — полюбоваться произведениями искусства, пожить на лоне природы.
Раздумывая об этом позже, Дарвид почувствовал, что не имеет ни малейшего желания следовать совету врача. Ни искусство, ни природа никогда его не увлекали. Всю жизнь у него не хватало на них времени, а теперь заново учиться поздно. А если не ради этого, то для чего же совершать путешествие? Он много путешествовал на своем веку, но всегда по делу, с точно определенной целью. Скитания по свету без дела и цели, на его взгляд, были не лучше расхаживания среди ночи по пустой освещенной квартире и казались ему сумасшествием.
Так что же? Несколько дней снова прошло в трудах, заседаниях, расчетах, составлении балансов и отчетов. Шар катился по инерции. В назначенные часы Дарвид принимал визитеров. Принял он и князя Зенона, который приехал с ним проститься на несколько месяцев, до следующей зимы.
— Все мы разъезжаемся, — говорил князь. — Как птицы весной, мы летим туда, где ярче светит солнце. Вы, вероятно, тоже уезжаете. Куда? На юг или на восток? А может быть, в деревню, где ваша супруга и дочь проводят тягостные дни семейного траура? A propos[191] о деревне. Вы знаете… ce pauvre[192] Краницкий… приходил ко мне прощаться. Он покинул город, совсем покинул. Поселился в деревне. Намерен постоянно жить у себя в усадьбе… Она маленькая и не слишком удачно расположена. Я был там когда-то, навещал его мать, с которой меня связывали узы родства. Жалкая дыра! Но que voulez vous?[193] Этот некогда красивый и приятный человек страшно постарел, тут у него были долги, тяжелые условия жизни… вот он и уехал. Ваш сын тоже отправился в далекое путешествие. Он уже в Соединенных Штатах? Барон Блауэндорф тоже туда едет, как раз вчера с нами прощался. Все мы разъезжаемся, но только до новой встречи, не правда ли? Конечно, до новой встречи, — я был бы в отчаянии, если бы потерял такое ценное и приятное знакомство с вами!
Ах, как безразлично было Дарвиду, сохранит он или потеряет знакомство с князем! Он знал и не отрицал в нем многих прекрасных и милых качеств, но предпочитал вовсе его не видеть, как, впрочем, и всех остальных. Чужие, ненужные… Даже с самыми приятными и достойными из них ему было скучно и трудно разговаривать. «Зачем тебе, папочка, столько людей? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя?»
Теперь он был поглощен одной мыслью. Ce pauvre Краницкий навсегда покинул город и поселился в своей усадьбе, вернее деревушке, расположенной в той же местности, что Криничная, — не очень близко, но все-таки в той же местности. Вероятно, будет частым гостем в Криничной… А может быть, и нет. Даже, наверное, нет. Ведь она с ним порвала и действительно испытывала глубокий стыд и скорбь… Дарвид засмеялся: «Кающаяся Магдалина!» И, доведя свою мысль до конца, прибавил: «Несчастная!»
Но что ему нужно было сегодня сделать? А! Он условился с этим молодым скульптором встретиться под вечер на кладбище, чтобы поговорить относительно памятника Каре. Памятник должен быть необычайно красив и великолепен, еще одна гора золота… которая придавит «малютку».
Огромное кладбище утопало в светлой зелени листьев, едва распустившихся на деревьях, и в опьяняющем аромате фиалок. Возле могилы Кары, убранной не скромными фиалками, а ковром редкостных, очень дорогих тепличных цветов, Дарвид долго разговаривал с молодым скульптором и еще с какими-то людьми, любезно и плавно излагая свои замечания и советы, касающиеся памятника. Однако взгляд его поминутно обращался к могиле, впиваясь в нее с такой силой, как будто хотел проникнуть сквозь цветочный ковер и слой кирпича под гробовую крышку и увидеть… то, что она скрывала. Наконец, учтиво приподняв шляпу, Дарвид простился со своими спутниками; узкая дорожка, пролегавшая между урнами, статуями и колоннами, увитыми кружевом светлых листьев, привела его вглубь широко раскинувшегося города мертвых. Впервые в жизни Дарвид знакомился с таким городом. Он знал множество разных городов, но таких никогда не посещал. Иногда по необходимости он заглядывал в них на минутку, но при этом его всегда занимали совершенно посторонние мысли. Теперь он бродил по кладбищу с мыслью: «Так кончается все!» Он долго не возвращался. Открытый экипаж с подушками, обитыми синим узорчатым шелком, и пара прекрасных, покорно замерших лошадей долго стояли у кладбищенских ворот. Вверху, в часовне, серебряной музыкой зазвонил и отзвонил колокол, сзывающий к вечерней молитве; на свежую зелень деревьев и на разбросанные среди них урны, колонны и статуи уже спускались сумерки, когда Дарвид уехал с кладбища, размышляя: «Когда так звонят колокола, люди молятся. Неужели они думают, что бог их слушает? А существует ли бог? Может быть, даже наверное существует, но чтобы он стал заниматься людьми и их просьбами… Впрочем, не знаю. Никогда не задумывался над этим. И, кажется, никто не знает. Люди веками об этом спорят и не знают. Тайна. Всюду тайны, а еще говорят, что разум — великая сила… Это ошибка! Убожество! И так оно кончается! Все кончается — глупо! Все — глупости!»
Дома, поднимаясь по лестнице, Дарвид почувствовал, что очень утомлен. Неужели это уже старость? Еще недавно он чувствовал себя совсем молодым. Но, видно, так это бывает. Придет и схватит. Еще одна великанша… Кажется, что ему сто лет. То же самое с Мальвиной. Как она изменилась! Он заметил это во время их последнего разговора! Так долго оставалась молодой и вдруг постарела. Должно быть, она очень страдала, несчастная!
Он вошел в кабинет и сел за письменный стол. Пуфик тотчас вскочил ему на колени. Прижав к себе собачку одной рукой, другой он отпер ящик стола, заглянул в него, снова задвинул и, удобно откинувшись на спинку кресла, уставился недвижным, мертвенным взглядом куда-то в пространство.
Дарвид был слишком умен, чтобы рано или поздно ему не открылась жестокая ирония, заключающаяся в делах человеческих. Она открылась уже давно, но завуалированная трудом, успехом, вечной занятостью. Теперь она обнажилась. Дарвид ее отчетливо видел. Она воплотилась в китайской фарфоровой вазе, и хотя тут этой вазы не было, она все же выглядывала из угла, щурилась на него раскосыми глазами голубой росписи, скалила белые зубы и, выпятив раздутое тулово, лопалась со смеху. Как укрыться от этого чудища? Чем огородиться от него? — Дарвид не знал. Но он ясно сознавал, что во всей его жизни была какая-то ошибка. Чего-то он не заметил на своем жизненном пути, чего-то не разгадал в себе самом, что-то упустил из своих цепких рук, он, строитель, всегда так тщательно соблюдавший в возводимых им зданиях закон равновесия, не сумел сохранить его в собственном здании, так что уже не может в нем больше жить и жаждет уйти из него…
Когда он уйдет, всем будет лучше. И ему и всем. Эта несчастная получит свободу и сможет стать счастливой. Вернется Мариан с другого конца света — хотя бы для того, чтобы получить наследство. Ирена снова будет блистать в обществе. Ирена! Какая странная натура! Эта глубокая нежность и наряду с ней такая дерзость! Как дерзко она бросила ему в глаза слово «подлость»! Но она была права. Он сделал тогда подлость, как, наверное, делал множество глупостей. Но эту «ненужную жестокость» он искупит… Ирена узнает, что он был не так… Нет, ни, она, ни другие никогда не узнают, что побудило его к этому поступку. Он поднял голову, еще раз почувствовав прилив гордости. Нет, отдавать отчет в своих побуждениях, исповедоваться, падать на колени с видом кающегося грешника или становиться в позу героя — он ни пред кем не станет. Пусть думают, что хотят. Какое ему дело? Его это не касается.
Случайно он поднял глаза кверху и увидел реющее в воздухе девичье лицо, круглое, розовое, с светлыми волосами; оно нежно улыбалось и, опуская веки, явственно звало его. Картинки Грёза тут не было, однако видение было. Не сводя с него глаз, Дарвид улыбнулся: «Хорошо, малютка, сейчас!»
Он взял перо и принялся писать телеграмму Ирене. Надписав адрес, набросал: «Приезжай возможно скорее забрать Пуфика». Ничего больше. Положив перо, Дарвид позвонил и приказал лакею немедленно отправить телеграмму. Потом, поглаживая уснувшую собачку, он долго сидел в глубокой задумчивости. Перед ним предстал мир со всем, что он когда-либо видел и чем жил. Страны, города, люди, их жилища и разговоры, банки, биржа, торги, почести, шум, толпа, борьба, гонка, волнение, сумятица — жизнь! Все это, собственно, не стояло перед ним, а словно уплывало от него по огромной реке — все дальше и дальше, пока не оказалось на противоположном краю широкого пространства, совершенно отрезанное от него и совершенно ему безразличное. Когда он подумал, что мог бы перескочить отделявшее его пространство и снова во всем этом участвовать, его охватили отвращение и ужас. Он покачал головой и сказал про себя: «Не хочу!»
Он был очень спокоен. По лицу его разливалось выражение блаженства. Если бы кто-нибудь схватил его теперь и захотел перебросить на ту сторону, где была жизнь, он бы сопротивлялся всеми силами, даже молил бы оставить его здесь…
Он посмотрел вверх и улыбнулся.
«Уже, малютка, иду!»
И выдвинул ящик стола.
* * *
На другой день по городу разнеслась поразительная весть: прославленный делец, финансист и богач Алойзы Дарвид ночью в своем кабинете покончил с собой выстрелом из револьвера. Первым предположением, возникшим у всех, было — банкротство. Но нет. Вскоре стало достоверно известно, что корабль шел с развернутыми парусами по широкой реке успеха и вез огромное, блестящее золотое руно. Только Аргонавт неизвестно почему, по никому не ведомым побуждениям бросился за борт в темную и таинственную пучину.