Ему было более сорока лет, — это видно было по нескольким морщинам; тонкими линиями они изрезывали его высокий лоб, казавшийся еще более высоким от поредевших темных, но уже седеющих около висков волос. Однако, несмотря на морщины и пробивавшуюся седину, он казался сильным и к тому же степенным человеком.

Он был рыбаком.

Целые дни, а иногда и часть ночи он проводил на воде. И потому солнце, ветер и влажное дыхание реки покрыли здоровым темным загаром его продолговатое худощавое лицо, озаренное ясно-голубыми, несколько неподвижными глазами, выражение которых было степенно.

Он был высок ростом, обладал красивой и сильной фигурой, и в его движениях также проглядывали степенность и задумчивость.

Когда ему было восемнадцать лет, отец женил его на девушке из соседней деревни, потому что в избе недоставало хозяйки.

С этой женой, доброй и трудолюбивой, но глуповатой и неказистой, он жил спокойно и согласно, да недолго, — она умерла через несколько лет, не оставив ему детей.

Вскоре после этого умер его старый отец.

А когда он выдал замуж единственную сестру, которая была двенадцатью годами моложе его, то остался совсем один в своей избе, стоявшей на краю небольшой деревни у соснового бора на высоком берегу Немана.

У него не было ни волов, ни лошадей, и ему не нужно было помощников по хозяйству, — земли у него почти не было. Отец его получил при избе от прежнего владельца деревни довольно большой кусок земли под огород и добывал средства к жизни большею частью тканьем; одно время оно процветало в этой деревне и приносило ее обитателям некоторый доход. Но сам он не мог свыкнуться с ткацким станом, низким потолком и темными стенами своей избы.

Что-то тянуло его к необозримому раздолью реки, к ее голубой тишине — в хорошую погоду, ее мелодичному шуму — во время бури, к восходу солнца, алеющему над ней каждое утро, и к отражающимся в ней каждый вечер великолепным краскам заката.

Он любил чистый, ничего что знойный или морозный, воздух, открытое, ничего если даже пасмурное и унылое, небо; еще в детстве он мастерил лодки и удочки, а как только вырос, стал рыбаком.

Прежде, возвращаясь с реки, он находил в избе отца, жену, сестру, иногда соседей и кумовьев. Иногда он заходил в корчму, хотя в водке не находил ничего приятного, а в танцах и разговорах не принимал большого участия.

Но вот прошло уже несколько лет с тех пор, как его изба совершенно опустела.

Возвращаясь домой, он сам доил корову, которую деревенский пастух пригонял ему с пастбища в хлев, сам готовил себе пищу, а затем ужинал в одиночестве и ложился спать, чтобы на следующий день снова плыть в челноке, глядя на восходящую зарю или на туман и ночные сумерки, сменяющие закат.

В корчму он больше не ходил и редко вступал в сношения с людьми, кроме своей сестры и шурина; зимой, когда река замерзала, он часто молчаливо сидел у стены в их избе.

Нельзя сказать, чтобы он не любил людей: он не только никому не делал зла и ни с кем не ссорился, но даже с удовольствием оказывал разные услуги то тому, то другому, помогая в работах по хозяйству, принося в кувшине мелких рыбок, охотно и дружелюбно отвечал каждому, кто с ним разговаривал. Он не только не искал людей, а, пожалуй, даже избегал их, привыкнув к молчанию во время своих долгих поездок по реке. А когда он говорил, то голос его был тих и слова медленно стекали с его редко улыбавшихся, но ласковых уст. Однако его нельзя было назвать грустным; напротив, он казался только спокойным и довольным. В то же время линии его рта, взгляд и движения выражали задумчивость, а также серьезность и ровность характера.

О чем он думал?

Этого он никому не рассказывал, но не переставал думать, передвигаясь с быстротой молнии по зеркальной, спокойной поверхности воды или медленно качаясь в челноке между двумя шестами, воткнутыми в дно реки, а не то глядя на зарю, радугу или на солнечный диск, уходящий за полосу леса.

Круг его мыслей был, вероятно, узок, но зато, быть может, очень глубок, ибо казалось, что этот человек совершенно погрузился в них и что ему там всего привольнее. В селе его считали не похожим на других, но честным и спокойным человеком. Когда он овдовел, он был еще молод: ему советовали жениться вторично и сватали за него то ту, то другую девушку, но, посмотрев на каждую из них раз-другой, он отрицательно качал головой, махал рукою и поскорее спускался с высокого берега к реке. И часто на вопрос кумы Авдотьи, которая очень его любила и которой нравилось сватать: почему он не хочет жениться? — он отвечал, пожимая плечами: «Ну, что там! Небо — моя изба, а река — жена. Всякий живет по-своему, и если не грешить, то всякая жизнь хороша».

И с шутливой улыбкой прибавлял: «А не принести ли вам, кума, нескольких пескарей на ужин?»

И опять уплывал в челноке.

Никакие искушения и уговоры не могли завлечь его в шумные компании или склонить к женитьбе. Он не поддавался никаким влияниям; похоже было, что у него сильная воля.

Ему исполнилось сорок два года как раз на Петра и Павла, месяца через два после этого он ранним утром плыл к тому месту реки, где накануне опустил веревку с приманкой для рыбы; вдруг с берега донесся пронзительный женский крик:

— Иисусе, Мария! Спасите!

Было раннее утро; за челноком, быстро скользившим по реке, стояла над темным лесом яркая полоса утренней зари, уже окаймленная золотом восходящего солнца и бросавшая розовые полосы на поверхность воды, чуть тронутой утренним ветром. Услыхав крик, рыбак быстро обернулся к берегу. Прежде всего он увидел какую-то голубую вещь, которая плыла, увлекаемая водой, вровень с челноком, а потом женщину, — она стояла у высокого берега по щиколотку в воде и протягивала обе руки к этой плывущей вещи или, вернее, к нему. На фоне зеленой горы, на вершине которой в чаще деревьев стояла красивая белая вилла в розовых лучах зари, ее худощавая, стройная, почти обнаженная фигурка с жалобно протянутыми руками напоминала прекрасное изваяние. Она была почти голая: высоко подоткнутая юбка не закрывала ей даже колен, а темная кофта с засученными рукавами была расстегнута, обнажая плечи, шею и часть груди, которым восходящее яркое солнце придавало золотистый оттенок. Ее черные волосы, в беспорядке лежавшие на красивой голове, падали обильными короткими кудрявыми прядями на спину. Даже издали видно было, что из ее впалых черных глаз, ярко блестевших на смуглом лице, текли слезы. Заметив, что рыбак обернулся в ее сторону, она начала кричать:

— Сжальтесь, добрый человек, поймайте эту тряпку и подайте ее мне! Ради бога, поймайте… сжальтесь надо мной… спасите, добрый человек!

Его редко улыбавшиеся губы сложились под темными усами в улыбку. Может быть, ему доставил удовольствие вид этой женщины, появившейся на фоне утреннего пейзажа в виде яркой, красиво очерченной фигурки, а может быть, его рассмешил весь этот шум, поднятый из-за такой незначительной вещи. Предмет, плывший по волнам, оказался маленьким детским платьицем, которое, подобно голубой птице, скользило по поверхности воды, причем ветер шевелил его короткими рукавами, будто крыльями.

Рыбаку пришлось только раза два сильнее ударить веслом по воде и протянуть руку, чтобы схватить этот легкий предмет. Однако при этом ему пришлось низко нагнуться из челнока к воде, и движение это было гибким и красивым. Его тело, окрепшее от чистого воздуха и от постоянной работы веслами, сохранило свежесть и упругость первой молодости. В серой короткой сермяге, высоких сапогах и в шляпе с широкими полями он издали казался совсем молодым.

С застывшей — не то дружелюбной, не то насмешливой — улыбкой на губах он подплыл к женщине, все еще стоявшей в воде, и протянул ей мокрую голубую тряпку. Она уже опустила руки и, громко смеясь, сверкая белыми зубами, устремила на него впалые блестящие черные глаза. Он заметил, что тут же, возле ее погруженных в прозрачную воду золотистых ног, лежали еще какие-то легкие мокрые тряпки. Он смотрел на нее с некоторым удивлением: как могла она так быстро перейти от плача к такому веселому заливистому смеху? При этом, неизвестно почему, она то брала у него из рук платьице, то не брала и, как будто не дотянувшись, выпускала его из своих темных тонких и гибких пальцев. Она все смотрела на него и внезапно устремила свой горящий взгляд прямо ему в глаза. Встретившись с этим взглядом, рыбак стыдливо посмотрел в другую сторону. Это было необычайное явление: девушка глядела на мужчину со смелым кокетством и с любопытством, а мужчина стыдливо отводил глаза, хотя улыбка не исчезала с его губ. Глядя не на нее, а на волны реки, которые становились с каждой минутой все более голубыми, он проговорил:

— Ну, берите же, наконец, свою тряпку!.. Мне нужно отчаливать. Стоило так вопить? Можно было подумать, что с вами случилось бог знает какое несчастье!

— Ага! Стоило так вопить… — вскричала она с кокетливой досадой в голосе. — Была бы мне беда, если б эта тряпка, боже упаси, пропала. Уж несколько дней моя хозяйка пристает ко мне со стиркой детских вещей. Я выстирала их вчера вечером, а сегодня только затем встала так рано, чтобы выполоскать их в реке; а тут, вот тебе и на, одна взяла да и уплыла!

Сидя в челноке на узкой скамейке, он слушал ее быструю и живую речь, в которой слова, казалось, настигали друг друга. Он сказал, что ему надо плыть дальше, однако не отчаливал. Хотя он не смотрел на нее, но видно было, что он внимательно прислушивался к ее высокому, несколько резкому голосу.

— А кто вы такая? — спросил он.

— Я?

Она показала рукой на вершину горы, на которой белела дача.

— Я служу горничной у этих господ, которые приехали сюда на лето. Они взяли меня зимой, и я буду служить у них до конца лета… а когда осенью вернусь в город, то возьму расчет… дольше, чем до осени, не хочу!..

— Почему же? Разве очень вас бранят? — перебил он с усмешкой.

Она выпрямилась, вся покраснев, и глаза ее засверкали.

— Ого! Пусть бы только попробовали! На брань можно бранью и ответить. Я не из таких, чтобы позволить оскорблять себя! Отец мой служил в канцелярии, я из хорошей семьи; пусть бы меня кто-нибудь оскорбил худым словом, я бы ему так ответила, что он лет десять помнил бы. Да хоть и в суд… бывала я в судах, меня не испугаешь!

Он посмотрел на нее с удивлением и едва ли не со страхом. И вдруг опять опустил глаза, почувствовав, что его бросало в жар от румянца этой женщины и от блеска ее глаз.

— Так зачем же брать расчет? — спросил он.

— Зачем? Да так себе! Я нигде не могу долго пробыть. Какая бы ни была хорошая служба, непременно соскучусь на одном месте, и — до свиданья. Ищи ветра в поле. Такой уж у меня характер! А кто вы такой, хотела бы я знать?

— Кто я такой? Вот любопытство! Червяк.

Он задумчиво улыбнулся, она громко захохотала.

— Нечего смеяться! — медленно сказал он. — Между человеком и червяком невелика разница! Червяка ест рыба, а человека — земля. Барин ли, мужик, царь, батрак ли — каждого съест земля, как рыба червяка. Вот оно что!

Она, полуоткрыв рот, внимательно слушала его, а когда он умолк, сказала:

— Вы говорите умно, но печально. Зачем думать о смерти, когда порой хорошо живется… не всегда, но иногда хорошо. А чем же вы занимаетесь?

— Ловлю рыбу.

— А где вы живете?

Он назвал деревню, в которой жил.

— Крестьянин? — спросила она с некоторым колебанием в голосе.

Он утвердительно кивнул головой.

— Ну, смотрите, пожалуйста! Отроду не разговаривала так долго ни с одним крестьянином! А почему же вы говорите не по-мужицки?

— Почему же мне не говорить так же, как вы… если я умею?

— Смотрите, пожалуйста! Крестьянин, а такой вежливый и умный! А знаете, вблизи вы кажетесь старше, чем издали? Когда вы были посредине реки, я думала, это едет молодой парень, а теперь вижу, что вам, наверное, будет лет под сорок.

Она удивилась и, смеясь, разводила руками и шевелила в воде то одной, те другой ногой, поднимая фонтаны брызг.

Перед ним искрилось ее золотистое тело, отливали синевой ее черные волосы, сверкали глаза и белые зубы.

— Это ничего! — добавила она.. — Хотя вам и сорок лет, но вы красивый мужчина.

Говоря это, она не понижала голоса и не опускала глаз; напротив, она оперлась своей смуглой гибкой мокрой рукой о нос его челнока, точно желая быть ближе к рыбаку или удержать его около себя. А он уже перестал стыдливо отводить глаза. Полуоткрыв рот, он всматривался в нее, не сводя глаз.

Вблизи и она тоже казалась не такой молодой, как издали. Ее тонкое, с красивыми чертами лицо уже слегка увяло, цвет его был нездоровый, а большие черные глаза глубоко запали. Ее волосы цвета воронова крыла падали ей на лоб, перекрещиваясь с несколькими, тоже тонкими, как волосок, морщинами. Вернее всего, ей было года тридцать два, и видно было, что эти годы она ступала не по розам, а по терниям, но она обладала живостью, гибкостью, а какой-то огонек в глазах, движениях, улыбке и даже увядший цвет лица приковывали к себе взор и влекли к ней. Кроме того, в ее наружности странно сочетались выражения совершенно противоположных свойств: нервной силы и болезненности, почти необузданного своеволия, и мучительного страдания. Когда по временам она сжимала свои тонкие губы и ее глаза принимали угрюмое выражение, то казалось, что она сдерживает внутреннюю боль или злость.

— И не скучно вам постоянно ездить и ловить рыбу? — спросила она, опершись рукой о нос челнока.

— Нет, не скучно, хорошо! — отвечал он.

— Возьмите меня когда-нибудь с собою на реку… так, на часок-другой… мне никогда не случалось долго ездить на лодке, а меня всегда тянет к тому, чего я еще не испытала… Если бы вы знали, как мне скучно… скучно… скучно!.

— А почему вам так скучно? У вас ведь есть работа…

— Еще бы! Здесь работы пропасть! У господ только я да кухарка, больше никого нет; они не держат ни кучера, ни лакея. Пан старый, постоянно читает книжки; пани с досады, что пан старый, придирается ко всему и стрекочет как сорока; все не по ней, все скверно: то сделано слишком быстро, а то слишком медленно, то подано слишком холодное, а то слишком горячее… Детишек трое, и такие невыносимые, что боже упаси! Гостей почти не бывает. Крутись, крутись с утра до вечера, и все одно и то же… слова доброго не услышишь, лица человеческого не увидишь… Чтоб эту деревню черти взяли! В городе лучше!

Он внимательно выслушал ее, а потом сказал, как говорил всегда, медленно и серьезно:

— Ну! Деревню проклинать не за что… Хорошему всюду хорошо, а плохому плохо…

Она вспыхнула свойственным ей карминно-красным, быстро исчезавшим румянцем.

— Так, стало быть, я плохая?

Она даже задрожала вся и, плюнув в воду, тихо сказала:

— Вот хам!

Он или не слыхал этого, или слова ее совершенно не задели его; он слегка махнул рукой.

— О нет! Откуда мне знать, плохая вы или хорошая? Это я так сказал! А когда же за вами заехать?

По ее сжатым губам и в мрачных глазах промелькнула та судорога не то боли, не то злости, которая придавала ей какое-то страдальческое выражение. Ему стало жаль ее. Его прозрачные глаза выражали иногда не только серьезность и задумчивость, но и глубокое сострадание.

— Все на свете грызут друг друга… неудивительно, что и вас грызет какое-то горе… уж не знаю, какое. Если хотите, я покатаю вас немного по реке для развлечения. Отчего же нет? Челнок от этого не развалится. В какой день за вами приехать?

— В воскресенье, ах, сделайте милость, заезжайте в воскресенье! Господа с детьми поедут в город, а я останусь дома с одной только кухаркой… Ах какой вы добрый! Награди вас господь! Вот будет весело! Ну, я никак не ожидала, что в этой пустыне заведу такое хорошее знакомство.

Ее похвалы, как видно, льстили ему, и во всяком случае доставляли ему удовольствие; он широко улыбался и весь, казалось, перерождался под влиянием ее говорливости, смеха и веселья, быстро сменивших печаль и гнев.

— Приезжайте в воскресенье… сегодня что? Среда! Ах! Еще четыре дня! Но ничего не поделаешь. Чего-нибудь хорошего и подождать приятно. Вот погуляем по Неману! А теперь будьте здоровы, до свиданья!.. Ноги озябли…

— Ну, вода теплая! Не привередничайте! — пошутил он.

— Ой, нет! Ноги окоченели, да и домой нужно бежать, самовар поставить. Ведь, если хозяева проснутся, а самовара на столе не будет, то начнут стрекотать, как сороки. До свидания… Спасибо!

Ее ноги, как рыбы, плеснули в воде, она сделала два прыжка и, нагнувшись над песчаным берегом, стала вынимать из воды кучу легких тряпок. Он слегка гребнул веслом и медленно отплыл. Когда он был уже довольно далеко от берега, то услышал крик:

— Подождите! Эй, подождите!

Он оглянулся; челнок остановился на волнах. Она стояла, вся залитая лучами солнца, которое уже сияло на горизонте во всем своем блеске; волосы ее растрепались пуще прежнего, а в руках у нее был узел мокрого белья.

— А как вас зовут? Как зовут? — кричала она ему.

— Павел Кобыцкий! — откликнулся он.

— А я Францишка Хомцова! — крикнула она и во всю прыть побежала на вершину горы по росистой траве. Посреди горы она остановилась и бросила взгляд на исчезавший вдали челнок; из-за ее бледных и увядших губ блеснули белые зубы.

— Красивый хам!.. Хотя уж и не молодой, но красивый и такой милый!..

Она понурилась и стала задумчиво перебирать пальцами мокрое белье.

В воскресенье она ни на минуту не отходила от окна кухни, из которого был виден Неман. За эти четыре дня она еще более похудела, и веки у нее потемнели. Обутая в тонкие, изящные ботинки, в накрахмаленном платье из светлого ситца, в желтом шелковом платочке, с гладко причесанными и, так же как и в прошлый раз, распущенными короткими волосами, она молча и неподвижно сидела у окна и, сжав губы, всматривалась в реку. На даче было пусто и тихо. Старая кухарка, суетясь по кухне, старалась завязать разговор со своей подругой, но напрасно; а потому сейчас же после обеда старуха уснула, закрыв от мух себе лицо платком. Франка ничего не ела; утром она выпила стакан чаю, а во время обеда она раза два поднесла ложку ко рту, а потом, со звоном бросив ее на тарелку, опять уселась у окна. Видно было, что сегодня ей не до еды. Чем больше проходило времени, тем большее нетерпение овладевало ею. Она топнула ногой о землю. Лицо у нее было хмурое, и раза два, блеснув белыми зубами, она усмехнулась презрительно и глумливо:

— Не приедет… вероятно, не приедет! Дурак! Хам!

Вдруг она вся задрожала, спрыгнула со стула и с криком: «Едет! Ей-богу, едет!» — как безумная, выбежала из дому и с быстротой птицы слетела с зеленой горы. Остановившись на песчаном берегу, раскрасневшаяся, она махала руками и кричала по направлению к приближавшемуся челноку:

— Добрый вечер! Добрый вечер! А почему так поздно? Я думала, Павел, что вы не сдержите слова и вовсе не приедете. Разве это хорошо заставлять так долго ждать? Почему так поздно?

Видно было по ней, что за развлечением и забавой, за понравившимся ей человеком она способна была полететь на край света; и, не случись по ее желанию, она могла бы дойти до припадка сумасшествия.

Они отчалили. Сначала она с непривычки боялась воды и, когда челнок покачивался, пискливо вскрикивала и хватала своего спутника за плечи или за одежду. Это смешило его. Ему никогда не приходило в голову, чтобы кто-нибудь мог бояться воды. Притом, крича от испуга, она изгибалась то в одну, то в другую сторону, вытягивала руки и становилась похожа то на гибкую мечущуюся в страхе кошку, то на испуганного ребенка. Стараясь убедить ее серьезными доводами, что нет никакой опасности, он смеялся так громко и искренно, как ему случалось смеяться, может быть, всего несколько раз в жизни. Но и она, видя, что колеблющийся челнок не опрокидывается, вскоре успокоилась и стала чувствовать себя прекрасно. Вода была тихая и голубая, чуть золотистая от лучей заходящего солнца и вся покрытая бесчисленным множеством маленьких волн, которые беспрерывно, однообразно и бесшумно вставали одна за другой, изредка только сверкая бледным жемчугом или вспыхивая маленькими огоньками. Наклонившись над бортом челна, Франка ловила маленькой смуглой рукой сверкавшие на воде жемчужины и огоньки и, увлекшись, с наслаждением любовалась стекавшими с ее пальцев прозрачным струями хрусталя.

— Аи, аи! — воскликнула она, — если бы их нанизать и сделать из них ожерелье и серьги! У одной моей хозяйки было такое ожерелье и серьги! Мне говорили, что они из хрусталя и дорого стоят. Они мне так нравились, что когда пани уходила из дому, а меня куда-нибудь приглашали, то я не могла выдержать, чтобы не надеть их на себя.

— Это вы плохо делали… — заметил Павел.

— Да ведь я их не украла и не съела… Приду, бывало, домой, сниму, положу их на место, — и не заметно, что брала.

— Так что же? Все-таки вы трогали чужое, а бог запретил это делать. Я бы постыдился тронуть что-нибудь чужое.

Лукаво глядя на него, она набрала полную горсть воды, брызнула ему в лицо и разразилась смехом.

— Ой, ой! Какой вы, однако!

Он никак не мог сохранить свою степенность при этой девушке. Вытирая лицо рукавом сермяги, он опять засмеялся.

— Настоящее дитя! Ах, чтоб вас! Меня просто диво берет, что такие вот, как вы, бывают на свете!

В это время ее внимание было привлечено купой раскинувшихся на воде листьев, над которыми возвышались желтые и белые чашечки кувшинок и весело летало множество маленьких ласточек; каждое из воздушных созданий отражалось в зеркальной воде.

— Ах, сколько их! Сколько здесь этих птиц!

Она еще ниже нагнулась над водой, сорвала желтую кувшинку и прикрепила ее мокрый стебель к лифу.

— Пахнет! — с наслаждением заметила она и вдруг, указывая на реку, воскликнула:

— А это что?

Это была или большая щука, или же сом, который, показавшись на мгновенье над водой, оставил на ее поверхности широкие бурлящие круги волн.

— Ага, ты тут! — улыбнулся Павел, глядя на расходившуюся кругами воду. — Недолго ты поцарствуешь. Завтра я тебя поймаю!

Потом он ей показал ящик, до половины погруженный в воду, в котором он держал живцов и в который через просверленные бока входила вода, необходимая для жизни рыбок. Другой такой же ящик, только гораздо больший, находился невдалеке от его избы. В нем сохранялась живая рыба, предназначенная для продажи. Франка с большим любопытством принялась расспрашивать его, где он продает свой товар и сколько зарабатывает. А когда он рассказал все, что ей хотелось знать, она сжала губы и печально покачала головой.

— Вам хорошо! — сказала она. — У вас есть своя хата и недурной заработок… вы можете жить, как пан. Это совсем не то, что всю жизнь переходить со службы на службу, слоняться по чужим углам, зависеть от чужих капризов и переносить людскую злость… Иногда и мне случается повеселиться, но все-таки чорт бы побрал такую жизнь… подлая жизнь!

— Скитальческая жизнь — плохая жизнь… — глядя на нее и качая головой, проговорил Павел.

И опять ему стало жаль ее.

— А не хотите ли вы походить вон по тому острову? — спросил он.

Она вся задрожала от радости.

— Хорошо! Хорошо! Подплывите к острову. Какой красивый островок! Как хорошо здесь пахнет! Почему здесь так пахнет? Так пахнет, что даже голова кружится…

По середине широкой реки, между глинистой стеной островка с одной стороны и темным бором с другой, на позолоченной солнцем лазури воды лежал овальный кусок песчаной земли, весь поросший царскими кудрями и белой гвоздикой. Огромные царские кудри на твердых стеблях, покрытых косматыми листьями, высоко поднимали большие желтые соцветия, а внизу росло столько гвоздики, что издали казалось, будто остров весь в снегу. Отсюда-то и несся сладкий, крепкий лесной запах, который, смешиваясь с запахом трав, расстилавшихся лиловой и розовой полосой на лесистом противоположном берегу, разносился далеко по воде.

Франка, ошалевшая, пьяная, бегала по острову, срывала гвоздику, нюхала ее, втыкала ее себе в волосы, с которых давно уже съехал и упал ей на плечи желтый платок, и, громко смеясь, полными горстями бросала ее в Павла. А тот, медленно нагибаясь и выпрямляясь, старательно и быстро собирал падавшие цветы в букет. Он часто приносил с этого острова такие же белые букеты и ставил их в маленьком кувшине на окне своей избы или отдавал сестре, чтобы она украшала ими икону. Наигравшись гвоздикой, Франка совсем исчезла среди царских кудрей. В одном месте они росли так густо, что только светлое платье девушки сверкало в их зелено-желтой чаще. Павел перестал рвать гвоздику, опустил руки и задумался. Франка, будто птица, шелестела в чаще, оттуда ежеминутно показывалась ее голова и беспрестанно слышался высокий резкий голос:

— Вот так трава! Ну и трава! Выше человека! Настоящий лес!.. Как это растение называется?

— Медвежье ухо… — объяснил Павел.

На его загорелых щеках медленно выступал румянец, точно отражение кровавого облака, которое осталось на небе после закатившегося за лес солнца.

Франка, сгорбившись, шаловливо выбежала из чащи стеблей, которые закачали в воздухе своими желтыми кистями. С разгоревшимся лицом, с белой гвоздикой в волосах, с желтым платком, упавшим ей на спину, она остановилась перед стеблем и, взявши в руки большой лист, опять заговорила:

— Да, это правда! Совсем как ухо какого-нибудь миленького зверька, косматого и мяконького, как бархат. У одной моей хозяйки была собачка с такими же мяконькими бархатными ушками.

Она любовалась мягкой пушистой поверхностью листа, гладила и ласкала его ладонью, как будто он в самом деле был каким-нибудь милым зверушкой. Вдруг она обернулась к Павлу, подбежала к нему и, обхватив руками его шею, подняла на него свои впалые, затуманенные влагой глаза.

— Как здесь хорошо, красиво, весело! — говорила она. — Какой вы добрый, что доставили такое удовольствие бедной, незнакомой девушке! У меня, видите ли, такой характер, что я чувствую большую благодарность к тому, кто сделает мне что-нибудь хорошее.

И тут с этим медлительным, степенным человеком произошло что-то необычайное. Румянец, который прежде выступил на его щеках, хлынул ему на лоб, а глаза, обыкновенно такие голубые и спокойные, потемнели и загорелись почти мрачным блеском. Он схватил в свои сильные объятия ее тонкий стан, прижал ее к своей груди и уже приблизил свои губы к ее губам, как вдруг она с удивительной ловкостью вырвалась из его объятий и отскочила от него к высоким царским кудрям. Она прикрыла рукой глаза и сказала не то с гневом, не то со смехом:

— Вот какой! Будто и добрый и вежливый, а такой же, как и все. Сейчас же требует награды за то, что повез гулять.

Слова эти, должно быть, сильно задели его. Он успокоился и, схватившись рукой за голову, зашептал по-белорусски:

— Ат тебе на! Ось що вымыслила…

И ласково взял ее за руку.

— Глупости! — смущенно заговорил он, — разве я думал что-нибудь такое? Боже сохрани от такого греха, чтобы я брал вас с собой гулять с такими намерениями. Так, какая-то дурь пришла в голову. Не сердитесь и успокойтесь. Сядьте и отдохните, а я тем временем пригоню сюда челнок и сейчас же отвезу вас домой…

Она уселась на гвоздику и изо всех сил обеими руками схватила его за полы.

— Я не хочу домой! — закричала она. — Какой это дом? Ад, а не дом! Не уходите. Я бы с вами ни на минуту не рассталась, я бы за вами в воду прыгнула! Сядьте возле меня, сядьте.

Он слегка открыл рот от удивления и смущения, но, тронутый ее словами, уселся рядом с ней.

— Ближе! — просила она. — Подвиньтесь ближе… вот так, совсем близко.

Она тянула его к себе до тех пор, пока его плечо не коснулось ее плеча; потом она успокоилась и стала смотреть на реку, которая несла свои стальные воды вдоль песчаного острова. Вода уже не была голубая, — наступили сумерки; небо побледнело, и только светлые облака отражались серебром в ее стальных водах.

— Как эта вода течет… течет… течет… — шептала Франка, и в ее ослабевшем голосе слышались нега и мечтательность.

— Скажите мне… — задумчиво начал Павел, но сразу замолк и стал перебирать пальцами гвоздику. — Скажите мне, кто вы такая и какая была ваша жизнь от самого рождения? Разве вы… ну что вы такое говорили об этой награде…

Вдруг он вырвал из земли целую горсть цветов и с необыкновенной для него порывистостью зашептал:

— Каб табе!.. Язык колом стаит во рту… мне соромна!

Франка выпрямилась и быстро и живо заговорила:

— Если хотите, то я все вам расскажу: кто я, да какая. Когда спрашивает хороший человек, почему же и не сказать? Одного уже не постыжусь наверное — это своего происхождения. У дедуни моего было два собственных дома, отец служил в канцелярии. У меня есть двоюродный брат — богатый, богатый! Он адвокат, живет в большом городе, его фамилия Ключкевич; он женился на девушке тоже из господского дома и живет пан паном. Вот я из какой семьи! Не из-под хвоста сороки выскочила, а что служить пошла, так это такая уж несчастная моя доля. Родителей негодяев дал мне бог…

— О родителях грех так говорить! — с заметным испугом сказал Павел.

— Вот! — горячо возразила она, — у вас все грех! А по мне, что правда, то правда… Я лгать не привыкла. Послушайте сами и тогда судите, не права ли я?

Она переменила позу и при этом так вытянула ноги, что ее прюнелевые башмаки оказались у самой воды. Ее живая, быстрая речь, перемешанная со смехом и вздохами, текла, как бежавшая внизу река, не уставая, не уставая.

У ее деда, онгродского мещанина, было два собственных дома, должно быть, домика, потому что она назвала такую улицу, на которой стояли одни деревянные лачуги; еще при жизни он отдал сына в канцелярию. Канцелярская должность ее отца была, должно быть, самой мелкой, так как он получал крохотное жалованье и часто ходил в худых сапогах. И тем чаще ему приходилось ходить в худых сапогах, что был он пьяницей. Еще в молодости, — вероятно, благодаря дурному обществу, — он пристрастился к выпивке, а потом все больше и больше стал отдаваться этой привычке.

Мать ее была родом из хорошей семьи, Ключкевичей. Она даже умела играть на фортепиано, и когда у них еще было фортепиано, то как заиграет, бывало, какую-нибудь польку или мазурку, так на двух улицах слышно. Она была довольно красива, любила хорошо одеваться и окружала себя кавалерами. Иногда у них бывало очень весело. Когда отца не было дома, к ним приходили, пели, играли, танцовали, а потом являлся отец; пьяный или даже не пьяный, он разгонял гостей, а мать ругал или бил. Сначала только ругал, а потом и бил.

Франке было шесть лет, когда она в первый раз увидела, как ее мать целовалась с кавалером, а когда ей было восемь лет, мать ее бежала от мужа к своим родным. Тогда Франка и оба ее старших брата стали жить как воробьи; ели столько, сколько удавалось где-либо урвать, согревались только под чужими стрехами. Люди жалели их, по временам их кормил кто-нибудь и брал на некоторое время к себе. Мальчикам было лучше: один, чуть подрос, пошел на военную службу, а другой сделался каменщиком; хотя это ремесло и было слишком низко для его происхождения, но что же делать? Нужда! Да недолго он и пожил в этом унижении. Он был бледный и худенький, как червячок. Раз у него, должно быть, закружилась голова, он упал с лесов на улицу, ужасно расшибся и, хоть его и вылечили, вскоре после этого умер. Старший, солдат, поехал на край света и пропал без вести.

Мальчикам ведь всегда лучше на свете; но она переносила настоящий ад из-за отца, из-за холода и голода и тех глупцов, которые, когда ей было только двенадцать лет, давали ей пряники и орехи, лишь бы она позволила им поцеловать себя. Говорили, что она красивая, и это ей нравилось, но они сами ей тогда совсем не нравились. Она очень боялась их и, отказываясь даже от орехов и пирожных, пряталась от них; но это не всегда удавалось, так как она часто бывала на улице, то играя с детьми, то выпрашивая у добрых людей кусок хлеба или несколько полен на топливо.

Оба дома отец давно продал, а деньги истратил еще вместе с матерью. Мать пробыла несколько лет у своих родных и возвратилась к мужу. Это было в то время, как умер дядя Ключкевич, а его дети разбрелись по свету (один из его сыновей теперь адвокат в большом городе, богатый, богатый!..), матери стало негде жить, она и возвратилась к мужу. Но отец тогда уже лишился должности в канцелярии, совсем спился, вскоре сошел с ума от пьянства и через полгода умер от белой горячки в больнице. Мать, бледная, иссохшая, жила еще года три. Она занималась рукоделием и носила свои работы по домам, иногда брала шить белье. Она уже совсем перестала думать о кавалерах, по целым ночам кашляла и плакала. Франку она держала при себе, учила шить и читать, а перед самой смертью выхлопотала для нее место у одной пани, привела ее к этой пани, ползала у ее ног и просила позаботиться о ее дочери.

— Вот несчастная! — заметил Павел.

— Ага! — с упрямством и страстной ненавистью в голосе крикнула Франка. — А деньги, которые они взяли за дома, они вместе с отцом истратили на наряды и волокитство, нас троих она бросила, как щенков, а сама убежала к своей родне ради своих выгод и удовольствий. Что с того, что она потом опомнилась и перед смертью тряслась надо мной, как курица над цыпленком? Я ей уже никогда не могла простить того, что она прежде делала на мою погибель. Велика важность, что она опомнилась тогда, когда у нее остались только коло да кости и никто и смотреть не хотел в ее сторону. Да и тогда, если бы кто-нибудь поманил ее пальцем, она побежала бы и опять забыла бы обо мне… ой-ой, еще как бы побежала! Уж я ее знаю, знаю!.. Только потому она и привязалась ко мне, что ее оставили и бог и люди… а прежде что? Чтоб таких матерей на свете не было!

— Гэто прауда! Каб гэтаких матак на свеце ня было! — убежденно проворчал Павел.

Хозяйка, к которой она поступила в первый раз на службу, была добрая, обращалась с ней ласково, научила ее вязать крючком и стирать кружева; но пан приставал к ней, и хотя она сначала избегала его из боязни и стыда, это не спасло ее. Он ей очень понравился: это был первый мужчина, в которого она была влюблена до безумия. Это был ее первый любовник; другие давали ей пряники и орехи только за поцелуи. Когда пани узнала обо всем и рассчитала ее, он дал ей пятьдесят рублей, которые она прожила в городе в один месяц, ничего не делая, только оплакивая его и для утешения проводя время в веселых компаниях.

Потом она нашла себе службу в другом доме и — пошло! Сколько бы она ни считала, она не сможет припомнить и сосчитать хозяев, у которых она побывала с того времени; самое большее — она прослужит где-нибудь год, да и это случилось с ней только два раза. Обычно она при первом же замечании бросает службу; если у нее слишком много обязанностей или мало остается времени на развлечения, она тоже бросает службу; если ей надоест смотреть каждый день на одни и те же лица — бросает службу. Часто рассчитывали ее и сами господа, рассчитывали за кавалеров и за злость. У некоторых такая строгость, что не любят даже, чтоб горничная была с кем-нибудь в хороших отношениях, и как только заметят что-нибудь такое, сейчас же рассчитают. Другие не переносят вспыльчивого характера, а она вспыльчива и не позволит оскорбить себя, — на одно слово скажет десять, а иногда так ответит, что господа прямо-таки онемеют от удивления и стыда. Несколько раз, однако, за такие ответы ее тянули в суд. В первый раз она очень боялась суда, но во второй чувствовала себя там, как дома, и, хоть заплатила штраф, зато так отделала своих обвинителей, что уж, наверное, до самой смерти ни на одну прислугу не подадут в суд.

А было еще хуже: она просидела три дня в участке, и без всякой вины. У ее хозяйки пропало дорогое кольцо, и та, даже не поискавши его хорошенько, сейчас же к ней: ты его украла! Ты, да и только. Как она тогда клялась, как плакала! Ничто не помогло, — позвали полицию и взяли ее под арест. И что же? Перстень нашелся: пани сама уронила его за комод. Сколько Франка тогда плакала, сколько плакала! Потом эта пани давала ей деньги за напрасное обвинение, но она вырвала из ее руки ассигнацию, рвала ее, рвала, рвала и топтала ногами, затем выругала хозяйку и ушла.

Никто еще так не оскорблял ее, как эта пани. Что правда, то правда, а что неправда, то неправда. Иногда, но только очень редко, случалось, что она надевала на себя какую-нибудь вещь своей хозяйки, но всегда возвращала ее и не только не присваивала, но даже ни разу не испортила. Что бы там ни было, но она никогда не пьет, не крадет и не лжет. Такая уж у нее натура, что ей не хочется этого делать. Если б ей очень хотелось, она, наверное, это делала бы, но она не чувствует к этому никакой склонности. Водки она не переносит, а красивые платья ей хоть и нравятся, но не настолько, чтобы ради них ставить себя в неловкое положение; а лгать она прямо-таки не сумела бы, потому что если уж она начнет говорить, то должна высказать все, что только на ум взбредет, и если бы даже хотела остановиться, то не смогла бы, но она и не старается сдерживаться, — зачем ей это! Она ни на кого и ни на что не обращает внимания.

И теперь тоже она говорила и говорила. Она рассказала, что у нее было много любовников и один из них хотел на ней жениться, но она отказала, потому что он был простофиля и скоро ей надоел. За двоих других она вышла бы охотно, потому что она их любила до безумия; это были люди вежливые и хорошего происхождения; но они сами не думали жениться на ней и бросали ее именно тогда, когда она к ним чувствовала наибольшую привязанность. Сначала, после всякой, не ею самой порванной связи, она горевала, рвала на себе волосы, заливалась слезами. Но со временем она привыкла к тому, что в людях нельзя найти ни постоянства, ни честности, и теперь она никем и ничем не дорожит. Не будет этого, так будет другой, — говорит она себе и никогда не ошибается. Она еще не видела, чтобы мужчины так льнули к какой-нибудь женщине, как к ней. Говорят, что она хорошо танцует, и она в самом деле ужасно любит танцовать и никогда не пропускает случая побывать в такой компании, где можно было бы погулять и потанцевать, хотя случается, что на другой день после веселой пирушки ее гонят со службы. Но она столько же думает о службе, сколько собака о пятой ноге. Она хорошо знает, что сейчас же найдет другое место, а ей решительно все равно, где и у кого служить. Везде чужие стены и чужие люди, всюду она сирота, которую никто не полюбит и не приласкает.

Тут она стала плакать и говорить, что она одинока на свете. Ни одна человеческая душа не заботится и не думает о ней. Единственный раз в жизни, когда она заболела, ей пришлось лечь в больницу. И она умрет в больнице, так же как и ее отец, или, еще хуже, — смерть настигнет ее под каким-нибудь забором. А когда она умрет, то даже собака не завоет по ней, потому что никому она не нужна и никто ее искренне не любит! Она рассказывала обо всех обидах, которые терпела от людей, о тяжелом труде и капризах, которые она переносила.

— У всякого есть кто-нибудь, к кому он в горе может обратиться и кто в беде ободрит и поможет: мать, сестра, брат или муж… А у меня никого нет. Бог создал меня сиротой и велел мне скитаться по свету и за каждую каплю радости выпивать целый жбан яду….

Слезы текли по ее лицу, и она вытирала их концом шелкового платка, который съехал ей на плечи; по временам она начинала громко рыдать, но говорить не переставала, и казалось, что никогда не перестанет. Во всем, что она говорила, выражался не цинизм, но почти полное отсутствие совести и вместе с тем страстная, грубая и гордая откровенность. В ее словах чувствовалась также полная разнузданность инстинктов, бушевавших в ней много лет, и горькая злоба на людей и на весь мир. К ее рыданьям примешивались истерические всхлипывания и стоны. Вдруг она схватилась за голову и закричала, что у нее ужасно заболели виски. То ли на нее повлиял одуряющий запах гвоздики, то ли это было проявлением тайной болезни, которая начинала овладевать ее мозгом. Она жаловалась, что уже несколько лет ее преследуют головные боли и что это случается все чаще и чаще, главным образом тогда, когда она огорчится или рассердится, или после какого-нибудь очень уж веселого развлечения.

Тут, наконец, она умолкла и, немного согнувшись, опершись руками о колени и обхватив ими голову, стала смотреть на постепенно темневшую и безостановочно бежавшую мимо воду, а ее нежная, изящная, нервная фигурка при этом медленно раскачивалась из стороны в сторону.

Что думал и чувствовал, слушая ее длинный рассказ, этот степенный и спокойный человек, самым большим путешествием которого были поездки в ближайший городишко, где он продавал пойманную рыбу, — человек, душа и тело которого сжились с вольным простором реки и неба, с безукоризненной чистотой воздуха, с глубокой тишиной одиноких дней и ночей, глаза которого, несмотря на его годы, сохранили детскую невинность и ясность? Быть может, по-мужицки плюнувши в сторону, он грубо толкнет ее к челноку и брезгливо, с презрительным молчанием отвезет ее туда, откуда взял? Или, узнав об ее похождениях, он захочет сделаться одним из тех, о которых она говорила, и к покрывающим ее грязным пятнам прибавит еще одно? А может быть, он суеверно сочтет ее бесноватой и проклятой и, перекрестясь большим крестом, поскорее убежит от этого дьявола в образе женщины?

Когда она говорила, в его глазах по временам можно было прочесть ужас, а по временам он стыдливо отворачивался и теребил пальцами густую гвоздику. Иногда он с удивлением и трепетом всматривался в постепенно темневшую воду. Вероятно, он видел тогда вместо воды черную пропасть, а в ней огненный дождь горящей смолы.

Когда она замолчала, он думал с минуту, а потом заговорил:

— Бедная ты! Ох, какая бедная! Кажется, самая бедная из всех людей на свете! Я слышал, что где-то там, в городах, люди живут так, но я не верил. Теперь вижу, что это правда. Скитальческая жизнь — сиротская жизнь, и такая скверная, такая грешная, что не дай бог! Оставь все это, опомнись и исправься… потому что и на этом свете добра тебе не будет и душу свою погубишь.

В этом голосе, звучавшем среди мрака над ее головой, не было ничего, ничего, кроме глубокой жалости. Ее удивило и тронуло это отсутствие презрения и пренебрежения к ней. Обыкновенно такие признания вызывали в мужчинах ревнивый и грубый гнев или встречали презрительный смех и толкали на вольное обращение. Но когда он заговорил об исправлении, она удивилась еще больше.

— Глупости! — сказала она. — От чего же это мне нужно исправляться?

Она и на этот раз была искренней: она вовсе не понимала, о чем он толковал, и не чувствовала за собой никакой вины.

Погруженный в свои думы, он не обратил внимания на ее слова. — И в этом мире не будет тебе добра, и душу свою погубишь… — повторил он. — Почему бы тебе не стать честной? Честным быть хорошо. Когда человек не чувствует никакого греха на душе, то он становится легким, как птица, что под самоё небо взлетает. Тогда и смерть не страшна. Хоть бы и сегодня умереть — все равно, когда душа чиста…

— Что там душа! — проворчала она. — Глупости! Когда человек умрет, то в земле съедят его черви, и конец.

— Неправда! — ответил он, — есть и небо, и ад, и вечное спасение, и вечная погибель. Но даже если бы ничего не было на том свете, то все-таки в человеке есть что-то такое, что не хочет купаться в грехе так же, например, как тело не хочет купаться в луже. Если бы тебе приказали влезть в лужу по уши и сидеть там, приятно бы тебе было? А? А ведь душа твоя сидит в луже. Ох, жаль мне тебя, жаль мне твоей души и на этом и на том свете… Знаешь что? Брось ты свою бродяжническую жизнь… Что тебе за охота слоняться по чужим углам? Ах, просто удивительно! Мне кажется, человеку лучше всего, когда он долго сидит на одном месте. Сиди и ты на месте; лучше уж все переноси, терпи, а сиди на одном месте. Привыкнешь и полюбишь, и к тебе привыкнут и полюбят. И плюнь ты на тех, кто тебя в грех вводит! Видно, между ними нет добрых людей, потому что если бы кто-нибудь из них был порядочным, так наверное женился бы на девушке, которая ради него забыла о честности. Жалости в них нет, что ли? Плюнь ты на них! И на те веселые компании, которые доводят тебя до этого! Остепенись, исправься: и душу спасешь и лучше тебе будет жить на свете…

Он умолк, а она в свою очередь прошептала:

— Первый раз в жизни вижу такого человека. Может быть, вы какой-нибудь переодетый ксендз или пустынник? Вот чудеса!

Она засмеялась и с ловкостью кошки вскочила на ноги.

— Ну, довольно этих разговоров! — сказала она. — Хорошо мне с вами, но пора домой. Уже вечер… Господа скоро вернутся из города, и, если я до тех пор не накрою на стол к ужину и не поставлю самовар, наслушаюсь я карканья и воркотни. Едем!

Они отчалили от забелевшего за ними, как брошенная на воду снежная груда, острова, с которого несся сильный запах гвоздики, и долго плыли в молчании под звездным небом по темной воде, отражавшей в себе мириады звезд. Даже Франка, против обыкновения, долго молчала. Она до того согнулась и так неподвижно сидела на дне челнока у самых нор сидевшего на узкой скамейке Павла, что можно было принять ее за спящую; но ее блестящие глаза с упорной неподвижностью смотрели ему в лицо, которое еле виднелось в темноте. Низко опустив голову, он молча, медленно загребал веслом воду, в которой отражения звезд, разбиваемые веслом, окружали плывший челнок рядами змеек и искр. Кругом слышался постоянный ропот, серебристый и ласковый, он казался песней темных волн, которая настраивала измученные тела и усталые души на спокойный сон и чистые грезы.

Когда на высокой прибрежной горе показались стройные неподвижные деревья дачи, голова Франки неожиданно упала на колени Павла. Из ее волос посыпалась белая гвоздика, а из уст полились тихие слова:

— О, какой ты добрый и какой ты милый… милый… милый… Отроду не видала я такого доброго и милого человека! Такой красивый, добрый и милый! Если бы ты сделался мне другом, я больше ничего не хотела бы, я не оставила бы тебя никогда, хотя бы между нами одна за другой ударяли молнии! Хотя бы целый мир вдруг вырос между мной и тобой, я прибежала бы к тебе через горы и леса. Хотя бы великое море легло между нами, я переплыла бы море! Ты такой добрый и жалеешь меня… Никто никогда не жалел меня, все презирали, хотя иногда и любили, и больше всего презирали те, кто будто бы любил меня. А ты не презираешь и ничего от меня не требуешь… Как отец, ты заговорил со мной, как самый лучший друг! О, награди тебя, боже, за все, мой миленький, золотой, бриллиантовый!

Она схватила его руку и прижалась к ней губами. Ему показалось, что на руку ему упал горячий уголь. Он нагнулся, взял ее голову в свои широкие ладони и прижал свои губы к ее густым волосам. Она замерла под этим поцелуем, как птичка, а потом начала дрожать всем телом. Но он сейчас же отстранился от нее и зашептал:

— Успокойся, дитя! Ох, бедное ты дитя! Успокойся, утешься… Посмотри, как хорошо светят на небе звезды. Послушай, как поет вода. Я всю жизнь смотрю на эти звезды и слушаю эту песню. Посмотри, послушай! И тебе, быть может, станет легче. Может быть, и твоей душе станет милым это высокое небо и эти чистые воды. Утихни, успокойся! Тише, тише, тише…

Он не выпускал ее голову из своих рук, а так как Франка, не переставая дрожать, вздыхала и все сильнее прижималась к его коленям, он повторил еще несколько раз:

— Тише, тише, дитя! Утихни, успокойся; тише…

Потом он взял весло и направил челн к берегу. Когда челнок ударился о берег, Франка вскочила на ноги.

— А когда мы увидимся, миленький мой? — зашептала она.

Она вытирала мокрое от слез лицо платком, который уже совсем сняла с головы, а ее белые зубы блеснули из-за кокетливо улыбающихся губ. Он немного подумал и потом сказал:

— Вот хотя бы завтра я приеду сюда в это же время. Приди на берег, мы поговорим… Мне с тобой нужно обо многом поговорить, потому что мне жаль тебя, страшно жаль!

Он приезжал в сумерки раза три, но ненадолго. В первый раз ей самой было некогда — на даче принимали гостей, и она была занята больше обыкновенного. Она с проклятьями рассказала об этом Павлу, а тот сурово упрекнул ее за то, что она проклинает людей, у которых ест хлеб; он заставил ее как можно скорее возвратиться домой и уехал, не обращая внимания ни на ее просьбы, ни на гневное топанье ног.

В следующий вечер у нее было больше свободного времени, и они дольше разговаривали, но во время этого разговора он испытывал, такую тревогу, как никогда прежде; он ежеминутно ворочался в челноке, несколько раз вздыхал, как будто у него что-то болело, и, наконец, пробормотав что-то и даже не простившись с ней, очутился на середине реки, прежде чем она успела опомниться.

В третий раз, когда соскучившаяся по нем девушка бросилась ему на шею и прижалась к его лицу горячими, как уголь, губами, прикосновение которых он уже чувствовал раз на своей руке, он оттолкнул ее так сильно, что она зашаталась и, чтобы не упасть, ухватилась за нос челнока.

— Слушай, Франка… — начал он угрюмее и суровее обыкновенного, — ты не вешайся так мне на шею, потому что, если это будет продолжаться, я никогда не приеду, и глаза твои больше меня не увидят. Я хочу привести тебя к добру, а не ко злу… Я хочу спасти твою душу, а не погубить ее. С того времени, как ты на острове рассказала мне все, я день и ночь думаю о том, что тебе посоветовать, как помочь тебе и что сделать, чтобы ты оставила свою проклятую жизнь… А ты еще и меня склоняешь к греху! Фу, какая ты скверная! Настоящая пьяница… хоть и не пьешь водки.

Он плюнул в воду и сказал онемевшей от удивления девушке: — Я приеду завтра и, если ты будешь хорошая, то долго буду говорить с тобой, а если будешь такой, как сегодня, то до свидания, — гибни и пропадай! Видно, для тебя, как для последнего пьяницы, нет ни помощи, ни спасения.

Но на другой день он не поехал к тому месту, где он познакомился и встречался с ней. После рыбной ловли, продолжавшейся целый день, он на минуту зашел к себе в избу, а затем пошел из деревни к реке, как вдруг заметил Франку, направлявшуюся к селу. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, он узнал ее по светлому платью и по походке. Еще издали можно было заметить, что эта привыкшая к гладким городским тротуарам девушка задыхалась, взбираясь на высокую и крутую гору. Удивленный, он сделал несколько больших шагов и очутился возле нее.

— Ты зачем сюда пришла? — спросил он ее сурово и даже резко, но в его голосе слышалась сдерживаемая радость.

Она схватила его за руку и быстро заговорила:

— Ох, миленький! На меня обрушилась беда, такая беда, что и не знаю, перенесу ли ее… Как только я узнала об этом своем несчастии, я сразу бросилась к тебе; я побежала к берегу и спросила у одного человека: где то село и та изба, в которой живет Павел Кобицкий? Никто, кроме тебя, не спасет меня, никто, кроме тебя, не поможет мне… Но, если и ты не поможешь, то, ей — богу, пропаду!.. Пусть я провалюсь сквозь землю, если не пропаду.

Она говорила тихим, прерывавшимся от плача голосом.

— А-а! — удивился Павел. — Что ж это за беда? Говори же.

Он оглянулся. У подножия горы виднелось несколько женщин с ведрами и кувшинами. Он взял ее за руку и повел по крутой тропинке к темневшим за селом соснам.

— По той дороге ходят за водой… увидят тебя и бог знает что начнут говорить.

Как только они вошли под сосны, Франка вздрогнула и бросилась назад.

— Ай, ай, кладбище! — крикнула она.

Это был небольшой сосновый бор, в котором действительно виднелись большие и маленькие надгробные кресты.

— Так что же, что кладбище? — улыбнулся Павел, — чего бояться? Бойся греха, а не кладбища; живых бойся, а не мертвых. Ну, говори теперь, какая с тобой случилась беда?

Франка остановилась на краю бора, под высоким крестом, над которым свисали ветви двух высоких сосен. Вечер был пасмурный и немного ветреный, и потому между соснами в густых сумерках раздавался тихий, подобный ропоту и вздохам, шелест. На темном фоне земли стальной полосой сверкал у подножья горы Неман, да в селе там и сям по избам зажигались желтые огоньки.

Франка изо всех сил ухватилась за руку своего спутника и, дрожа от страха и рыданий, быстро стала рассказывать, что отец ее хозяйки заболел в городе; и потому господа оставляют дачу не через месяц, как думали прежде, а через три дня. Когда она узнала об этом, такая тоска сжала ее сердце, что она чуть не упала. Она теперь ни за что, ни за что не хочет уезжать отсюда! Пропадет, а не поедет! Как собака ляжет на берегу реки и издохнет от голода, но не поедет! Пусть себе они едут хоть в самый ад, она поможет им запрячь лошадей, для нее только теперь здесь открылись небеса и явилось счастье, будто во сне, и она его не бросит… не бросит!..

— Не расстанусь я с тобой, мой голубчик, друг ты мой милый, отец родной! Не расстанусь я с тобой. Отталкивай ты меня от себя, бей, убивай, я не расстанусь… не пойду!

Она покрывала его руки поцелуями, обливала их слезами и прижимала свою голову к его груди. Он сначала слушал ее молча, опустив голову; видно было, что и его опечалило это известие.

Потом он и сам стал вторить ее страстным жалобам:

— Ох беда, беда! Я и сам не ожидал этого несчастья и никогда о нем не думал.

А затем он вдруг заговорил так угрюмо и грубо, как никогда еще не говорил:

— Не хочу, не пущу!.. Дали бог, не пущу! Опять пойдешь на позор и несчастье! Не пущу! Не отдам на погибель ни твоего тела, ни твоей души!

Услышав эти слова, она с диким криком радости повисла у него на шее и обвила его крепкий стан всем своим слабым и гибким, как у змеи, телом. Тогда он поднял ее на руки, как ребенка, с восторгом осыпая ее лицо поцелуями. Вскоре, однако, он пришел в себя и, слегка отстранив ее от себя, тихо сказал:

— Так обвенчаемся, что ли? Другом твоим буду до самой смерти и никогда не обижу тебя. Будет у тебя своя изба, кусок хлеба, будешь вести честную жизнь. Ну, Франка, что же?

Заметно было, что он со страхом говорил это. Может быть, он боялся отказа? Или, быть может, его пугали собственные слова?

Сначала девушка онемела, замерла, и только через минуту, всплеснув руками, со счастливым смехом бросилась к нему. О собственном доме и верном куске хлеба она вряд ли думала хоть минуту, но постоянная честная и открытая жизнь с этим человеком казалась ей в это мгновение раем. Он крепко; но уже спокойно обнял ее и заговорил:

— Видишь ли, иного выхода, иного спасения нет ни для тебя, ни для меня. Видно, уж так хотел господь бог, чтобы мы встретились, чтобы я спас тебя от окончательной погибели; и у меня тоже немного было радостей на этом свете. Но ни к какой женщине меня так не тянуло, как к тебе. Жена у меня была хорошая, но никакой любви между нами не было, да и прожила она недолго. А потом, сколько меня ни сватали, сколько женщин мне ни показывали, ни к одной не было охоты… Каждая казалась мне не такой… а какой она должна быть, я и сам бы не сказал… Ты первая… как заря, как утренний рассвет! Видно, так хотел господь бог, такова уж судьба наша. Да к тому же мне так жаль, так жаль тебя… Там, на острове, мне сразу пришла в голову мысль спасти тебя; а как же я тебя спасу, если ты уедешь и опять начнешь свою несчастную, грешную жизнь? Что ж, пусть так и будет: обвенчаемся и будем жить, как господь бог приказал.

Она опять хотела обнять и поцеловать его, но он удержал ее и слегка отстранил от себя.

— Слушай, Франка, — начал он, — а опомнишься ты? Будешь честной? Будешь жить, как господь приказал?

— Буду, буду! — быстро шептала она.

— Клянись! Сделай крестное знамение и поклянись перед этим крестом, что перестанешь грешить, будешь честной и не позволишь дьяволу подступить к себе.

Говоря это, он торжественно выпрямился в темноте во весь свой высокий рост; голос его звучал строго и степенно.

Франка обратила лицо к кресту, очертания которого выделялись на темном фоне ночного неба, подняла руку для крестного знамения и под неясный ропот сосен начала говорить отрывисто и быстро, как всегда:

— Да поможет мне господь бог, чтоб я после смерти увидела лицо господа, чтоб дьявол не покушался на мою душу! Буду любить и уважать тебя до самой смерти, мой голубчик, миленький, золотой, драгоценный!

Павел выслушал эту клятву и совершенно успокоился. В искренность ее слов он верил безусловно; он никогда не предполагал, чтобы кто-нибудь мог поклясться ложно. Да и Франка поклялась искренно; это слышалось в ее голосе, видно было по всему ее облику. Ему казалось, что с этого мгновения он уже как бы обвенчался с этой женщиной и не должен покидать ее; ему тяжело было бы оставить ее хоть на минуту. С колебанием в голосе он спросил ее:

— А как же будет… где ты пробудешь до нашей свадьбы?

— Как где? — спросила она. — Побегу сейчас, поблагодарю хозяев, возьму вещи и через минуту прибегу назад.

— Но где же ты остановишься?

— Да у тебя, в твоей избе!

— Ох ты, дитя, бедное дитя! Ничего ты не понимаешь! Я вижу, ты многого, очень многого не знаешь. Как будто бы в лесу родилась, как будто не жила с людьми! Как же ты можешь жить в моем доме, когда перед людьми мы еще не муж и жена? В этом же самом селе люди плюнули бы тебе в глаза, и справедливо, потому что так поступать нельзя.

Подумав несколько минут, он сказал ей, что, когда уедут ее господа, он отведет ее к своей сестре и там она пробудет две-три недели, пока не пройдет срок церковного оглашения об их намерении вступить в брак.

Франка еще и прежде знала, что у него есть замужняя сестра. Она стала просить его отвести ее туда сегодня же. Завтра она побежит поблагодарить господ и возьмет вещи, а сегодня переночует в селе близко от него. Но он не согласился. Перед отъездом прислуга еще нужнее господам, чем обычно. Он ведь хорошо знает господские обычаи, потому что еще в молодости прожил с отцом-ткачом несколько лет в господском доме, да и теперь ему часто случается продавать рыбу в господских домах. Он знает, что, когда господа собираются в дорогу, у них много хлопот и беготни, и она обязана исполнить то, что обещала своим господам; но уж, конечно, раз она выходит замуж, они сами поймут, что она должна взять расчет.

— Ну, иди же, иди! Сделай все как следует, а в четверг утром я приеду на лодке за тобой и твоими вещами.

Пришлось Франке послушаться, хотя вся она дрожала от нетерпения и досады; но она выпросила у него согласие на то, что они непременно увидятся до четверга, — завтра, непременно завтра.

— Как же я проживу без тебя эти три дня?

Ей не пришлось долго просить: он и сам желал увидеть ее как можно скорее.

На другой день под вечер он приехал на прежнее место и остановился с челноком у самого берега. Франки еще не было на берегу. Вскоре она прибежала, вся раскрасневшаяся и обозленная.

— Чтоб ей на свете добра не было! Чтоб на нее напали болезни! Чтоб ее черти побрали!

Так проклинала она свою хозяйку за то, что та гоняла ее при упаковке в дорогу вещей, как лошадь, как вола, и ни на минуту не отпускала. Теперь пани приказала ей складывать в ящики книги пана, но тут уж она не послушалась и, думая, что Павел наверно ждет ее, бросила все и убежала.

Павел, как всегда, с неудовольствием слушал ее жалобы и проклятия, однако на этот раз не сделал ей замечаний и только махнул рукой.

— Ну, это последняя твоя служба; больше никому служить не будешь, тогда и злости у тебя не будет. Известно, когда дует ветер, то вода поднимается и шумит, а перестает дуть ветер, так и вода стихает. Притихнешь и ты в собственной избе, сидя на одном месте… А ты сказала господам, что выходишь замуж?

— Да, сказала, и слышала потом, как госпожа, смеясь, говорила пану, что Франка делает мезальянс.

— А что это значит? — спросил Павел.

Франка объяснила ему, что господа всегда так говорят, когда человек высшего происхождения женится на особе низшего и наоборот. Пани говорила пану: «Франка глупо делает. Дура она, что идет замуж. Такая изнеженная девушка, привыкшая к городу и к удобствам…» А пан приподнял от книжки нос и ответил: «Это правда, жаль ее; она недурна собой».

Она рассказывала это Павлу с торжествующим смехом и кокетливыми взглядами, а потом почему-то вдруг нахмурилась, надула губы и прибавила:

— И мне то же самое приходило в голову. Я никогда не знала мужиков и не жила с ними. Когда узнают об этом мои родные, то они отрекутся от меня, а если бы мать из могилы увидела, какая судьба постигла меня, то она перевернулась бы в гробу… да, перевернулась бы!

Павел, не вполне соображая, слушал все это с удивлением, но немного спустя он снова махнул рукой и засмеялся:

— Глупости! Господа говорят глупости, а ты их повторяешь. В чем твое превосходство, и в чем моя низость? С мужиками ты не жила, а с кем же ты жила? С мерзавцами! Разве лучше жить с мерзавцами, чем с мужиками? Ребенок ты, при иной жизни у тебя и ум другой будет. Увидишь!

Он стал ей рассказывать, что уже обо всем уведомил зятя и сестру, и они с удовольствием примут ее на это короткое время к себе в избу, что нужно будет поехать в город за бумагами, потому что ксендз не обвенчает без бумаг, что сегодня он не ездил на рыбную ловлю и весь день белил и мыл свою избу. Франка, слушая его, быстро забыла свою досаду, а когда он собрался уезжать, она повисла у него на шее с такой же страстью и радостью, как и вчера, благодарила его за то, что он женится на ней, и называла его дорогим, красавцем, золотым, бриллиантовым. Павел весь просиял и помолодел, но все-таки остался тихим и серьезным, как всегда, и уехал.

Еще накануне вечером сестра и зять сразу заметили, что Павел вошел к ним в избу помолодевший и сияющий. Изба их не была особенно богата, но не была и бедна, и содержалась в образцовом порядке. Она стояла на самом краю деревни и была отделена от бора и кладбища песчаной дорогой, а двором своим прилегала к саду Павла. Потому, быть может, что они были соседями, высокий и красивый черноволосый Филипп Козлюк поспешно подхватил сестру Павла, когда ей только минуло шестнадцать лет.

У него было мало земли, да с ним жил еще и младший брат, но после недавней смерти отца Филипп стал хозяином в избе и подрабатывал немного на своем пароме перевозкой через Неман. Паром этот он сделал сам еще до женитьбы; устроил его он из простых крепких досок и двух больших лодок. На нем могли поместиться четыре лошади с возами или с бричками; Филипп был настолько силен, что со своим пятнадцатилетним братом переправлял паром с помощью больших шестов на другую сторону. Прежде здесь никогда не было парома, и, очевидно, мысль устроить его была очень удачна, так как паромом пользовалось много народу. Уже то, что Козлюк решился на это предприятие, доказывало, что он обладает умом и изобретательностью, да при этом он был непьющий; поэтому, несмотря на то, что при избе было мало земли, она, однако, совсем не была бедной. Внутреннее убранство ее свидетельствовало даже о стремлении ее обитателей к некоторой красоте и о возникновении у них новых, не совсем обычных потребностей. На чистых стенах висели блестящие образа святых, на столе стояла керосиновая лампа, у окна висел черный крестик, окруженный венком из иммортелей; в ней не было сора у порога, а под скамьей не хрюкал кабан. На лежанках, заменявших кровати, лежали подушки, набитые пухом, а не соломой; в углу на красном шкафчике блестел жестяный самовар; под печкой ночевали, всегда только куры; у дверей стояли ведра с водой; кроме лежанок, единственную мебель составляли простые скамьи и стол.

Когда после разговора с Франкой на кладбище Павел пришел в эту избу, сестра его Ульяна, тридцатилетняя пригожая женщина, стояла перед огнем с ребенком на руках; Филипп только что вернулся с парома, лежал на скамье и обеими руками держал стоявшего у него на груди трехлетнего ребенка; его пятнадцатилетний брат Данилка, большой любитель рыбной ловли, вязал подле лампы сеть.

— Хвала господу!

— Вовеки веков! — ответили все трое.

Ульяна, лицо которой сияло свежим румянцем и раскраснелось от огня, подошла и поцеловала брату руку. Филипп поднялся со скамьи, сел и спустил на пол ребенка, который с криком пробежал через избу, ухватился за юбку матери и притих. Павел уселся на своем обычном месте, у стены, положил руки на колени и, опустив глаза в землю, медленно начал говорить:

— Пришел я к вам сегодня, мои детки, по делу и очень прошу вас сделать так, как я скажу.

Ульяна слушала, стоя с детьми среди избы; Данилка приподнял голову от сети; Филипп вежливо отозвался:

— А чего же вы хотите?

— Я прежде скажу по порядку… — ответил Павел и поднял глаза на Ульяну. — Ульяна, был ли я тебе когда-нибудь плохим братом, когда умерли наши родители и оставили тебя маленькой на моих руках?

— О господи! Кто же это говорит? — воскликнула молодая женщина.

— Никто не говорит, а только я сам хочу напомнить и вам и себе, мои детки, что я сделал для вас все, что мог: Я никогда не обижал тебя, моя голубушка, не покидал, не учил дурному… напротив, я любил, ласкал, учил тебя уму-разуму. Когда ты выходила замуж, я дал вам три полосы своего огорода, купил двух коров и десять овец и дал немного денег. Правду ли я говорю?

Ульяна с детьми на руках опять подошла и поцеловала у него руку, а Филипп ответил:

— Правда! Да кто ж и говорит, что это неправда? Но и мы, кажется, не были к вам недобрыми да, думаю, и не будем никогда.

— Ну, кто же говорит, что вы злые? — повторил Павел. — Вот потому-то, что вы были всегда добрыми ко мне, я и пришел к вам с этим делом.

Он медленно, рассудительно, без малейшего волнения рассказал все то, с чем пришел к ним. Когда он умолк, то минуты две в избе царила тишина, нарушаемая только криком ребенка. Ульяна была до того удивлена услышанным, что даже не обращала внимания на ребенка, просившего есть.

Черные глаза Филиппа остановились под густыми бровями; Данилка даже вскрикнул от удивления и сейчас же спрятал свое лукаво улыбающееся лицо в складках сети. Несмотря на то, что Павлу было всего сорок два года, все привыкли за его степенность и одинокую жизнь считать его чуть ли не стариком, и никому не приходило в голову, что он мог еще жениться. Когда, наконец, они пришли в себя от удивления, Ульяна первая сказала:

— Примем! Почему не принять? Разве в избе нет места? Эка важность, что она проведет здесь три недели. Еще и веселее будет.

Филипп подтвердил слова жены.

— Мы готовы сделать для вас и побольше, чем это. Почему же нет? Мало ли добра мы от вас видели! Только…

Он начал и запнулся, поднялся со скамьи, подошел к шурину и, поднеся руку к голове, проговорил с колебанием в голосе:

— Деверь, только хорошо ли вы делаете, что женитесь на такой? Она городская, незнакомая, неизвестная… Кто ее знает, какая она? Как бы вы, сохрани боже, не накликали на себя какой беды!

— Верно, верно, — подтвердила Ульяна, подходя к ним поближе, — в том то и дело, чтобы вы, Павлуша, не накликали себе какой беды.

Павел встал, дружелюбно посмотрел на обоих и решительно сказал:

— Не бойтесь, никакой беды не будет. Она поклялась уважать и любить до смерти меня одного. Поклялась! А что касается того, какой она была прежде, это ничего. Я люблю ее и хочу спасти. Это так, и не будет уже иначе. Благодарю вас, детки, за вашу доброту; бог даст, я еще отблагодарю вас за это. Спокойной ночи!

Направляясь к дверям, он держал голову выше обыкновенного, на лбу его не было ни одной морщины, и вид у него был такой молодой и веселый, как будто он действительно помолодел лет на десять.

Ульяна и Филипп молча посмотрели друг на друга. Филипп дотронулся пальцем до своего лба.

— С ума сошел Павел, что ли? — тихо проговорил он.

Ульяна с неудовольствием опустила глаза.

— Его воля… — шепнула она.

— А чья же? Конечно, его! Но только как бы этой воле не вышла тяжелая неволя. Брать себе в жены какую-то бродягу из города, да еще на старости лет! Тьфу!

Он плюнул. Ульяна опять отошла к печке. Она уважала и любила брата; слова мужа тревожили и немного сердили ее. Однако спустя несколько минут она первая отозвалась:

— Филипп!

— Что?

— А Павел не такой, как всегда… он будто моложе стал и веселее…

— Верно! — пискляво закричал Данилка и прыснул со смеху. — Когда он выходил из избы, то чуть не доставал головой до потолка.

Они долго удивлялись; они не знали, что в крови этого человека, в крови, казалось, спокойной как Неман в тихую погоду, первый раз в жизни закипела страсть, что в его глубоком и тихом, как Неман, сердце проснулась невыразимая жалость; что перед его глазами, привыкшими смотреть на неизмеримый простор Немана и созерцать далекий горизонт, рисовалась человеческая, добрая, святая задача, отблеск которой и озарил его лицо.