Всем своим обликом Франка резко выделялась из всех женщин деревни. Когда она в первый раз подходила к избе Козлюков, Ульяна с одним ребенком на руках и с другим, уцепившимся за ее юбку, ожидала ее посреди залитого солнцем, зеленевшего травой двора. Рядом с этой молодой и сильной матерью с богато развитыми формами, при ярком румянце и спокойном блеске глаз, Франка казалась такой маленькой и бледной, как мелкая увядающая гвоздика в сравнении с пышной георгиной. На улице, в хатах, на спуске горы к Неману, среди сельских девушек и женщин Франка напоминала собой тощую, резвую, проворную трясогузку, нечаянно попавшую к тяжелым курам и робким голубкам. Молоденькая жена Алексея Микулы, самая худощавая во всей деревне, была все-таки в плечах и стане вдвое шире и толще Франки; шестидесятилетняя Авдотья со сморщенным и красным, как осеннее яблоко, лицом и черными блестящими глазами казалась рядом с ней олицетворением здоровья и силы; даже в очень уж старой, слабой и болезненной бездомной Марцелле, ходившей с клюкой по миру, можно было угадать по квадратным формам ее тяжелого тела и грубому хриплому голосу прежнюю большую силу, сдавшую только от долгих лет и трудов. Со своим тонким гибким станом, гибкими движениями, нездоровым цветом лица и впалыми глазами, горевшими огнем разнообразных чувств и желаний, в городском платье с дешевыми украшениями, Франка — в этой новой для нее среде — казалась дочерью совершенно иного племени, иного мира. Впрочем, скоро Франке пришлось переменить свое платье на простое деревенское.
Вместе с Франкой Павел доставил на своей лодке и принес в хату к сестре небольшой сундучок, из которого Ульяна, с любопытством рассматривавшая вещи городской женщины, вынула маленькую подушку, рваное одеяло, два платья и три рубашки. Это было все имущество Франки. За шестнадцать лет службы она только всего и скопила; все остальное пошло на угощение друзей и подруг и еще на те безделушки, что наполняли шкатулку, стоявшую на дне сундука. Там были блестящие шпильки, серьги, гребешки, разноцветные ленты и платочки, грязные перчатки, душистое мыло; и все это было поломано, смято, порвано; чуть только грубые руки Ульяны прикоснулись к незатворенной шкатулке, все это посыпалось ей на колени.
При всеобщем восторге Франка раздарила присутствующим большую часть этих сокровищ, повязала Ульяне на голову пунцовый платок и даже старой Авдотье повязала шею лентой. Детям, которых много собралось в избе, она отдала горсть бус и ломаных шпилек; к Филиппу пристала, чтобы он заколол себе ворот рубахи булавкой с блестящим стеклышком. Все это она делала смеясь, болтая и целуя Ульяну, Авдотью и детей. Поднявшись на цыпочки, она поцеловала даже и Филиппа и потом, подскочив к Павлу, закинула руки ему на шею и села к нему на колени. При таком количестве свидетелей его стесняла эта развязность, и он отвел глаза и посадил ее подле себя на скамейке. Все смотрели на нее с любопытством и удивлением. Здесь никто никогда в жизни не видел такой подвижной, шумной и щедрой женщины. В этой щедрости прежде всего сказывалась ее привычка ни о чем не заботиться, ничего не копить и не думать о завтрашнем дне, а также и то, что она чувствовала себя очень счастливой. Это счастье так и рвалось у нее наружу и выражалось смехом, прыжками и внезапно вспыхнувшей любовью к людям, среди которых она очутилась. Казалось, что, если бы кто-нибудь из окружающих был очень голоден, она сама себя отдала бы ему на съедение. Ульяна, очень довольная полученными подарками, не переставала рыться в ящике и вдруг, развертывая что-то белое, вскрикнула от изумления. Ее удивили рубахи Франки, тонкие, но совершенно изорванные; у нее была полная шкатулка дорогих стекляшек и лент, и не было целой рубашки; платья ее с массой оборок и бантов тоже были испачканы и обтрепаны.
— А-а! — удивилась Ульяна, — как же вы будете ходить в этом? Разве у вас нет другой одежды?
Франка сунула руку в карман и из узелка, завязанного в уголке платка, вынула ассигнацию; это было жалованье, которое она получила за последний месяц службы и которого не могла еще истратить в деревне. Она принялась просить Ульяну, чтобы та купила ей на эти деньги таких домотканных юбок и фартуков и таких же грубых, но целых рубах, какие та носила сама.
— Купите, моя миленькая, золотая, драгоценная? — спрашивала она.
Ульяна колебалась; она посмотрела на мужа, но видя, что он утвердительно кивнул головой, приветливо сказала:
— Зачем покупать? У меня, слава богу, всего достаточно; я вам и так, без всякой платы, дам пару юбок и полотна на рубахи.
И, смеясь, добавила:
— А потом, если захотите, я научу вас ткать, тогда вы сами соткете себе все, что нужно.
Павел поднял с пола маленького ребенка и принялся качать его на коленях; услышав, как он весело насвистывает при этом, окружающие едва могли поверить своим ушам, так это было несогласно с его обыкновенным поведением.
— Хорошо, Ульяна! — проговорил он, приветливо глядя на сестру. — Дай ей пока, что нужно, а после сочтемся. Я тебя не обижу, так же как и прежде не обижал. Научи ее ткать и всему, что требуется в нашей крестьянской жизни. Она отроду бедная сирота, и никто ее не научил добру и разуму. Теперь я буду ее учить; учи и ты… Господь тебя вознаградит!
Ульяна, Филипп, Авдотья и даже резвый Данилко несколько раз кивнули головой. Слово «сирота» растрогало их.
Одежду, полученную от Ульяны, — за это Павел привел ей из местечка славного рыжего теленка, — Франка, однако, надела только спустя две недели после свадьбы. Она все оттягивала это переодеванье, щеголяя по вспаханной земле или по грязи деревенских улиц в прюнелевых ботинках и городском платье. Но делать уж нечего: башмаки порвались, рубахи падали с плеч, а платья она не хотела испортить вконец. Ведь она не будет получать, как прежде, жалованье, чтобы тратить его на эти тряпки; ей даже в голову не приходило, что Павел будет ей покупать все нужное, она не привыкла, чтобы кто-нибудь помогал ей, и никогда не была расчетлива в своих отношениях с людьми. Напротив, тем, кто ей нравился, она сама отдавала все, что имела, в виде подарков или как бы взаймы. И теперь также, хотя она знала о том, что Павел зарабатывает довольно много, и хотя старая Марцелла давно уже под секретом сказала ей, что в его избе, — кажется, под печкой, — припрятан горшок с серебряными рублями, закопанный еще его отцом-ткачом, она совершенно не думала об этих богатствах своего мужа, старательно сложила свое городское платье в сундук, чтобы в нем по крайней мере можно было ездить в костел, и, наконец, оделась по-крестьянски.
Когда она надела деревенские башмаки и домотканную полосатую юбку, а на жесткую рубаху накинула цветастый ситцевый платок, то, всплеснув руками и осмотрев свой костюм, жалобно завопила:
— Вот я и мужичка! Вот я и превратилась в мужичку! Родной отец меня теперь не узнал бы, а если бы мать увидела меня из могилы, она перевернулась бы в своем гробу! Вот мне и конец пришел! Похоронили меня, закопали навеки, и не будет уже для меня другой жизни на свете, кроме мужицкой, которой я никогда не знала и знать не хотела!
Она закрыла лицо руками и громко на всю избу расплакалась. Павел сначала был так удивлен этим взрывом отчаяния, наступившего после очень веселого утра, что некоторое время сидел с открытым ртом на скамейке; но потом он улыбнулся и махнул рукой.
— Настоящее дитя! — сказал он. — Не знает, от чего смеется, от чего плачет. Глупостями тебе набили голову, а ты веришь и повторяешь. Умному никто не учил, а глупостям научили. Пусть им бог простит. А ты, когда походишь в этом костюме, то привыкнешь и поймешь, что как для господ, так и для мужиков целая рубаха лучше порванной.
Он встал, подошел к ней, сел возле нее и, обнимая, прижал ее к своей груди.
— Успокойся, Франка! — говорил он, — ну тише, тише… успокойся, утешься!.. Нечего горевать…
Она перестала плакать, прильнула к нему всем своим гибким, дрожащим телом и, охватив руками его шею, осыпала его поцелуями. Павел схватил ее на руки и, как перышко, поднял почти под самый потолок. Его голубые, всегда прозрачные и спокойные глаза горели; ее неудержимый смех и звуки поцелуев раздавались на всю избу. Через час после этого они вместе сошли к реке, сели в челнок и поплыли; вскоре можно было видеть, как на противоположном берегу они оба закинули в воду удочки.
В деревне заметили, что Павел после свадьбы не все время проводит на реке, как прежде, и уже не так часто возит на продажу рыбу по местечкам и усадьбам. Это, однако, никого не удивляло, ибо все догадывались, что при уединенной и скромной жизни, при недурном заработке он мог скопить денег; да и этот отцовский горшок, закопанный под печкой, ни для кого не был тайной. Почему Павел до сих пор не откопал его? Видно, нужды не было. Сестру он проводил из дому с отцовской заботливостью, а потом жил совершенно одиноко, довольствуясь малым. Этот горшок он сохранял, быть может, про черный день, а не то на постройку новой избы или чтобы пожертвовать его после смерти в костел. Одним словом, он не был беден, у него был кое-какой запас; так почему же ему под старость, взяв молодую жену, не отдохнуть немного? Слушая эти разговоры, парни подсмеивались над молодостью Франки.
— Э! — говорили они, — какая она там молодая? Он даже, кажется, моложе ее.
В самом деле, по наружности Павла видно было, что он из состояния полного спокойствия перешел в состояние постоянной радости. Он не потерял серьезности в движениях и разговоре, но охотнее и дольше разговаривал теперь с людьми, а в его глазах и улыбке постоянно светилось тихое веселье. Благодаря этому он казался моложе, чем прежде; его можно было принять за человека, которому не так давно минуло тридцать лет.
Однажды старая Авдотья встретила его на берегу реки, где он набирал воду в ведро, и, подперши рукой подбородок, спросила:
— А что, кум, хорошо теперь тебе? Рад, что женился, а?
Все на селе любили и уважали старую румяную Авдотью с блестящими черными глазами. Она была любопытна и разговорчива, охотно вмешивалась в чужие дела, но была всегда весела и услужлива, а во многих случаях полезна своим опытом и советом. При этом она не нуждалась ни в чьей помощи, живя при сыне, хорошем и жившем в достатке хозяине. Она всегда питала симпатию к Павлу и когда-то надоедала ему сватовством, но он любил ее и несколько раз вместе с ней крестил у соседей. Павел приподнялся, оставил ведра и ответил с улыбкой:
— Хорошо, о как хорошо! Чего хотел, то и получил. Почему же мне может быть нехорошо?
— Так ты потому не женился, что хотел такой, как эта? — спросила Авдотья.
— Вероятно, потому…
— Так почему же ты не говорил… может быть, скорее нашлась бы? — засмеялась старуха.
— Разве я знал?.. я сам не знал, чего я хочу и какой я хочу, а теперь, когда нашел, то и узнал…
— Ну, добре… дай бог, чтобы всегда так было! — доброжелательно начала женщина, но он перебил ее. Прежде никогда не случалось, чтобы он перебивал кого-нибудь в разговоре, потому что говорил он всегда лениво и нехотя; теперь слова вырывались из его переполненного сердца.
— Потому что, видите, кума, все это хорошо… хорошо, когда дома есть с кем поговорить и с кем повеселиться, хорошо иметь друга на всю жизнь… Но за что я больше всего благодарю господа бога, так это за то, что мне удалось спасти душу человеческую.
Он так же, как Авдотья, подпер рукой подбородок и задумчиво окончил:
— Спасти душу человеческую от мук на этом свете и от погибели на том — это не малое дело! Господи, какое это великое дело!
— Верно! — подтвердила Авдотья, но видно было по ее лицу, что она не понимала Павла.
— Добре, добре. Каб только господь бог дал, чтобы всегда так было! — говорила она, но в его рассуждениях насчет души совершенно ничего не понимала.
Одно только заметила она своими живыми круглыми глазами, что на лице Павла сиял точно отблеск лунного света.
— Ну, ну! — удивлялась она. — Как будто бы тебя, Павел, мать второй раз на свет родила!
Целый вечер она со смехом рассказывала всем на селе, какой Павел счастливый, как доволен своей жизнью и как он помолодел.
В конце концов все жители села, сначала удивленные появлением среди них посторонней и совершенно особенной женщины, убедились, что в избе Павла не творится ничего необыкновенного. Там было тихо, как и прежде, но только на дворе Козлюков да в саду, разделявшем обе избы, раздавался часто тонкий голос и громкий смех Франки, разговаривавшей с Ульяной или громко шутившей с Данилкой. На сельской улице ее видели редко, к соседям она совершенно не ходила и много времени проводила с мужем на реке.
Теперь Франка уже не испытывала ни малейшего страха на воде; наоборот, она любила ездить в лодке и ловила рыбу со свойственной ей страстностью и увлечением. Когда Павел медлил, отправляясь на реку, она хватала его за руку и вытаскивала из избы, а потом требовала, чтобы он бежал с ней наперегонки к реке, и хотя страшно запыхавшись, но всегда прибегала на берег раньше его. Он был силен, и его шаг был шире, но она была легка, как перышко, и так быстро бегала, что, казалось, словно она, не касаясь земли, летит по воздуху. При этом она вытягивала руки, как крылья, и издавала пронзительные, высокие, совершенно напоминавшие птичий крик, звуки. Она быстро научилась владеть веслом, но подолгу грести не могла, — не хватало сил. Однако они часто выезжали на реку на двух челноках, соединенных привязанной к ним сетью. Челноки, как неразлучные близнецы, ровно и не особенно быстро скользили по раздолью спокойной воды; сеть, опущенная в воду, становилась все тяжелее от попадавших в нее рыб; а Франка, медленно работая веслом и блуждая любопытным взглядом по берегам и по воде, чувствовала, что это занятие, которое она разделяла с любимым человеком, гораздо легче и приятнее раздувания самоваров, прибирания комнат и глажения чужих платьев в тесных и душных кухнях. А так как все, что она чувствовала, почти помимо ее воли и сознания вырывалось у нее наружу, то она без устали говорила Павлу о своих приятных ощущениях.
— Вот, отдыхаю себе, — говорила она, — царствую, как королева, и ни о чем не забочусь. Как будто мать меня второй раз на свет родила, как будто господь бог перенес меня в какой-то другой мир.
Действительно, это был для нее совершенно новый мир. Она всего несколько раз в жизни выезжала из города и каждый раз в продолжение нескольких недель вертелась около летней квартиры своих господ, ничего не видя, кроме двора и ближайших деревьев. И теперь, когда перед ее глазами открылись свободные горизонты и картины природы, полные незнакомых ей подробностей, — все, что она видела, возбуждало в ней любопытство и удивление. Любопытство и удивление, но не восторг.
Жажда ощущений, которую она вынесла из всех прежних бед и наслаждений, сделала ее страстно любопытной ко всему новому, — был ли это новый и привлекательный человек или в первый раз замеченная ею туча, волна, оттенок цвета или безделушка. Она была настолько невежественна, сущность и свойства всех вещей были настолько неизвестны ей, что всему, что привлекало ее взгляд и возбуждало ее любопытство, она удивлялась громко, страстно, без границ, подобно дикарю или ребенку.
Эта женщина, подвижная и крикливая в деревенской тиши, выросшая среди высоких городских стен, ничего не знавшая о том, что происходило, что цвело и пело под этим небом, открытым от края и до края, всякому могла показаться дикой. Но своему товарищу, который был настолько сведущ в вещах, неизвестных и удивительных для нее, что наперед мог предсказывать состояние воздуха, неба и воды, она все больше казалась забавным ребенком.
Иногда, выйдя утром из избы, он посматривал на небо и, заслоняя глаза рукой, поглядывал на солнце, втягивал в ноздри дуновение ветра, а потом говорил встречным людям, как всегда, серьезно и тихо, чтобы они спешили убирать хлеб, сено или овощи, потому что погода продержится еще два-три дня, а потом начнутся дожди.
В дождливое время, когда тяжелые тучи висели над землей, а внизу Неман, волнуемый ветром, катил свои темные волны, он, возвращаясь со двора в избу, иногда утешал скорчившуюся на скамейке и зевающую Франку известием, что через два или три дня наступит хорошая погода и потеплеет.
А так как его предсказания всегда сбывались, то Франка спрашивала его, глядя на него с тревогой:
— Пророк ты, что ли, что всегда все предскажешь?
Он смеялся довольным смехом.
— Я не пророк, — отвечал он, — а рыбак. А какой же рыбак был бы из меня, если б я не знал, когда нужно выезжать на ловлю, а когда не нужно, будет ли помеха в работе или не будет.
Он прекрасно знал, какая туча прольется дождем, из какой гром ударит, какая пройдет над землей без последствий, а какая повеет над ней могучим вихрем или засыплет ее опустошительным градом.
Он знал, в каких местах на реке вода глубока, а где мелка, в каких местах дно ее усеяно камнями или устлано белым волнистым песком, или поросло длинными, скользкими водорослями. Он знал, где легче всего ловятся пескари и плотва, где водятся щуки, у каких берегов раки кишат в подводных мхах и камнях, в какое время года и дня и каких рыб следует ловить и на какие приманки. По силе всплеска и ширине кругов, разбегавшихся по воде, он узнавал, какая рыба выскочила на ее поверхность, а по направлению, вышине и быстроте волны знал, будет ли улов. Обо всем этом он говорил Франке, а когда все, что он предсказывал, сбывалось, ею овладевал суеверный страх.
— Что ты, ясновидящий, что ли? — спрашивала она.
Он отвечал, смеясь:
— Я не ясновидящий, но эта река всю жизнь была моей женой. Другой я не видал и не хотел, пока тебя не увидел…
Итак, Франка превосходно чувствовала себя, разъезжая по реке, но ей недурно было и тогда, когда она изредка оставалась дома без него. Тогда к ней приходила нищая Марцелла, которая в этом году жила у Козлюков. Она рассказывала приятные и интересные для нее вещи; когда нищенка впервые вошла в избу босая и в лохмотьях, Франка еще потягивалась на постели, зевая и протирая глаза.
Она уже не раз видела Марцеллу и потому на ее приветствие ласково кивнула головой. У Марцеллы было большое, белое, как мел, лицо, все покрытое глубокими морщинами и окруженное прядями седых волос, выбивавшихся из-под грязной тряпки, которой она обвязывала голову. Ей было, должно быть, лет под семьдесят, но она и в нищете не утратила живости и веселого нрава. Двигалась она медленно и тяжело, а говорила много, и ее маленькие блестящие глазки бросали быстрые и любопытные взгляды из-под опухших век. Стоя у порога и опершись на палку, она заговорила хриплым, как скрежет пилы, голосом:
— А-а! Так вы еще не встали, миленькая вы моя!.. А ведь люди давно уж пообедали и опять пошли на работу. Но огонь у вас разведен, пища варится и в избе убрано… Кто же это принес вам воды и поставил горшок в печь, если вы до сих пор спали?
— Муж, — сидя на постели и лениво посматривая на свои ноги, ответила Франка, — он поехал сегодня с рыбой в местечко, а перед отъездом принес воды, развел огонь и поставил вариться обед…
— А-а, вот добрый человек! — удивилась нищая и ближе подошла к хозяйке, которая уже надела на ноги плоские башмаки и, зевая, небрежно завязывала домотканную юбку. Опираясь на палку руками, кожа на которых походила на древесную кору, нищая пристально смотрела на Франку и говорила с удивлением:
— Ну и красивая же ты, моя миленькая! Не удивительно, что муж твой души в тебе не чает! Боже мой, боже! Ножки твои белее, чем у других лицо, глазки блестят, как бусы, а талия у тебя тонкая, словно у какой-нибудь барышни, стянутой корсетом.
— А ты разве видела когда-нибудь корсеты? — засмеялась Франка, слегка дрожа, как всегда, когда она вставала с постели.
В избе было тепло, но эта мелкая дрожь охватывала ее уже в продолжение нескольких лет, особенно по утрам. При этом ее лицо желтело и губы бледнели. Она, зевая и кутаясь в платок, уселась перед огнем, а нищую пригласила сесть на скамейку. Льстивые похвалы, которые старуха ей расточала, расположили Франку в ее пользу. Марцелла уселась у стены против огня, опять оперлась на палку и заговорила, открывая в улыбке свои беззубые десны.
— Видела ли я корсеты? Ой, боже мой, боже! Чего только я на свете не видела… все видела, все слышала и все знаю. Я ведь всю свою молодость прослужила в господских домах, но теперь вот уже лет пятнадцать таскаюсь с клюкой по миру.
Франка, быстро повернувшись спиной к огню, а лицом к нищей, заговорила, сверкая глазами:
— Ты служила в господских домах, а я думала, что ты такая же простая мужичка, как и все здесь.
— Мужичка-то я мужичка, — кивая головой, говорила баба, — но меня взяли к господам еще маленькой девочкой, и я прожила у них свои молодые лета. А когда уж в этом доме нельзя было жить, я пошла на другую службу и вот лет пятнадцать тому назад дошла до нищенской сумы… Потому-то я сразу узнала, кто ты такая… Другие не узнали, а я узнала…
— А кто же я? — со смехом спросила Франка.
— Панна!.. Ох, панна ты нежная, красивая, будто королевна… Как только он привел тебя в избу Козлюков, я сейчас же подумала: вот, боже мой! такой простой мужик, а захотел жениться на такой королевне. Меня даже диво берет, что ты пошла замуж за такого простого мужика…
Сияющее лицо Франки сразу сделалось грустным.
— Разве я знаю, как это случилось! Видно, такая уж моя судьба. Я сама никогда не думала выйти за мужика и жить с мужиками. Я происхожу из хорошей семьи… Дедушка имел два собственных дома, отец в канцелярии служил… а двоюродный брат адвокат в большом городе и богатый, богатый!
Она уселась около нищей и принялась рассказывать ей о том, что мать ее была образованная, а двоюродный брат ее богат; о том, как она веселилась в городе и какие у нее были кавалеры. Нищая с восхищением кивала головой и издавала удивлённые возгласы. Через четверть часа Франка вскочила со скамейки.
— Знаешь что, Марцелла, поставь-ка самовар, напьемся чаю.
У Павла, так же как у Филиппа и в других самых богатых избах этой деревни, был жестяной самовар и всегда можно было найти щепотку чаю и немного сахару. По просьбе жены Павел даже увеличил запас сахару и чаю. Франка мало внимания обращала на еду; ела мало и не была прихотлива; случалось даже, что в течение целого дня ничего не брала в рот, особенно если была чем-нибудь занята или взволнована; но без чаю она жить не могла и тосковала без конфет, которое в городе, как она говорила Павлу, всегда покупала или получала от кавалеров. Других подарков ей никто не дарил, но конфеты дарили, и она их принимала, потому что и дамы всегда принимают конфеты. Когда Павел уезжал в местечко, она, обхватив его шею руками, просила:
— Привези конфет! Мой миленький, золотой, бриллиантовый, привези!
Она никогда не просила у него ни платьев, ни каких-нибудь особенных лакомств, кроме чаю и конфет.
Глаза Марцеллы радостно блеснули из-под опухших век, она быстро заходила по избе даже без помощи палки и живо исполнила приказание. На дворе шел дождь; две женщины, одна в лохмотьях, другая в простом платке, сидя перед маленьким окном, пили чай из зеленых стаканов, помешивая в них щепками. При этом нищая съедала много ржаного хлеба, и видно было, что она чему-то радовалась. Может быть, результаты посещения были для нее удачнее, чем она могла ожидать, и предвещали ей в будущем какую-нибудь выгоду. Зато Франка, разговаривая с ней, становилась все пасмурнее. Перед ней вставали воспоминания прошлого, и они отуманивали ей голову, как опьяняющий напиток. Яркий румянец выступил на ее щеках, а глаза наполнились слезами.
— Вот до чего я дошла! Сделалась хамкой, живая легла в гроб! Нет уж для меня другого мира, кроме этого села, и другой жизни, кроме хамской!
Она ломала свои руки и вытирала мокрые от слез глаза.
— Ну, годзи, годзи! Не плачь, чего там! — утешала ее старуха. — Если муж хороший и милый, так не пропадешь… А милый он?
И, нагнувшись к самому ее уху, она с гадкой улыбкой о чем-то спросила ее.
Франка засмеялась и опустила глаза.
— Ой, ой! — шепнула она, — ой, ой, да ему, кажется, двадцати лет нету.
В свою очередь, шепча что-то на ухо старухе, она тихо смеялась, поблескивая белыми зубами.
В тот же вечер возвратившийся из местечка Павел вынул из кармана несколько завернутых в бумагу почти растаявших конфет. Они пролежали, вероятно, уже целый год на прилавке у еврейки и стоили не больше гривенника. Но Франка, не обращая внимания на то, какого качества это лакомство, вырвала пакетик из рук мужа и со страстной жадностью принялась громко грызть конфеты.
Съев их достаточно, она отнесла оставшиеся в избу Козлюков, где силой всунула одну из них в рот Данилке, а остаток отдала детям.
Козлюки относились к ней равнодушно: она не раз удивляла их, но не возбуждала в них ни вражды, ни особенной дружбы. Она не приносила никакого вреда и никакой пользы, а у Филиппа и Ульяны было так много работы, — у первого в поле и на пароме, у второй по хозяйству и с детьми, — что им даже и в голову не приходило следить за ней, допрашивать ее или думать о ней.
Брат захотел жениться на ней: что ж, если она окажется хорошей женщиной — его счастье, если плохой — его горе! Им-то какое дело? Однако они старались иногда быть любезными с ней, заводили с ней разговор и приглашали в свою избу. В начале осени Филипп вынес из амбара Павла ткацкий стан, оставшийся после первой жены Павла, и поставил его в избе, но так как этот стан был стар и испорчен, то Филипп битый час чинил его.
Ульяна поехала в воскресенье в местечко, на деньги брата купила льну и крашеных ниток и на другой же день приладила кудель к прялке и натянула нити на кроены. Она покатывалась со смеху и вытирала рукавом выступавшие на глазах слезы, глядя на неуклюжие, неумелые движения, с которыми Франка принималась за прядение и тканье. Ей в первый раз в жизни случилось видеть женщину, не умевшую прясть и ткать; ей даже никогда не приходило в голову, чтобы подобная женщина могла существовать на свете. Покатываясь со смеху, она все-таки не переставала учить Франку всем этим работам, за которые последняя принялась сначала с большим пылом, очень скоро выучившись прясть; но когда дело дошло до тканья, Франка начала обнаруживать недовольство и стала пасмурна.
— Тяжело! — ворчала она.
— Привыкнешь! — убеждала ее Ульяна.
Но эта работа действительно утомляла ее. Спустя четверть часа на лбу ее выступали капли пота. Конечно, со временем она втянулась бы, как предсказывала Ульяна, и утомлялась бы значительно меньше, но она вовсе не хотела привыкать к тому, что доставляло ей столько неприятных ощущений. Если работа понравилась ей — хорошо, если нет — то чорт с ней! После некоторых попыток, когда Ульяна уже не смеялась, а вяло и со скукой смотрела на нее, Франка выскочила из-за стана и, размахивая руками, вскричала:
— Не хочу, не буду! Руки болят и ноги затекли. На кой чорт мне это тканье! Довольно уж я трудилась по необходимости, а теперь, когда и надобности нет, пусть сам чорт надрывается над этим ткацким станом. Я не буду работать!
— Как хочешь… — равнодушно сказала Ульяна и, кивнув ей на прощанье головой, вышла из хаты.
В этот же день под вечер, идя за водой, Ульяна встретила брата на склоне горы и, остановившись возле него с ведрами на плечах, заговорила:
— А Франка не хочет ткать.
— Ну пусть и не ткет… — равнодушно ответил Павел.
Но Авдотья, которая, несмотря на свои шестьдесят лет, выручая невестку, спустилась за водой, с таким любопытством прислушивалась к их разговору, что даже наклонила голову на бок, а потом поставила ведра и позвала Павла. Когда он обернулся, та с таинственным видом поманила его рукой к себе. Она была очень довольна тем, что может вмешаться в чужое дело, и ее черные глаза радостно блеснули.
— Павел! — начала она, прикладывая палец к увядшим губам. — Павел! Что-то ты уже слишком позволяешь своей жене быть барыней. Смотри, как бы из этого не вышло чего дурного.
Она уже и прежде слышала от Марцеллы кой-что о жизни Франки и была очень возмущена тем, что та подолгу спит, ест конфеты и пьет чай.
Павел серьезно ответил:
— Не беспокойтесь, кума. Я сам знаю, что делаю. Я спас ее от мук и не хочу, чтобы она мучилась над работой, хочу, чтобы ей хорошо жилось на свете. Если человеку плохо на этом свете, то он сам становится дурным, а если ему хорошо, то он становится хорошим. А отчего же не быть хорошим, если нет повода ни для гнева, ни для греха? Вот как!
Он так был уверен в истине своих слов, как в том, что солнце светит и вода течет, но Авдотья совершенно не поняла его философии; зато у нее была своя.
— Эй, Павел! — зашептала она, — смотри, как бы из этого барства не вышло какой беды! Откуда ты взял ее? Разве ты взял ее от родителей из родной избы? Какой была она прежде? Не думай, я ведь все знаю, я только взглянула на нее и сразу узнала, какой она была. Может быть, кто и не узнал бы, а я узнала.
Глядя на него отчасти с торжеством, отчасти с жалостью, она подмаргивала ему своими умными глазами и, поднявшись на цыпочки, таинственно зашептала у самого уха Павла:
— Смотри, чтобы из этого барства, в котором ты даешь ей жить, не вышло для нее какой беды.
Это предостережение, смысл которого Павел прекрасно понимал, не произвело на него никакого впечатления. Он улыбнулся, махнул рукой и совершенно спокойно ответил:
— Нет, этого уж наверно не будет. Ведь она поклялась!
Видно было, что ничто не могло поколебать полного, неограниченного доверия, с которым он относился к ее клятве. По его мнению, всякий поклявшийся должен был поступить так, как клялся, и ему никогда не приходило в голову, что может быть иначе. Авдотья пожала плечами, подняла ведро и с некоторым трудом, но довольно бодро стала спускаться дальше с горы. Отойдя шагов двадцать, она оглянулась на Павла, быстро взбиравшегося на гору, и покачала головой.
— Дурень, ой какой дурень! — шепнула она.
У Козлюков чаще прежнего стали говорить о Франке, впрочем, без всякой вражды, но просто так, как говорят обыкновенно обо всем необычайном.
Разбитной Данилко, у которого осенью и зимой было мало работы, подсматривал и подслушивал все, что творилось в селе, и со смехом рассказывал, как Павел, имея жену, сам разводит огонь в печи, готовит обед и доит коров, а она или валяется на постели, или полдня целуется и обнимается с ним на скамье, а не то затевает всякие штуки и шутки. Филипп покатывался со смеху, но Ульяне было не совсем приятно слушать эти рассказы.
— Не будет ему добра от этого… — сказала она однажды мужу.
— Кому? — спросил он.
— А Павлу!
И, выйдя во двор, она стала скликать кур в избу; в это время Франка стояла около забора, разделявшего сад на две половины, и ела груши. Они росли на дереве, стоявшем у самой избы Павла. Прежде Павел продавал их в местечке или отдавал сестре, теперь он оставил их дома, потому что они понравились Франке. Должно быть, вид груш, которые в прежние времена составляли лакомство для детей Ульяны, усилил ее раздражение. Она остановилась в нескольких шагах от забора и обратилась к невестке:
— Не стыдно ли тебе, что твой муж сам коров доит? Ведь это не мужицкая, а бабья работа!
Хотя она говорила это сдержанным тоном и скорее шутя, чем с гневом, но на лице Франки вспыхнул ее быстро исчезавший яркий румянец.
— А тебе какое дело? — крикнула она. — Не суйся с носом, куда не просят. Я ваших хамских работ никогда не делала и делать не буду. Адьё!
Она отскочила от забора, но и Ульяна вспыхнула и послала ей вдогонку несколько слов.
— А ты хамами не ругай! Какое ты имеешь право попрекать людей хамством, когда ты сама была хуже всякой хамки.
На мысли, вызвавшие последние слова, навели Ульяну догадки Авдотьи и долгие рассказы Марцеллы, которые та нашептывала ей на ухо после каждого визита к Франке.
Это было первое недоразумение между двумя женщинами, которое скоро сгладилось, потому что Ульяна не хотела ссориться с братом; она любила его, да и он постоянно оказывал ей всевозможные мелкие услуги; если и не рассчитывать на что-нибудь большее, то все-таки он еще привозил из города бублики для детей, позволил засеять в своем огороде одну грядку коноплей или картошкой, одалживал им деньги на уплату податей или на другое не терпящее отлагательства дело. Ее муж помнил не только об этих мелких услугах, но, и о горшке, закопанном под печкой в избе Павла, а потому, узнав о ссоре жены с невесткой, он так раскричался на жену, как не кричал еще никогда, и приказал ей помириться с Франкой. Сделать это удалось Ульяне легче, чем она думала, потому что Франка весело ответила на первый же ее вопрос, а вечером, вбежав в избу Козлюков и застав там нескольких соседей и соседок, наговорила им столько, что они от удивления вытаращили глаза и до самой полуночи слушали ее болтовню, словно чудесную сказку.
Так же точно Франка развлекала потом общество, довольно часто собиравшееся зимой у Козлюков. Это было очень интересное зрелище.
Мужчины в сермягах или тулупах и женщины в темно-синих суконных кафтанах наполняли избу, освещенную пылавшим в огромной печке огнем и горевшей на столе керосиновой лампочкой. Мужчины вязали сети, тесали колья для плетней или зубья для борон, чинили бочки или, ничего не делая, курили трубки и папиросы. Женщины пряли на прялках, кормили грудью детей или качали их на руках. Все сидели на скамейках и табуретках у стен или перед огнем.
Франке неудобно было сидеть на твердой и узкой скамейке, поэтому она, вытянув на ней ноги, спиной прислонялась к печке и сидела так в позе великосветской дамы, небрежно вытянувшейся на шезлонге. Она не всегда надевала чулки, а потому из-под ее домотканной юбки виднелись голые ноги, обутые в деревенские башмаки; на ней, так же как и на других, был надет темно-синий кафтан, а на голове, так же как и у других, был повязан ситцевый цветной платок. Однако эта одежда казалась на ней маскарадным костюмом. Можно было подумать, что она собирается итти в нем на какой-нибудь костюмированный вечер. Ее черные вьющиеся волосы со всех сторон выбивались из-под платка, падая на шею, лоб и грудь, украшенную такими бусами, каких не носил никто в деревне; в ушах блестели сережки; маленькие и несравненно более белые, чем у всех остальных, и всегда праздные руки непрерывно делали нервные жесты, а ее увядшее худое лицо было или изжелта-бледно, или пылало огненным румянцем, какой ее слушатели видели только у лежавших в горячке.
Ее рассказы также казались окружающим лихорадочным сном, но все-таки были для них так интересны, что совершенно заменили песни и сказки, развлекавшие раньше крестьян, собиравшихся на вечер в доме Козлюков. И в самом деле: что значили сказки, по большей части известные всем с детства, по сравнению с рассказами о театральных представлениях, которые видела Франка с галерки, сидя среди толкотни, духоты и потоков света, или о маскарадах с разными костюмами и смешными или уродливыми масками, в которые она и сама не раз наряжалась; или о великолепных танцовальных вечерах, которых она много перевидала в доме своих прежних господ, о шумных гуляньях в загородных садах с качелями и каруселями, о разных страшных преступлениях, самоубийствах, романах, ссорах, о смелых или потрясающих случаях, происшедших где-то и когда-то и известных ей в огромном количестве, так как она с малых лет любила, как и все люди, раздражающие и возбуждающие впечатления.
Среди ее слушателей, в особенности слушательниц, были такие, которые не видали ничего другого, кроме родного села и нескольких других деревень, ничем не отличавшихся от него; некоторые ездили довольно часто в город, из которого она приехала, но, кроме рынков и костелов, ничего не знали в нем. Были и такие, как, например, красивый и смелый Алексей Микула. Его сермяга своим покроем несколько походила на сюртук, и Микула имел некоторые притязания на знакомство с миром; он отвечал на рассказы Франки беспрестанным поддакиваньем, но в действительности он, как и все остальные, интересовался ее рассказами и слушал их с восхищением.
В низкой и душной избе слышались возгласы удивления, негодования и испуга, вырывавшиеся из тесно сплоченных грудей и из полуоткрытых в глуповатом удивлении или презрительно или задумчиво улыбающихся уст.
— Боже ж мой, боже! Всякого богатства на свете столько, сколько сору в избе, если ее не мести целую неделю. Вот где люди сумасбродствуют, веселятся и грешат. Неужели они никогда ничего не делают, раз им все это приходит в голову? Неужто они не боятся господа бога и нет у них стыда, если могут делать такие вещи. Живи ты хоть сто лет, но если живешь в трудах и беде, то тебе и в голову не придет, что на свете есть такие богатства, чудеса, красота и грехи!
Ой, грехи! Они повергали их в изумление и мутили им головы. Конечно, нельзя сказать, чтобы им никогда не случилось согрешить перед господом, в особенности подвыпивши. Но такое расточение даров божьих, разврат, ссоры, убийства, самоубийства — все это просто ад, кромешный ад!
Иногда руки женщин, державшие веретена, и руки мужчин, работавшие топорами и рубанками, опускались; громкому и крикливому голосу рассказывавшей Франки вторили густые вздохи. Авдотья, вытаращив свои умные глаза, освещавшие лицо, похожее на печеное яблоко, поднимала ко лбу свою морщинистую, но еще сильную руку и шептала в смятении мыслей и чувств:
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — И ее громкий, свистящий шопот казался шелестом сухих листьев, падавших на глиняный пол избы.
Одна только нищая Марцелла, сидя на земле около скамейки, на которой вытянулась Франка, не возмущалась и не удивлялась и вообще чувствовала себя отлично. Она сидела в красноватой полосе падавшего на нее из печи света, и ее тяжелая квадратная фигура казалась кучей лохмотьев, из которой выглядывала голова, обернутая тряпкой, и виднелся беззубый, в улыбке, рот. В ее умных, выцветших глазах по временам вспыхивал мерцающий огонек, опухшие веки значительно моргали, а хриплый голос, похожий на скрежет пилы, время от времени произносил: «Ну, да, это правда, все правда!»
Только она одна видела, слышала и переживала сама все то, о чем рассказывала Франка. Обе они были существами другой породы, попавшими в среду этих грубых, косных людей, в этот ни о чем не ведающий наивный мир! Только эта уже одряхлевшая и нуждавшаяся в людском покровительстве старуха из лени или просто из боязни не смела щеголять своими знаниями, тогда как молодая, постоянно горевшая жаждой жизни, делала это с сознанием превосходства над окружающими. Если бы она умела, она назвала бы это чувство чувством умственного превосходства. Хотя она и не знала такого выражения, но все-таки питала чувства, вполне соответствующие ему. Это очень льстило ей и увеличивало презрение к этим людям. И ей было очень весело. Возвратившись с вечеринки, она хохотала на всю избу:
— Вот глупые мужики! Вот так скоты! Я говорю им о таких обыкновенных вещах, а они от удивления таращат глаза, точно я им господа бога показываю или же самого чорта! Я среди них точно королева среди пастухов. Но это ничего. Весело! Иногда мне кажется, что я в театре или сама играю на сцене. Ну и темный народ! Ну и скоты же! Куда им до наших городских! Свиней им пасти, да и только.
Павел слушал в мрачном молчании и ее рассказы в избе сестры и веселые насмешки над мужицкой глупостью. Понаслышке он знал, что где-то на свете существуют большие богатства и роскошь, но он совершенно не думал о них — вещах недоступных и нежелательных. Он не жил в нищете, но никогда не жил и в роскоши, а потому вовсе не чувствовал скудости своего питания и не мечтал о сладких лакомствах. Он просто никогда не думал о них, а теперь, когда жена рассказывала ему о пышных квартирах, вкусных обедах, дорогих костюмах и слепящем свете люстр, воображение его не работало, и душа оставалась совершенно чуждой всему этому. Он отмахивался рукой и повторял:
— Вот именно! Бог играет людьми: одного возносит, другого унижает.
Совершенно иначе обстояло дело, когда речь заходила о пирушках, романах, ссорах, преступлениях, — словом, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Его так огорчали рассказы обо всем этом Франки, что он или ерзал по скамейке, вздыхая точно от боли, или, опершись локтями о колени, закрывал лицо руками и, покачиваясь из стороны в сторону в глубокой задумчивости, ворчал сквозь зубы:
— Поганая жизнь, проклятая жизнь! Чтоб такой жизни люди не знали! Чтоб она сквозь землю провалилась!
Иногда, думая так, он видел странные призраки разыгравшегося воображения. Слушая о том, как веселятся люди на загородных каруселях, качелях, танцевальных вечерах и какие во время этих развлечений бывают выпивки, драки, болезни и романы, он вдруг видел перед собою сквозь сомкнутые веки голубую, чистую, тихую воду Немана, какой она бывает в хорошую погоду, а над ней розовую полосу зари или облака, похожие на стадо овец, или стаи ласточек, летающих над белыми кувшинками. По временам ему чудилось воркованье голубей или слышалась песня волн, несся однообразный ласковый шум реки. Тогда он поднимал огорченное лицо, и, когда Франка, вернувшись вместе с ним домой, смеялась до упаду над мужицкой глупостью, он не спорил и не упрекал ее, а старался только склонить к молчанию.
— Тише же, тише! — говорил он. — Я хотел бы, чтобы ты забыла о том, что жила на свете до того, как вошла в эту избу. Вот! Уму никто не научил, а глупостям так повыучивали, что и забыть их не можешь… Но, даст бог, когда-нибудь забудешь…
И он поступал с хохотавшей до упаду Франкой так, как будто она плакала. Он сажал ее возле себя, обнимал и говорил ей ласково, по-отечески:
— Успокойся же, тише, тише! Годзи, дитятко, годзи!
Он не возмущался, не сердился и ни в чем не упрекал ее, но не мог переносить частых вечерниц, на которых она играла самую видную роль, тем более что ему казалось, будто она старалась понравиться Алексею Микуле. Это был самый красивый и умный мужчина во всем селе, и хотя он был женат уже два года, но иногда, ради шутки, любил поиграть с девушками и молодыми замужними женщинами. К Франке он не приставал, наоборот, он насмехался над ней, говоря ей в глаза, что она уже стара и что она может не хвастаться перед ним своей городской премудростью, потому что он еще больше знает, чем она. Но ей он казался как-то более всех похожим на ее прежних знакомых и друзей; при этом, как всегда, высказывая все, что ей взбредет в голову, она говорила громко и не стесняясь, что ей очень нравятся и его высокая фигура и его голубые глаза.
Как-то раз, когда он начал ее дразнить, она бросила ему в лицо горсть сухих вишен, а другой раз, сорвавшись со своего места, села возле него и, сверкая белыми зубами, заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, возвращаясь от Козлюков, так сильно схватил ее за руку, что Франка вскрикнула от боли и стала просить, чтобы он пустил ее. Но он еще крепче сжал ей руку и, не обращая внимания ни на ее жалобы, ни на попытки вырваться, отвел ее в избу, затворил двери, зажег лампу и, снова сжав ей руку, спросил:
— Ты поклялась?
Она никогда не предполагала, чтобы его глаза могли так пламенно гореть и тихий голос мог звучать так грозно.
Несмотря на боль в руке, она загляделась на него, как на радугу.
— Ты поклялась? — спросил он снова.
— Ну так что же? — попробовала она ответить дерзко.
— Ответь! Хучей, слышишь, хучей ответь: ты клялась?
Теперь две синие жилы выступили на его обыкновенно спокойном лбу, а глаза сделались черными и грозно смотрели из-под бровей. Но вместо страха она почувствовала сразу, что в ней воскресает начавшее было угасать влечение к нему. Он опять нравился ей, очень нравился в этом совершенно ином, необыкновенном виде. Это было для нее нечто новое и интересное: это была какая-то сила, которая овладела ею, и страсть, похожая на ту, что огнем горела в ее жилах. Она упала к нему на грудь с криком любви, с бессвязными словами нежности и прильнула губами к его губам. А он так же, как тогда, перед могильным крестом, схватил ее в объятья и прильнул к ней, как пьяница к краю бокала. Потом он спросил ее:
— А о грехе не думала? Алексея не полюбила? Что?
— Чтоб его чорт побрал, этого хама! Он так нужен мне, как прошлогодний снег. Тебя я люблю, Павлюк! Ты мой миленький, дорогой, золотой, серебряный, бриллиантовый!
Он совершенно успокоился, он знал, что она никогда не врала и даже не была в состоянии скрыть того, что чувствовала и думала. И в самом деле, она на этот раз не солгала. К красивому и более обходительному мужчине и к другим она приставала по привычке, из желания покорять и под влиянием зарождавшейся симпатии, которая угасла при новой вспышке страсти к Павлу. Она перестала было ходить на вечерницы и несколько раз сама подмела избу и приготовила обед. Только она ни за что не хотела ходить за водой и доить коров. Павел не заставлял ее делать это и на ее отказ снисходительно отвечал:
— Ну-ну, глупости! Пусть будет по-твоему, лишь бы тебе было хорошо и ты сама была бы хорошей.
Однажды он обратился к ней с одной странной просьбой. Это было в воскресенье, после возвращения Франки из костела, находившегося в ближайшем местечке. Она ездила туда всякий раз, как это было возможно, то с мужем, то с Филиппом или Ульяной, то с каким-нибудь соседом, у которого нежно и вежливо выпрашивала позволение сесть на воз. Все-таки это был город, хоть и маленький, и он привлекал ее к себе. Во время службы она могла рассматривать разных людей, собравшихся в костеле, а потом поглядеть на лавки с товарами, посмеяться над чем-нибудь, услышать что-нибудь забавное, интересное. Отправляясь туда, она наряжалась в свое городское платье и брала в руки молитвенник, раздувшийся от вложенных в него картинок и карточек с поздравлениями, которые она получала иногда на свои именины.
Городским костюмом никто из деревенских не восхищался, но на молитвенник многие посматривали с удивлением и любопытством. Заметив этот молитвенник, Ульяна стала более вежлива к своей невестке, сидевшей возле нее на возу; взоры Филиппа тоже иногда останавливались на черном переплете и на позолоченных краях книги и становились задумчивыми и серьезными. Авдотья, в первый раз увидав молитвенник, захлопала в ладоши и вскричала:
— Вот счастливая! Бог милостив к тебе: ты по книжке можешь молиться ему!
И даже Алексей, когда однажды вез Франку вместе со своей женой в костел, увидав книжку, немного присмирел. Он перестал подтрунивать над Франкой и в знак уважения сгреб под нее немного больше сена. Но все-таки никто не относился к молитвеннику с таким любопытством и вниманием, как Павел. Всякий раз, как он брал его в руки, он прежде всего, нагнув голову, дул на него с обеих сторон, потом концами пальцев вытирал оставшуюся на нем пыль и, наконец, усевшись на скамейке, открывал его, водил глазами по печатным страницам, раскрывал в разных местах и блаженно улыбался или с молчаливым сожалением кивал головой.
Много времени проводил он в таком созерцании; оно обычно заканчивалось глубоким вздохом и почтительным возложением молитвенника на самое лучшее место в избе, то есть на ольховый черный шкаф, между лампой и самоваром из блестящей жести.
Как-то раз, когда Франка вернулась из костела, она, по обыкновению, небрежно бросила свой молитвенник на стол и, болтая и смеясь, стала вертеться по избе. Павел, не отрывая от книжки взгляда, проговорил:
— Франка! Знаешь что, Франка? Я давно уже хотел просить тебя об одном…
Она была в превосходном расположении духа, потому что сегодня в местечке, когда она была на рынке, какой-то господин в красивой шубе, — должно быть, писарь из соседнего имения, — кивнув на нее другому, сказал: «Вот красивая шельма!» А другой постарше, должно быть, управляющий, кивнул головой и ответил: «Да, ничего себе!» Этот короткий разговор, который она услыхала, доставил ей огромное удовольствие. Кроме того, за двенадцать копеек, которые у нее остались после покупки крупы и соли, она купила себе в лавочке карамели и теперь совсем по-беличьи грызла ее, свернувшись на скамейке, как кошка. Услыхав слова мужа, она нежно и приветливо ответила:
— Для тебя, Павлюк, я готова сделать все на свете.
— Ну, если уж ты такая добрая, сделай милость: научи меня читать.
Сначала она остолбенела от удивления, но потом почувствовала прилив гордости. Вот что значит происходить из хорошей семьи! Если бы она происходила из плохой, то не умела бы читать. Ладно. Почему же не научить Павла читать? Разве это трудное дело! У своих прежних хозяев она видывала иногда таких гувернанток, у которых было меньше ума в голове, чем у нее в мизинце, и однако же они учили. Только для этого нужен учебник.
Учебник Павел решил попросить у одного своего знакомого, а теперь он, весь раскрасневшись, настаивал, чтобы тем временем Франка показала ему буквы на молитвеннике.
— Покажи, Франка! Пока хоть на молитвеннике покажи… Я так долго ждал этого счастья!
Она опять изумилась. Что это еще за счастье: уметь читать? Но Павел начал ей объяснять, что он завидует только тем, кто умеет в костеле по молитвеннику славить господа бога, а дома, если есть время, читает разные интересные истории. Он никогда не любил скитаться по свету и потому не знает, что там делается, за горами и за лесами, а хотел бы знать. В книгах обо всем этом написано, он это знает, потому что, когда еще с покойным отцом бывал в разных домах, то много видел книг и слышал людей, которые их читали. Он помнит, что эконом громко читал иногда своей жене, а экономка, когда бывала в хорошем расположении духа, в воскресенье или в какой-нибудь праздник, звала отца его к себе в комнату и читала ему разные книжки. Он слышал также, как читали барышни, он влезал под крыльцо, на котором они сидели, и слушал их. Он часто думал о том, как бы научиться читать. Но не было возможности. Есть в этом селе два человека, которые умеют читать, но научить кого-нибудь у них нет ни охоты, ни времени. Но теперь пришло в его избу вместе с женой и это счастье. Она научит его лучше молиться богу, выйти из темноты на свет и, может быть, сделаться лучше, чем он был до сих пор; ведь он слышал, что в книгах даются такие советы, благодаря которым человеческая душа может сделаться чистой, как голубь.
— Ерунда, и душа и голубь! — вскакивая со скамейки, вскричала Франка. — Но что в книгах описывают интересные вещи — это верно.
Она сама любила иногда почитать, а у некоторых из ее господ было много книг, поэтому она брала их и читала по ночам, лежа в постели, а не то в праздничные дни с кем-нибудь из своих гостей — в гардеробной или в кухне. Одну из прочитанных историй она принялась рассказывать Павлу. Она читала ее с лакеем, в которого была тогда влюблена, и помнит все, точно это вчера было. Это был какой-то роман, полный удивительных и ужасных приключений и происшествий. В нем фигурировали убийцы, отравители, погибшие женщины, подкидыши, очень нравственные княжны и в высшей степени честные графы. Франка рассказывала его точно, с порывистой жестикуляцией и мимикой, подолгу и с большим наслаждением останавливаясь на любовных отношениях и злодействах, а глаза у нее горели, и мускулы лица вздрагивали. Вот как она воспользовалась своим уменьем читать!
Хотя Павел не совсем понял эту прекрасную историю, как называла ее Франка, и был даже немного напуган ею, но вовсе не охладел к своим планам. Зима была холодная, на реке, покрытой толстым слоем льда, почти совсем нельзя было работать, и поэтому Павел, располагая свободным временем, ежедневно то днем, то вечером требовал, чтобы Франка учила его читать. Сначала она охотно исполняла эту просьбу. За сосновым столом, старательно вытертым Павлом, у маленького окна, за которым в саду возвышались горы снега и стояла покрытая инеем груша, в суровом ничем не смягченном свете белой зимы сидели они оба над открытой книгой или учебником.
В такие минуты этот высокий, сильный, сорока с лишком лет человек, казалось, становился послушным, пугливым, как ребенок. Он наклонялся над столом так, что казался переломленным надвое, и с таким напряженным вниманием всматривался в буквы, которые показывала ему концом пальца Франка, что, казалось, глаза его выскочат из-под широко раскрытых век. В его лице, почти прикасавшемся к бумаге, происходили удивительные перемены: брови высоко поднимались, на лбу образовывались две большие морщины, а щеки и губы надувались. Когда он научился различать первые буквы алфавита и монотонно и медленно выговаривать а, б, в, — отрывистые звуки его голоса были похожи на стоны, с трудом вырывавшиеся из груди. Трудно ему было различать эти маленькие черные линии, незнакомые до сих пор его взору: медленно начинал его мозг эту прежде совершенно чуждую ему работу.
— Г, д, е, — стонал и вздыхал Павел, не чувствуя и не сознавая того, что так сильно ломает при этом свои руки, сложенные под столом на коленях, что на всю избу пальцы трещат в суставах, — ж, з…
Над следующей буквой он сидел долго и молчал, с каплями пота на нахмуренном лбу, и наклонялся все ниже и ниже. Трудно ему было отличить ее от одной из следующих. Наконец он тихо и боязливо произнес: «л».
Франка, которая при каждой ошибке Павла нетерпеливо вертелась на табурете, теперь вскочила с криком:
— Вот дурак! Л… л… какое же это л, когда сверху стоит точка! Вот хамская голова! Не книги читать тебе, сиволапому, а лапти плесть.
— Ну Франка, не сердись, тише же, тише! Я уже вспомнил, что это i… с точкой наверху… ну, сядь и поучи еще немного, тише!.. Тише.
Он притянул ее за руку к столу и тихо успокаивал:
— Видишь, Франка, я к этому еще не привык… но ты немного подожди… подожди… моя миленькая… пусть немного привыкну.
Она уселась опять, но уже нахмуренная и недовольная, и за каждую ошибку бранила его все сильнее. Он терпеливо переносил это.
— Подожди, миленькая, — повторял он, — подожди немного… пусть я привыкну.
Он в самом деле привыкал довольно быстро; прекрасно знал уже всю азбуку и как-то раз вечером, при свете керосиновой лампы уже довольно бегло бормотал: — в, а, ва, в, е, ве: — как вдруг Франка, будто ужаленная, вскочила с табурета и закричала:
— Не хочу, не хочу! Довольно этого! Чорт бы побрал это чтение! Разве я к тебе в гувернантки нанялась? Мне скучно, я готова завыть, как собака.
Она упала на постель и стала зевать, глядя в потолок и вытянув руки над головой. Это громкое и протяжное позевывание в самом деле было похоже на вой. Павел поднял свое огорченное лицо, молча посмотрел на нее, качнул головой и сделал рукой пренебрежительный жест.
— Вот, леший к тебе пристает. Должно быть, ты хочешь спать, если так зеваешь. Ну хорошо, — спать, так спать…
Он потушил лампу и через несколько минут уже крепко спал.
Но ей совсем не хотелось спать. В долгие зимние ночи на нее нападал страх иногда от гробовой тишины, иногда от изредка пробуждавшихся звуков. Хотя бы стук колес, хотя бы свисток ночного сторожа, хотя бы человеческие шаги по замерзшему тротуару улицы, хотя бы тусклый отблеск уличного фонаря, хотя бы самый тихий отзвук музыки, доносящийся с какого-нибудь ночного гулянья.
Но нет! Здесь не было ничего такого, что прежде успокаивало и развлекало ее, когда она, взволнованная или больная, не могла заснуть. Здесь в спокойные морозные ночи царила такая беспредельная тишина, соединенная иногда с такой бездонной тьмой, что Франке казалось, будто она лежит глубоко под землею. Иногда эту тишину нарушал сильный стук, словно выстрел из пистолета или удар камнем о стену избы. Франка, выпрямившись, с напряженным вниманием садилась на постели, а когда стук повторялся, начинала дергать спящего мужа за руку. Она испуганно шептала с трудом просыпавшемуся Павлу, что в избу ломятся разбойники. Он не верил этому, потому что с тех пор, как живет на свете, в селе не было никаких разбойников; однако он вслушивался в тишину и, когда стук повторился еще раз, со смехом говорил жене, что это трещат от мороза стены избы. Со временем она убедилась, что это правда, но никогда не могла привыкнуть к этим ночным звукам.
Мороз, как ледяной великан, с гневной тоской блуждал по селу. Он ударял то в одну стену избы, то в другую, отходил и приближался, стуком и тихим треском давал о себе знать у маленьких окон, ступал прямо по оградам сада и слонялся вокруг избы Козлюка. Эти блуждания ледяного великана по селу среди черных ночей случались редко. Но и оттепели не были немыми, мороз стучал, трещал, хлопал, а они вздыхали, шептали и всхлипывали. Ветер вздыхал на крыше избы; таявшие ледяные сосульки плакали, слышался тихий плеск; старая груша у стены шелестела над тающим снегом, по сухим стеблям в саду проносился еле слышный шопот. Франке казалось тогда, что она слышит кругом избы тихий говор притаившихся преступников или вздохи блуждающих и терзающихся духов. Она вспоминала о близком кладбище, и ей приходили в голову бесчисленные истории о духах и привидениях. И в темной избе раздавался громкий испуганный шопот:
— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Иисусе, Мария и все святые! Спасите!
При дневном свете, в веселом расположении духа, она всегда готова была сказать со смехом: «ерунда бог! ерунда душа!» Но в ночной темноте она верила в возвращающиеся с того света души и призывала на помощь не только бога, но и святых, имена которых она узнала из молитв в своем молитвеннике.
Но хуже всего бывало, когда над заснувшей деревней гуляли сильные зимние вихри. Из широких полей, из глубокой котловины Немана, из-под неба, погруженного в темноту, они прилетали, поднимаясь и опускаясь, и совершали свои бешеные оргии над рядом низких крыш, спавших под снеговым покровом, и вокруг темных стен, окруженных снеговыми валами. Воздух наполнялся тогда как будто шумом и криком собравшихся со всего света голосов. Казалось, огромные шары или клубки с разбега бешено ударялись друг о друга, и слышались раскаты грома или грохот пушечной пальбы; казалось, это молнии с неумолкающим треском стремились с одного конца земли на другой; казалось, это были завывания избитой стаи псов, крики измученных, плач скорбящих, протяжные причитания, тонущие в грозном шуме, трепет множества крыльев, соединенный с треском рушащихся зданий.
Все это адским шумом и беснованием наполняло темные пространства. Но ничто не пробуждало людей, заснувших под низким рядом крыш, окутанных в снежные покровы. Под всеми этими крышами спали спокойно и беспечно в суровых, но давно знакомых объятиях природы. Только одно человеческое существо сидело на постели, выпрямившись, устремя взор в темноту, напрягая слух, с замирающим в груди дыханием, с каплями пота на лбу. Франка была уверена, что вот сейчас, сейчас настежь распахнутся скрипящие и стучащие двери и окна избы и через них влетит целая толпа бешеных дьяволов или же вдруг эти свирепствующие вихри разнесут избу и крышу и повалят стены. Она опять дергала мужа за плечо:
— Изба развалится! Павел! Павел! Убежим куда-нибудь, изба развалится.
Сонным и удивленным голосом он спрашивал:
— Почему?
— Слушай! — отвечала она.
Он прислушивался одну минуту, а потом говорил, поворачиваясь на другой бок:
— Пустяки! Не развалится, разве это первый раз?
— Павлюк, — просила она тогда, — зажги лампу… мой дорогой, мой миленький, золотой, сокровище мое, зажги!
Но ей недолго приходилось упрашивать. Он вставал, зажигал лампу и спрашивал:
— Почему же ты сама не зажгла?
— Я и дышать боялась, не только что!..
— Пустяки! — повторял он, — перекрестись и спи.
После этого он опять засыпал, а она, немного успокоенная зажженным светом, все-таки не ложилась. Сидя на постели с растрепанными волосами и необсохшим еще потом на лбу, она начинала присматриваться к спящему человеку. Павел засыпал быстро и крепко.
Лежа неподвижно с закрытыми глазами, он казался значительно старше, чем тогда, когда двигался и смотрел. Гибкость движений и ясные голубые глаза придавали ему иногда почти юношеский вид. Теперь морщины, изрезывавшие его лоб, становились заметнее, а серьезный склад его губ придавал всему лицу суровое выражение. Франка, пристально глядя на него, говорила сквозь сжатые зубы:
— Болван! Он опять заснул!
Какой он теперь некрасивый! Он был совсем другой, когда она в первый раз увидела его на Немане в челноке. Тогда он показался ей таким стройным, а как он смотрел на нее. Ну, а теперь!.. Опять сквозь сжатые зубы она бормотала:
— Старый он уже.
Вокруг избы ветер гулял, свистел, гремел, завывал и стучал. Злым блеском сверкали черные глаза женщины с растрепанными волосами, которая сидела на постели, присматриваясь к спящему около нее мужчине.
Однако, когда он просыпался на рассвете и привлекал к себе ее, только еще начинавшую засыпать, она бросалась в его объятия как избалованная кошка; она целовала его, опьяняла своим любовным шопотом и через несколько часов после этого, смеясь и щебеча, соскакивала с постели и охотно суетилась у разведенного огня, приготовляя пищу.
Но случалось все чаще и чаще, что Павел, не разбудив ее, выходил из избы, чтобы заглянуть в прорубь, в которую он опустил вчера сеть, или, когда лед начинал ломаться, посмотреть на плывущие льдины и по ним определить место и направление для ближайшего улова.
Чувственность не была его коренным свойством. Она охватила его быстро, — тем быстрее, что случилось это поздно и в первый раз, — но теперь она уже слабела, уступая наклонности и привычке к долгим размышлениям и созерцанию.
После того как лед тронулся, он пришел в первый раз на берег реки и простоял неподвижно не менее часа, подперев голову рукой и вглядываясь в простиравшуюся перед ним картину. Синева неба была уже теплая от наступающей весны, и на нем поднималось из-за леса одинокое, бледноватое, но уже теплое солнце.
За рекой груды тающего снега белели среди зелени сосен, по вершинам которых с отрывистым и радостным карканьем прыгали и летали вороны.
Река была подобна полосе струящегося серебра, покрытой плавающими по ней пластинками, горками и домиками из хрусталя. Кое-где слышно было кипение и журчание воды, еще скрытой под толстым слоем льда; но по середине реки, сгрудившись или в одиночку, то стремительно, то медленно и важно, плыли эти хрустальные сооружения, блестящие и прозрачные, позолоченные лучами солнца или сияющие всеми цветами радуги. Их было так много, что они могли показаться каким-то фантастическим, бесчисленным народом, поспешно и молча убегающим откуда-то из неведомых стран. Не успевали проплыть одни, как приплывали другие; и когда те у видного с берега конца реки, казалось, собирались в целый город с сияющими крышами и башнями, у другого конца такой же точно город разбивался на кусочки, усеивавшие полосу струящегося серебра. В воздухе было тихо, и холод едва заметно сменялся теплом. Аромат оттаявшей, освобождающейся от снега и начинающей свободно дышать земли носился в воздухе.
Каждый год любовался Павел этой картиной, и каждый год встречал он ее дружеской улыбкой и радостным блеском глаз. Это был не восторг, пробуждающийся при виде красоты природы, а удовольствие при встрече с чем-то, что приближается, давно и хорошо знакомое.
Можно было думать, что к природе он чувствовал ту огромную привязанность, с какой дитя, еще не умеющее выговаривать имени матери, хватается своими ручками и губками за ее грудь, — ту привязанность, какую, быть может, чувствует улитка к своему известковому домику или червяк к родному комку земли. Однако, кроме этой привязанности к природе, он, должно быть, испытывал удивление и восторг при виде ее явлений. Ведь спускаясь с горы, в первый раз в эту весну, и увидев плывущие льдины, он остановился, как вкопанный, и с его уст слетел такой радостный крик, точно он увидел это первый раз в жизни. Потом он целый час смотрел на льдины с берега так пристально и внимательно, как будто считал их.
За теми, которые имели какую-нибудь причудливую форму, он следил взглядом дольше, чем за другими; при виде одной льдины, которая похожа была на часовню с крышей, сияющей всеми цветами радуги, он покачал головой и щелкнул языком:
— Вот красивая!
Пробужденный от созерцания стуком топора, он оглянулся и увидел Филиппа, который исправлял и налаживал свой паром, чтобы спустить его на реку. Видно, ему встретилось какое-то затруднение в работе, потому что он закричал Павлу:
— Помоги, дзевер, смилуйся, помоги!
Павел поднял с земли другой топор, приготовленный для Данилки, и принялся медленно и старательно вколачивать в толстые доски огромные гвозди. И так оба они прилежно стучали топорами в тихом утреннем воздухе. Наконец и Ульяна с двумя ведрами спустилась за водой, и другие женщины с ведрами и кувшинами показались на берегу. Несколько мужчин стали спускать с горы лодки и челноки, которые скоро могли понадобиться. Одни сколачивали топорами расшатавшиеся доски лодок, другие заливали пазы смолой.
Берег закипел жизнью: работа, размашистые движения рук, громкие разговоры. Перед началом работы все хоть минутку смотрели на плывущие льдины, качали головами, указывали друг другу пальцами на самые большие и самые необыкновенные. Женщины с громким криком погружали в еще студеную воду свои босые ноги и поспешно наполняли ведра и кувшины.
Несколько парней, под предводительством проказливого Данилки, перебравшись на льдину, плывшую у самого берега, пробовали скользить по двигавшейся полосе льда и кричали то радостно, то испуганно, Филипп, оторвавшись от работы, громко бранил младшего брата за шалости и леность, а Павел, тоже прервав свою работу, предсказывал всем, что весна в том году будет ранняя и теплая; он узнает это по запаху земли и по времени ледохода. Этому шуму, поднявшемуся на одном берегу, вторил на другом неистовый крик ворон, которые раскаркались и черными стаями летали над, лесом; а на вершине горы, от одного конца деревни до другого, раздавались мычание коров и блеяние овец, заглушённые стенами хлевов. Там же пели петухи и лаяли собаки, соперничая со стучавшими внизу топорами и пробуждая в далекой глубине леса протяжное эхо.
В это время Франка, проснувшаяся от скрипа отворяющейся двери, подняла свою растрепанную голову и увидела сначала суковатую палку, со стуком опустившуюся на пол, а потом какую-то кучу лохмотьев, присевшую на полу у самого порога.
— Хвала богу!.. — послышался голос, похожий на скрип пилы по дереву.
Франка лениво потянулась на постели и сказала:
— Ради бога, Марцелька, разведи огонь, я хочу еще немного полежать.
За миску кушанья, иногда за стакан чаю или кусок сала и горсть муки Франка сделала себе из этой нищей прислугу. Она же была наперсницей Франки и единственной женщиной во всей деревне, общество которой та любила и которую никогда не называла хамкой. Они поверяли друг другу свои тайны. Сидя на полу возле порога или попивая на скамейке мутный чай из зеленоватого стакана, Марцелла давно уже рассказала Франке всю свою жизнь.
Случай среди деревенских женщин совершенно исключительный: она никогда не была замужем.
Всю свою молодость она скиталась по господским дворам, когда бедствуя, а когда гуляя да живя припеваючи, все как придется, как судьба захочет. Было время, когда и она жила барыней и была счастлива, ходила в прекрасных платьях, работала лишь сколько захочет. Пан был молодой и любил ее, как свою душу. Он не женился на ней, потому что она была мужичка, но он любил ее и, пожалуй, никогда бы не перестал любить, да, чего доброго, и женился бы когда-нибудь на ней, если бы не промотал состояния и не уехал в далекие страны, в большой город. Где уж там ему было брать ее с собой в большой город, когда он и сам был беден. Он уехал и забыл ее. Она тоже забыла о нем. И счастье и несчастье испытала она потом в своей жизни; но теперь, когда она совсем постарела и стала нищей, она все чаще вспоминает это былое счастье, вспоминает, какой она была тогда и каким был он, и что она тогда, в эти давние-давние годы видела и испытывала. Всякие чудеса и дива и роскошь видела она тогда. То вздыхая, то хохоча, то жалобно кивая головой, то нашептывая что-то на ухо слушательнице, она рассказывала Франке про забавы, про панские лакомства и веселую музыку. Франка, раскрыв рот, с блестящими от любопытства и сочувствия глазами, жадно слушала эти дружеские рассказы, которые пробуждали в ее памяти рой воспоминаний. И она в свою очередь живо и горячо рассказывала Марцелле о летах своей первой молодости и любовных приключениях того времени. Печально и горько задумывались они обе.
Потом Франка начинала громко роптать:
— Ах, почему вся жизнь моя не прошла так, как проходила тогда! Почему я теперь такая несчастная, что и надеяться даже не могу, чтобы все это когда-нибудь вернулось!
А старая нищая, которая давно уже забыла слово «надежда», вздыхала, скрестив руки на палке и глядя в землю:
— Ах, хотела бы я по крайней мере знать: ходит ли еще он, голубчик мой миленький, ножками своими по свету? Спокойна ли головка его, счастлив ли он? Может быть, черви источили его под землей.
Иногда, когда она таким образом вздыхала и причитала, слезы показывались из-под ее опухших век и мутными каплями текли по ее пожелтевшим и морщинистым щекам.
Раз в минуту умиления она рассказала Франке, что было у нее двое детей: сын, который умер взрослым, и дочь, которая жива, но глуповата, ни к чему не способна: служба у нее всегда самая скверная, и она ни в чем не может ей помочь. Она сказала это без колебания, без стыда, как вещь самую обыкновенную, которая в данную минуту пришла ей на память. Вслед за этим она вспомнила, сколько горя, трудов и хлопот доставили ей эти дети, как ей приходилось трудиться и служить у людей, чтоб их прокормить и приодеть, и как за все это на старость ей не осталось ничего, кроме нищенства. Она нахмурила свои седые брови, и глаза ее из-за опухших и красных век сурово горели.
— Каб им добра не было ни на этом, ни на том свете! Каб их параличом разбило! Каб им кости покрутило!
Она по-мужицки проклинала все эти кровли, под которыми она любила, веселилась, трудилась, страдала, из-под которых в конце концов ничего не вынесла, кроме одинокой, нищенской, жалкой старости. Франка тоже чувствовала горькую обиду и гнев. Вскакивая со скамейки и жестикулируя худыми руками, она вторила проклятьям и жалобам нищей:
— А что же я приобрела у них! Что оставалось мне всякий раз после такой любви и после такой службы! Когда я любила сильнее всего, меня переставали любить. Когда я болела, меня бросали в больницу. Когда я выходила замуж, у меня были всего-навсего три дырявых рубахи. Ах, этот свет, эти люди! Пусть молнии небесные сожгут этот свет! Чтоб такие люди сквозь землю провалились!
Они посылали страстные проклятия на тот круг людей, в котором они провели свою молодость и откуда они вынесли нагие тела и опустошенную душу, но через четверть часа, через час или самое позднее на другой день они опять с восторгом, тоской и сожалением вспоминали о прелестях прежней жизни, об испытанных тогда удовольствиях, о волнениях и радостях.
Однажды, в сумерках, Марцелла, съев свой кусок хлеба и сыра, сидела на полу у порога избы и долго молчала. Она только что сказала Франке, что пойдет завтра в город, чтобы во время наступающей пасхальной недели собрать себе у добрых людей немного денег, так как в это время люди охотнее всего жертвуют нищим. Франка вся затрепетала, услыхав от Марцеллы, что она собирается в город. Она тоже помчалась бы туда, на крыльях полетела бы, чтобы увидеть дома, улицы, подруг и друзей, чтобы хоть один разок повеселиться и погулять по-прежнему. Но где ей теперь думать о таком счастье! Все кончено, теперь уже поздно, она сама себя уложила в гроб. Теперь ей остается только сидеть в этой избе, слушать вой ветра да смотреть на хамов. Вот что она с собой сделала!..
Франка долго говорила об этом, но Марцелла не отвечала; тогда она, согнувшись, уселась на скамейке и угрюмо замолчала. Тишина и сумрак наполняли избу. Из деревни доносился однообразный шум, На противоположном берегу реки громкий мужской голос протяжно выкрикивал: «Паром! Па-ром!..» Вслед за этим раздались шаги Филиппа и Данилки, бежавших с горы. На дворе весна торжествовала над холодом, пахло освежающими иглами сосен, зеленела молодая травка. Игравшие на дворе возле забора дети Козлюков то разражались слезами, то смеялись. Две женщины сидели в разных углах темной избы и молчали; и только после продолжительного молчания из темневшей в углу у двери кучи лохмотьев послышалось что-то вроде пения:
Повий, ветре, повий, ветре, з зялёного гаю,
Повярныся, наш паночек, з далёкого краю!
Як я маю повяваци, коли гай высоки,
Як я маю повярнуцца, коли край далеки!
Странное это было пенье: хриплое, дрожащее и отрывистое, но полное жалобы и печали. Пропев первую строфу, Марцелла начала так громко вздыхать, что эти вздохи так же, как прежде песня, наполнили всю избу, которая становилась все мрачнее.
— Ох-ох-ох! Ох-ох-ох!
Потом вздохи сменил свистящий шопот:
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…
В шопоте этом слышно было раскаяние, смирение и искреннее обращение сиротской, измученной души к отцу небесному. Она прочла всю молитву, перекрестилась и после этого заговорила уже совсем другим тоном:
— А-а! Я и забыла сказать тебе новость!
Громко и протяжно зевая, Франка спросила:
— А что это за новость?
— Уже какие-то господа из города наняли замок на лето.
Франка знала, что крестьяне называют замком ту дачу, в которой она провела несколько месяцев прошлым летом и откуда взял ее Павел.
Она вскочила со скамейки и захлопала в ладоши.
— Уже наняли! Ах ты, моя миленькая, что же ты мне раньше этого не сказала? Вот любопытно знать, кто они такие, эти господа? Может быть, знакомые? Может быть, привезут с собой кого-нибудь знакомого? Как только они приедут, полечу узнать и посмотреть! Не знаешь ли, Марцелла, богатые ли они, молодые ли, много ли у них прислуги?