Уже третья зима проходила после исчезновения Франки, и все решили, что Павел совершенно забыл о ней. В последнее время он даже повеселел и хотя все еще не принимал никакого участия в пирушках и не смеялся, но уже не избегал людей; с каждым, кто к нему обращался, он охотно и вежливо разговаривал и в зимние вечера стал опять изредка приходить к Козлюкам, брал на колени племянников, целовал их и улыбался, когда они шалили или болтали. Он сильно старел: лысина его увеличивалась, волосы седели все больше и больше, а плечи, до сих пор такие прямые, горбились, что было заметнее всего тогда, когда он шел, медленно передвигая ноги. Это никого не удивляло; ведь он был уже далеко не молод; работал он много, гораздо больше, чем перед женитьбой, и с такой же бодростью и силой, как прежде.

В один из первых мартовских дней он был занят с утра до вечера приготовлением снасти для весенней рыбной ловли. В этом году лед вскрылся и снег растаял раньше, чем обыкновенно. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен того леса, что был на другом берегу, и высокими, пенистыми, шумными волнами плескалась о склон горы, на которой расположилась деревня. Серые, вздувшиеся волны быстро несли посредине реки большие клочья белой пены и мелкие осколки льда, которые при свете солнца отливали золотом и всеми цветами радуги. Иногда с крутого берега осыпался с громким и продолжительным шумом, словно проливной дождь, крупный песок или со склона горы, подмытой водой, с громким стуком и плеском катился и падал в реку тяжелый камень. В воздухе уже носился запах оттаявшей земли и раздавался щебет оживающих птиц; но все в природе было еще серым, холодным, все было пропитано сыростью оттаивающей земли, полно бурных движений ветра и воды.

В избе Павла в углу у стены стояли железные ломы, теперь уже не нужные. На стенах висели вычиненные сети. На столе и скамейке грудой лежали только что свитые веревки различной толщины и длины, проволочные крючки. Данилка, теперь уже красивый, стройный восемнадцатилетний парень, целыми днями помогал Павлу вить веревки и мастерить крючки. Он охотно занимался этим, потому что так же, как и Павел, чувствовал с детства граничившее со страстью влечение к рыбной ловле.

Около полудня пришла Ульяна с младенцем на руках. Это был уже четвертый ребенок; крестили его этой зимой. Павел был на крестинах, охотно разговаривал с собравшимися соседями и был ласков с матерью новорожденного. На этих-то крестинах все и решили, что он совсем забыл о своей мерзкой жене и даже не думает горевать о том, что она ушла. Напротив, он, вероятно, радуется, что она его бросила, и что та глупость, которую он сделал, не принесла ему большого несчастья. Филипп, немного выпивший на крестинах сына, смеясь напомнил шурину мужицкую пословицу:

— А что, дзевер? Как это говорится… баба с воза, коню легче!

Ульяна, завернув грудного ребенка в теплый платок и положив его на постель брата, развела огонь и сварила обед для Павла и Данилки. Стоя перед огнем, эта сильная, здоровая и красивая женщина без умолку говорила то о новых досках, которые нужны Филиппу для починки парома, то о том, что нынче едва ли хватит хлеба до нового, то о том, что старший ее сын, Семен, стал настойчиво требовать сапог.

Говоря о новых досках и о хлебе, она искоса поглядывала на брата, причем ее голубые глаза жадно поблескивали. Повидимому, ей очень хотелось, чтобы тот помог ей в этих довольно важных заботах. Рассказывая про Семена, про его желания, она смеялась, показывая все свои белоснежные зубы, сверкавшие между полных коралловых губ.

Павел слушал ее внимательно и утвердительно кивал головой, давая ей понять, что он понимает заботы сестры и постарается ей помочь. Он накормил хлебом и картофелем желтого Курту, который вертелся у его ног, потом взял с постели ребенка и принялся качать его на руках и забавлять посвистыванием. Со двора Козлюков раздался громкий голос Филиппа, звавшего жену. Ульяна взяла ребенка из рук брата и убежала. Вскоре после этого на противоположном берегу реки раздался протяжный крик:

— Паром! Паром! Паром!

Данилка бросил до половины свитую веревку и выбежал из избы на помощь Филиппу. Переправлять паром через широко разлившуюся, бурную реку, отталкиваясь шестами, было делом нелегким. Кто знает, справятся ли они вдвоем? Поэтому через минуту Филипп позвал и Павла.

— Дзевер! Идите, помогите! Ради бога, помогите!

— А третий шест есть? — громко спросил Павел.

— Есть, есть! — крикнул Филипп.

Павел надел шапку и, как был — в короткой сермяге и высоких сапогах, — пошел помогать шурину.

Когда он возвратился с парома, в его избе было почти совсем темно. Ульяна поставила в печь горшок с едой, оставленной на ужин, и задвинула отверстие печи деревянной доской. Огня не было видно; в одном углу тускло блестел самовар, а в другом чернели нагроможденные там ломы, весла, метлы и корзины. Висевшие на стенах сети казались колеблющимися, бесформенными. За окном шумел частый мартовский дождь, и слышался ослабленный расстоянием однообразный и глухой шум реки.

Павел зажег лампу, немного отодвинул рассыпанные по столу крючки и веревки и раскрыл книгу. Это было то же самое «Богослужение», привезенное три года тому назад Франкой и оставленное здесь ею. В первую зиму Павел, ничего не пропуская, прочел страниц шестьдесят, в продолжение другой зимы — вдвое больше, а в третью — еще больше. Однако всей книжки он еще не успел прочесть. Молитвы, которые ему больше всего нравились, он закладывал картинками. Этих картинок в книжке Франки было довольно много, между ними попадались и те билеты с поздравлениями в день Нового года и именин, которые она получала от городских знакомых и друзей. Это были яркие гирлянды роз или букеты, нарисованные или наклеенные на плотную бумагу. Были там также красные сердца, пронзенные золотыми стрелами, и желтые купидончики с блестящими крыльями.

Внизу, а иногда вокруг этих изображений были полуграмотно написаны имена и фамилии кавалеров, которые присылали эти подарки, а также указаны числа, когда их дарили Франке. Но Павел не умел прочесть этих надписей и принимал эти билеты за иконки, купидончиков же он считал ангелами. Открыв «Богослужение», он набожно поднес к губам карточку с красным сердцем, поддерживаемым купидончиками, поцеловал его и осторожно вложил опять в книжку; потом он начал читать, по обыкновению, медленно и вполголоса:

— Приготовь чертог твой Си-о, Сио-не, Сионе.

Он замолчал и задумался. Он думал о том, кто это такой Сион! Может быть, какой-нибудь король, а может быть, вельможа, которому святая книжка приказывает приготовить чертог. Что значит чертог? Он понимал и представлял себе чертог большой залой, наполненной всякими украшениями, вроде той, какую он видел иногда в одном из знакомых домов через открытую дверь передней. Но кто же это Сион?

— И прими царя Христа…

Перед воротами что-то загремело, как будто по мокрой земле прокатились колеса, и затем сразу затихло. Курта залаял на соседнем дворе; скрипнули ворота. Павел поднял голову и стал прислушиваться. Ничего… тихо… За окном так темно, как будто кто-нибудь плотно занавесил его снаружи, и ветер с дождем шумит все сильнее и сильнее. Павел снова принялся читать.

— Возлюби Ma-Марию…

Он подумал минуту.

— Ага! Это тому Сиону, королю какому-то или вельможе, святая книжка приказывает возлюбить Марию…

И он читал дальше:

— Ибо она есть врата небесные…

Он вздохнул.

— Ах, если бы человек после смерти вступал во врата небесные!..

Теперь он ясно услышал, что скрипнула дверь, ведущая со двора в сени.

— Вероятно, Авдотья… — произнес он вполголоса и весь выпрямился, как струна. В сенях послышались шаги, но не тяжелые шаги обутой в грубые сапоги Авдотьи. Кто-то ступал тихо и робко, как мышь. Павел, все еще прямой как струна, бессознательно мял в руках желтую страницу книжки и смотрел на закрытую дверь. Но тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Опять что-то зашевелилось за дверью и опять затихло, а Павлу казалось, что он слышит тяжелые, но сдерживаемые вздохи. Взволнованный, высоко подняв брови, он подошел к дверям и порывистым движением открыл их.

— Кто тут? — закричал он.

В темных сенях у самой стены послышался ответ:

— Это я…

— Кто? — повторил он и весь подался вперед.

— Я… Франка!

Он перешагнул высокий порог, ощупью нашел около стены руку в твердом, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в избу невысокую, худую, темную женщину, одетую в грязное пальто, с которого стекала вода; голова и лицо пришедшей были закутаны в толстый порванный платок. Когда на нее упал бледный свет лампы, стоявшей на столе, она с опущенными руками, онемевшая, остановилась у дверей. Он выпустил ее руку и, не сводя с нее глаз, заговорил таким голосом, как будто спазмы сжимали ему горло:

— Ты… ты… ты!

Среди складок намокшего черного платка горели, как уголья, большие, глубоко запавшие глаза, а узкие бледные губы еще тише, еще более робко, чем прежде, прошептали:

— Я… не сердись…

Но он даже не слыхал того, что она говорила.

— Вот она и вернулась! А я уже и не ждал… раньше ждал… а теперь перестал…

Он захлебнулся и всплеснул руками, громко глотая слюну и давясь слезами.

Женщина в темной промокшей одежде, стоявшая неподвижно у дверей, пробормотала немного громче, хотя все еще очень робким голосом:

— Если мне можно здесь остаться, то хорошо, а если нет, то я сейчас пойду себе…

— Вот дура! — расхохотался он во все горло. — Раздевайся хучей, хучей, раздевайся, а то еще захвораешь от этой сырости.

Как всегда в минуты сильного волнения, он и теперь заговорил по-белорусски; он стал поспешно развязывать ее платок, чуть ли не срывая его с головы. От холода или от волнения она дрожала так сильно, что у нее зуб на зуб не попадал. Она тихонько сказала, что не снимет пальто, так как дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. Не говоря более ни слова, она уселась на скамейке, прикрытой постелью Павла, поникла головой и опустила руки на колени. Ее растрепавшиеся и рассыпавшиеся волосы падали на лоб и плечи, а среди мокрых черных прядей виднелось маленькое, желтое, скорбное, изнуренное лицо. Тень от длинных полуопущенных ресниц падала на ее вздрагивающие худые щеки. Павел, опустив и крепко сжав руки, стоял перед ней и, не отрываясь, смотрел на нее.

— Вот и вернулась… — говорил он, — опять вырвалась из дьявольских когтей… увидела, где ее добро и спасение… Ох, бедняжка ты моя, несчастная ты моя!..

Он вдруг повернулся и направился к печке.

— Я сейчас разведу огонь. Дам тебе похлебки или заварю чаю… сейчас ты согреешься, тогда тебе станет легче…

Печка находилась возле дверей, и, когда Павел направился к ней, Франка испуганно взглянула на него и тихонько вскрикнула:

— Ой!

Он беспокойно оглянулся на нее.

— А что! Верно, больна? Верно, в животе болит? Видно, немало всякой беды перенесла да еще в такой холод приехала. Подожди минутку, подожди! Сейчас будет огонь, и все будет…

Он смущенно поднял руку к лицу:

— Щепок нет… Каб их… в сенях оставил… подожди минутку, подожди!

Он протянул было руку к дверям, как вдруг Франка громче прежнего, почти пронзительно вскрикнула:

— Ой, не ходи туда… не ходи…

Он с испугом посмотрел на нее.

— Почему? — спросил он.

Франка, не трогаясь с места, дрожала как в лихорадке и, заломив руки, заговорила словно в бреду:

— Ах! Что мне делать? Что мне делать? Что из этого выйдет? Если, ты пойдешь впотьмах, то наступишь и задавишь, а когда пойдешь с огнем, то увидишь и сейчас же меня прогонишь… Что мне тут несчастной делать? Что из этого выйдет? О, господи Иисусе! Пресвятая матерь божья, спасите меня несчастную!

Испуганный, держа руку на задвижке, он стал спрашивать:

— Как что выйдет? На кого я там наступлю? Кто там такой в сенях?

Она закрыла лицо обеими руками и, судорожно рыдая, громко произнесла:

— Дитя!

В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.

Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:

— Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?

Она прошептала, судорожно сжимая руки:

— Я боялась…

Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатый рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.

— Иди, ешь!

За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: «Ма-ма! Ма-ма!», перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито:

— Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!

Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.

— Дай… дай… дай!.. — на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.

— Чего стоишь, как столб? — попрежнему грубо крикнул Павел. — Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!

Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.

— Ешь и ребенку дай! — сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.

Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.

Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:

— Почему ты не ешь?

— Не хочу… — еле слышным голосом ответила она.

Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:

— Цай! цай!

И, увидев несколько кусков сахару, которые Павел положил возле стакана, стал еще громче кричать:

— Аи, аи! Са-ха-л! Са-ха-л! Аи! Аи! Сахал!

И радостный детский голосок звучно повторял одно это слово в безмолвной избе возле окна, закрытого снаружи черными покровами ночи. Голос этот походил на серебристый звук равномерно двигающегося колокольчика или на воркование горлицы. Франка наклоняла стакан с остывшим чаем к этим маленьким щебечущим губкам, как вдруг рука ее дрогнула: в тени у стены низкий, но уже менее суровый голос проговорил:

— Крещеное?

— А как же! — шепнула она.

— А как его звать?

— Октавиан.

— Хтавиан… — повторил он и умолк и только спустя несколько минут спросил опять:

— Сколько ему лет?

— Год и восемь месяцев… — ответила она.

Ребенок выпил лишь несколько глотков чаю, остальное с видимой жадностью выпила Франка и при этом съела несколько кусков хлеба.

— Хочешь еще? — спросил Павел.

Она тихо ответила дрожавшими губами, что не хочет больше чаю и что дитя уже совсем сонное. Ребенок действительно дремал: дорога утомила его и от тепла его клонило ко сну. Склонив голову на плечо матери и закрыв глаза, малютка еще раз тихонько пролепетал:

— Саха-лю! Дай… дай… дай…

И длинные, как у Франки, ресницы ребенка опустились на исхудалые щеки, а губы его, похожие на бледный лепесток розы, закрылись с тихой улыбкой. Однако Франка не встала; с выражением угрюмой печали она не отрывала глаз, полных слез, от шероховатой поверхности стола. Павел долго молчал, потом встал.

— Ну, иди спать! — проговорил он.

Он указал на кровать.

— Ложись сама и уложи ребенка возле себя… я переночую на скамейке…

Она встала и, сделав несколько шагов с ребенком на руках, неподвижно остановилась перед ним.

— Чего тебе? — резко спросил он.

Она молча взяла его руку и поднесла ее к губам. Он отнял руку и повернулся к стенке.

— Ну, иди спать… иди спать… Бог с тобой… — проговорил он и быстрым, как бы невольным движением провел рукой по ее волосам. Но вслед затем он отвернулся и потушил сперва лампочку, а потом остатки огня в печке. Густая тьма воцарилась в избе, в которой в продолжение нескольких минут слышался шелест, пока раздевалась Франка, а потом лишь тихое дыхание двух глубоко уснувших существ: женщины и ребенка. Но у противоположной стены на твердой скамейке всю ночь с шелестом и стуком ворочалось на скамье тяжелое тело, слышались глубокие вздохи и громкий шопот Павла, который то с отчаянием и печалью, то с тревогой и раскаянием взывал к богу. Его душу, очевидно, терзала и волновала буря противоположных чувств. Почему? Ведь это маленькое существо, которое, как птичка, не имеющая своего гнезда, неожиданно явилось в его избу, не сказало ему ничего нового. Да, он и прежде знал о нем, но теперь отвлеченный факт стал живым образом, вот оно — неопровержимое доказательство. Появление этого ребенка поразило его прямо в сердце и не давало ему ни минуты покоя; теперь он ясно видел все то, что он считал грехом и к чему питал отвращение.

В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.

— Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья, и, может быть, теперь-то настала такая минута, что она отречется от дьявола и станет доброй и честной?

— Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…

— Не хочу! — быстро прошептал он, — ни за что не хочу!

Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:

— Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!

Некоторое время он молчал, потом зашептал:

— Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?

Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.

Франка, тоже сняв только пальто и башмаки, спала крепким сном. Как видно, она плакала перед сном, спрятав лицо в подушку, так как и теперь часть ее лица и лба скрывалась в подушке. Черные, густые, волнистые волосы беспорядочно рассыпались по ее плечам. Сквозь прозрачную кофточку виднелось ее изнуренное тело и торчали кости лопаток, а из-под грязной юбки были видны ноги в дырявых и грязных чулках. Во всей этой спящей съежившейся фигурке с прелестными волосами, но желтой кожей лица было что-то уличное, безалаберное, но от нее веяло и безграничным страданием. На лбу Павла появились глубокие морщины; он устремил на спящую свой влажный и угрюмый взор. Вдруг в сумрачной лазури его глаз промелькнул радостный луч, а сурово сжатые губы сложились в слабую улыбку.

Ярко-красное пятно, до сих пор неподвижно лежавшее возле темной кофточки Франки, зашевелилось и подняло сначала пару крошечных босых ножек, потом маленькую головку с желтым, как воск, лицом и растрепанными русыми кудрями, наконец пару еще более крошечных, чем ножки, ручек, которые, освободившись из лохмотьев, поднялись к волосам и исчезли в их гуще. Новизна места ничуть не испугала привыкшего к бродячей жизни ребенка. Наоборот: свесив ножки с постели, спрятав ручонки в волосах, он стал медленно, как будто в глубокой задумчивости, осматривать все углы избы. Обрадовал ли его вид лежащего на столе хлеба или, может быть, заинтересовал неясный блеск лома, приставленного к стене, — он выпрямился, широко раскрыл глаза и, удивленно поводя плечами, тихо засмеялся и залепетал:

— Хли-хли-хли-ли-ли-ли!

Неизвестно, к какому языку относились эти звуки и что они означали, но на губах Павла появилась улыбка, а глаза его следили все время за направлением детских глаз и, наконец, встретились с их удивленным и уже чуть испуганным взором. Вид незнакомого человека немного встревожил ребенка. Он замер, потом, вынув свои руки из волос, одной из них схватил свою маленькую ножку, как будто защищаясь ею. У противоположной стены раздался шопот:

— Иди-ка сюда…

Павел движением головы и пальцем подзывал ребенка к себе; но малыш поднимал босую ножку все выше к груди, морщил бледные губки и уже готов был разразиться плачем, когда человек, лежавший на скамье, повторил:

— Иди, сахару дам…

В один миг босая ножка освободилась от сжимающих ее ручек, а потом и обе стали спускаться на пол. В сумрачной избе послышались звуки, напоминавшие не то монотонный серебристый звон, не то воркование горлицы:

— Саха-лю! Саха-лю! Саха-лю!

Павел встал со скамейки и направился к красному шкафику, а за ним по глиняному полу быстро засеменили босые детские ножки…

Когда он, держа в пальцах кусок сахару, вернулся, у самых ног его стояло маленькое, одетое в красное платьице существо с устремленными на него черными глазами и протянутыми к нему тонкими худыми ручонками.

— Дай… дай… дай!.. — зазвенел на всю избу тонкий голосок.

Красное платье ребенка, усеянное черными пятнами, напомнило Павлу хорошенькое безвредное насекомое, качающееся летом на зеленой травке. Он нагнулся и взял на руки ребенка, который уже сосал сахар.

— Ох, ты, моя крошечная божья коровка! — прошептал Павел. — Божья тварь совсем невинная!

Держа малютку на коленях, он присел на скамейке у окна. Теперь уже с другой стороны избы, где-то за Неманом, всходило солнце и бросало в серую предрассветную синеву полосу бледнорозового и золотого света. По двору Козлюков, видневшемуся из окна, между запертыми еще дверьми хаты и кучей навоза, бегал желтый Курта, что-то обнюхивая, чего-то ища.

Ребенок, держа в одной руке огромный кусок хлеба, а в другой сахар, жадным взглядом следил через маленькое окно за движениями собаки и, наконец, залепетал:

— Цю-ця! Цю-ця!

— Цю-ця! Собачка! — ответил Павел.

Ребенок, изумленный звуком его голоса, повернулся к нему всем своим лицом и, как бы надумавшись, спросил:

— А ти… ти… кто?

Так как Павел не отвечал и молча, исподлобья смотрел на ребенка, тот принялся теребить своей крошечной ручонкой рукав рубахи взрослого.

— Кто ти? Кто ти? Кто ти? — опять не то звенит серебряный колокольчик, не то чирикает воробей. Но Павел не отвечал, ребенок забыл о своем вопросе и вскрикнул:

— Киця!

Он увидел за окном осторожно бегущего кота.

Когда Франка проснулась и раскрыла глаза, на лице ее выразилось изумление, граничившее с испугом. Павел сидел у окна и держал в своих широких руках дитя, которое, стоя на его коленях, погружало свои крошечные пальцы в короткую и полуседую гущу его волос. Она быстро поднялась с постели, не надевая башмаков, тихо подошла к окну и сделала таксе движение, как будто хотела взять дитя с его колен. Павел оглянулся; глаза его встретились с ее испуганным взглядом, и, прижав к себе дитя, он коротко сказал:

— Не нужно!

— Надоест… — тихо заметила она.

Он ничего не ответил. Она, вероятно, была больна, дрожала всем телом и, хотя в избе совсем не было холодно, зябко куталась в свою изорванную кофту.

— Развести огонь? — спросила она.

— Разведи.

Она стала возиться около печи; невольные стоны вырвались у нее из груди, иногда она схватывалась обеими руками за голову. Однако она скоро развела огонь. Дитя соскочило с колен Павла и шлепало за ней, следя за тем, что делает мать, а увидев огонь, который веселым пламенем запылал в печке, закричало от радости.

Повернувшись лицом к огню, Франка снова спросила:

— Может быть, очистить и сварить картошку?

— Свари… — ответил он и, встав со скамейки, молча надел сапоги и сермягу. Потом, отрезав от каравая ломоть хлеба, он спрятал его в карман и направился к дверям, держа шапку в руке. Перед дверью он остановился, посмотрел на женщину, стоявшую перед огнем, и, встретив ее тревожный взгляд, опустил глаза.

— Все в избе на том самом месте, где и раньше было… — понизив голос, начал он. — Бери, вари, ешь и ребенку давай. Делай, что хочешь. Ты тут опять такая же хозяйка, как и прежде.

Она вся подалась вперед и с тревогой в глазах вслушивалась в его речь, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но он поспешно повернулся к дверям и уже на пороге сказал не оглядываясь:

— Под вечер я вернусь… если боишься оставаться одна, затвори дверь на задвижку.

Он уже принял твердое решение, но что-то потянуло его на волю, на быструю бурную реку: быть может, это был стыд, непреодолимый стыд, и боль, терзавшая его сердце.

Он взял пару весел, стоявших в сенях, положил их себе на плечо и широкими шагами стал спускаться с горы.

Вскоре после этого среди реки, разлившейся широкой лентой, мчался вдаль, точно птица, его челнок, поднимаясь и опускаясь по темным волнам, а вокруг раздавался шумящий и непрерывный напев быстрой и бурной реки. Шумно и беспрерывно напевала она ему теперь о ранах, причиненных изменой, о муках ревности и о сладкой надежде, отравленной воспоминаниями. Но больше всего она пела ему о священном долге помогать ближнему и спасать его, — долге, о котором он уже забыл, но который теперь снова стоял перед Павлом, озаряя внутренним светом его стареющее, обрамленное седеющими волосами лицо.

За час до наступления сумерек Павел вошел в избу и увидел Франку, лежавшую на кровати. Она не спала и, увидев вошедшего, быстро села на постели и сняла с головы мокрый платок. Поставив весла около стены, он спросил:

— Болит голова?

Она ответила, что теперь ей уже лучше: она отдохнула.

— Хорошо, что отдохнула… Хтавьян спит?

— Уснул… Целый день такое творил, что боже упаси, Все трогал в избе и все спрашивал: что это? что это? — а она очень боялась, чтоб он чего не испортил и чтоб, сохрани господь, не натворил беды. Но теперь, слава тебе господи, уснул…

Она говорила все это немного смелее и громче, но не двигалась с места, а в ее голосе и движениях чувствовались еще тревога и нерешительность. Минуту спустя она сказала:

— Я сварила кашу… она стоит в печке и еще горячая.

Павел вытащил из печки горшок и отрезал кусок хлеба.

Он ел медленно и довольно долго, однако не за столом, а стоя перед печкой. Потом он уселся на скамейке и обратился к женщине, неподвижно сидевшей на кровати:

— Иди-ка сюда. Поговорим.

Голос его звучал ласково. Когда она соскальзывала с постели и проходила через избу, в ее движениях было немного прежней живости и кошачьей гибкости. Однако она не обняла его, как это бывало прежде, и не улеглась, точно кошка, на его груди.

Уронив руки на колени, она сидела и молча ждала. Хотя он заговорил уже с ней ласково, хотя он сказал ей уже, что она тут такая же хозяйка, как была, но она еще не совсем была уверена в том, что он скажет ей теперь и как поступит с нею.

— Ну, — заговорил он, — много беды и унижений натерпелась ты? Довольна ли ты теперь, что от меня ушла и опять попала на дорогу, ведущую в ад? Приятна, должно быть, эта дорога, если ты пришла назад худая, как щепка, больная и почти голая! Га! Отчего же ты ушла и отчего вернулась?.. Говори же!

О, только этого призыва, произнесенного таким тоном, ждала она, чтобы излить все, что накипело у нее в груди за время скитаний. Как молния мелькнуло в ее душе воспоминание о той отдаленной минуте, когда на острове, среди белоснежной гвоздики, она рассказала этому человеку все, а он поступил с ней, как отец поступает с ребенком, как исповедник с кающейся грешницей, и даже полюбил ее с этого времени.

Воспоминание это придавало ей смелости и дало новый толчок ее желанию открыть ему свою душу, — это желание жгло ее. Она рассказала со свойственной ей непринужденной и гордой искренностью, что она влюбилась в этого лакея до безумия; она сама даже не знает, как и когда это случилось, но она просто души не чаяла в нем, жить без него не могла. А он поклялся ей, что вечно будет ее любить и никогда не оставит; и так он сладко это говорил, такой был вежливый и всегда красиво одетый, будто пан! Да он и в самом деле происходил из хорошей семьи. Отец его был даже шляхтич, дети которого только из нужды пошли на службу. Лишь она его увидела, то сейчас же узнала, что он из хорошей семьи, и это привлекло ее к нему. Сначала ей было в городе очень хорошо и весело. Она нашла службу в таком доме, где слуг было очень много, а работы мало. Кароль приходил к ней почти каждый день; в воскресенье и праздники водил ее на гулянье и в театр. Так продолжалось несколько месяцев. Вдруг — взял да уехал с тем господином, у которого он служил, в большой далекий город. Прощаясь с ней, он проливал горькие слезы, но говорил, что такой службы, как у этого пана, и таких доходов, как у него, он не найдет во всем мире, и поэтому нужно быть разве сумасшедшим, чтоб лишиться такой должности. Как она плакала, как умоляла его взять ее с собой. Он тоже рыдал, но не соглашался: «Что я там буду делать с тобой? На что ты мне там нужна?» И поехал, а она спустя две недели поехала за ним. Она думала, что она доедет до этого города, в котором он жил, и что он поможет в ее несчастье. Но она успела сделать лишь часть пути, так как беда случилась с ней на полдороге, в чужом городе…

Родилось дитя. Она дала ему имя Октавиан, — это очень красивое имя и не употребляется между простыми людьми. Она не могла даже написать письма, она не знала ни улицы, ни дома, в котором Кароль поселился со своим паном. Он или не знал об этом, когда с ней прощался, или не хотел сказать.

Она терпела тогда такую нищету, как еще никогда в жизни. Все деньги, которые у нее были, она издержала, чтобы снять угол в избе у какой-то прачки, а на прокормление ребенка она продавала платья и мелкие вещи, какие у нее были. В чужом городе не легко было найти должность. В течение нескольких месяцев она нанималась по домам стирать белье и даже мыть полы, а так как она кормила ребенка и терпела разные лишения, то часто сил ее не хватало на такую жизнь, и тогда она или ничего не зарабатывала, или только очень мало. Но потом она нашла работу, оставила ребенка у этой прачки, и ей было бы даже довольно хорошо, если бы ее не мучила печаль и не растравляла злоба против этого негодяя, который затащил ее сюда, а потом оставил в самом несчастном положении. По временам ее охватывало такое бешенство, что она рвала на себе платье, а в голове чувствовала как будто грохот десяти возов и шум десяти самоваров. Ею часто овладевала злость, особенно тогда, когда она вспоминала о Павле, о его доброте, о той тихой и миленькой избе, из которой она добровольно бежала; она до того злилась, что, кажется, убила бы всякого, кто попался бы ей тогда на глаза. Попалась ей раз на глаза кухарка, тоже очень злая женщина; они поссорились, и она бросила в голову этой кухарке горшок с горячей водой. Поднялся в доме страшный шум, ее обвинили перед судом: суд присудил ее к трем месяцам тюрьмы… ну она и пошла в тюрьму.

И чего она там ни насмотрелась! Вот наслушалась она там всего! Одна из тех женщин, вместе с которыми она сидела в тюрьме, отравила своего мужа, другая задушила ребенка; несколько было таких, которые поджигали дома или всю жизнь занимались воровством. Стыдно ей было сидеть с такими преступницами, тем более что это были все простые женщины, почти одни хамки, и говорили они по-хамски. Она чувствовала все сильнее шум и боль в голове, а когда ее, наконец, выпустили из тюрьмы, она еле притащилась к ребенку, расцеловала его, заплакала над его тяжкой долей и тут же слегла в больницу.

Там она пробыла несколько месяцев; она была больна какой-то странной болезнью. Жара у нее почти не было, однако она часто теряла сознание и часто разражалась одновременно смехом и рыданиями и во время этих припадков чуть не умерла. Когда припадки овладевали ею, она рвала больничные одеяла и била стаканы, в которых ей давали лекарства. Но наконец доктора вылечили ее и даже сделали так, что грохот в ее голове прекратился, и она почувствовала себя много лучше, чем до болезни. Она вышла из больницы, и у нее явилась такая жажда вернуться к Павлу, как будто ей три дня не давали воды. — Пойду к нему, пойду! — твердила она себе. Она опять стала наниматься стирать белье и мыть полы, но мало кто хотел принимать ее в дом, — все знали, что она только что вышла из тюрьмы. А тут эта прачка не захотела больше держать ни ее, ни ребенка. Что тут делать? Где тут приютиться, да еще с ребенком! Она почувствовала, что опять теряет силы и что в ее голове снова начинает шуметь. Тогда она продала все, что у нее было, даже одну из двух рубах. Эта прачка оказалась довольно сострадательной женщиной: выпросила для нее у каких-то господ несколько рубах, и вот она взяла ребенка и поехала. Сначала она ехала по железной дороге, а из ближайшего города какой-то мужик повез ее за пятнадцать копеек одноконной повозкой. Видно, ему было по пути, и сейчас же, как только она слезла с воза перед воротами Павла, он поехал дальше… Вот и все!

Это было немало. По впалым щекам Франки обильно текли слезы, падая на ее исхудалые руки и на грязную кофточку. Павел слушал и молчал, свесив голову; только, когда она перестала рассказывать, он тихо проговорил, уставив свой взор в землю:

— Ад! Ад! Кромешный ад!

И вид у него был такой, будто его опять покинули и мужество, и спокойствие, и твердость принятого решения. Теперь, когда он уже знал все, она ждала его первых слов, как смертного приговора; она даже притаила дыхание, вся скорчилась, прижалась к стене и дрожала. После ее быстрой речи, то резкой и сердитой, то плачевной и жалобной, в избе воцарилось глухое молчание, прерывавшееся только тяжелым дыханием Павла и доносившимся издали глухим шумом реки. Это продолжалось довольно долго. Наконец у противоположной стены послышался сначала слабый писк, потом тоненький жалобный голосок позвал:

— Ма-ма! Ма-ма!

Она не двигалась, с ужасом ожидая решения своей участи; но Павел поднял опущенную голову.

— Хтавиан проснулся; иди посмотри на него.

Она пошла и хотела взять ребенка на руки, но тот капризным движением вырвался из ее объятий, слез с постели и побежал к Павлу, который стоял теперь у окна. В избе зазвенел тоненький голосок:

— Хли-хли, хли-хлиб-ка!

Павел поднял с земли и взял на руки прибежавшую к его ногам красную «божью коровку».

— Хлебца хочешь? Хлебца хочешь? — спросил он и долго смотрел на исхудалое невинное личико ребенка. Можно было подумать, что глаза его, утомленные каким-то отвратительным зрелищем, отдыхали теперь, глядя на жалкое невинное детское личико.

— Хлебца хочешь? — переспросил он.

Но Октавиан совсем не думал о хлебе; он был сыт и уставил свои широко раскрытые глаза на окно, через которое можно было видеть Курту, на этот раз важно сидевшего у ворот. Он протянул свой маленький палец к окну и защебетал:

— Цю-ця! Цю-ця!

И обращаясь вслед затем к человеку, который держал его на руках, он серьезно спросил:

— А ти кто?

Улыбаясь, он несколько раз настойчиво повторил вопрос, который задавал еще утром, причем засунул свои руки в волосы Павла:

— Кто ти? Кто ти? Кто ти?

Павел, не сводя с него глаз, улыбался все веселее.

— Тятя! — ответил он.

— Тятя?.. — как бы с удивлением, наклоняя набок головку, спросило дитя.

— Тятя!

В ту же минуту он почувствовал, как тонкие и гибкие руки обняли его колени. Упав перед ним, Франка прижимала к его коленям свою голову и благодарила его. Только теперь поверила она, что он не выгонит ее из своей избы и будет отцом ее ребенка. Слова бурно срывались с губ, — слова благодарности, радости, восторга перед его добротой. Потом она стала клясться, что она теперь будет всегда, всегда честной и послушной и не перестанет любить и уважать его до самой смерти; а выйдет иначе — сама наденет себе петлю на шею или отравится, чтоб земля не носила такого чудовища, как она.

Павел поставил ребенка на пол и посадил на скамейку рыдавшую, ползавшую у его колен женщину, которая все не переставала всхлипывать, благодарить и божиться. Чтобы успокоить ее, Павел сел возле нее и тихо, ласково заговорил:

— Молчи! Ну молчи уже, бедная ты моя! Несчастная! Молчи, молчи!..

Она целовала ему руки, но еще не смела приблизиться и обнять его. Она говорила быстрым шопотом:

— От смерти ты меня, Павлик мой дорогой, сокровище мое золотое, от смерти ты меня спас, а то уже я порешила, что если ты меня не примешь, прогонишь, — оставлю дитя под какой-нибудь дверью, а сама отравлюсь. Она сунула руку в карман платья и, развернув вынутую оттуда бумажку, показала ему белый порошок.

— Видишь? Яд…

— Во имя отца, и сына… — перекрестился Павел. — Вот на что тебя подбил дьявол… Откуда же ты взяла этот яд?

Ого! Она всегда поставит на своем, если только сильно захочет чего-нибудь. Эта женщина, которая вместе с ней сидела в тюрьме за отравление мужа, рассказала ей, где и как можно достать Яду. А она, едучи сюда, думала про себя: «Если Павел прогонит меня, то я или повешусь, или отравлюсь». Но вешаться скверно. Только простые люди вешаются. Так вот она достала себе яду, но он ей уже больше не нужен. Павел простил ей все, и она опять будет его любить, уважать и будет спокойно сидеть в этой миленькой избушке, как у бога за пазухой.

Произнося последние слова, она спрятала в карман бумажку с белым порошком и, соскочив со скамьи, хлопая в ладоши и хохоча, подпрыгнула несколько раз, точно белка. Но Павел почувствовал внезапный страх.

— А-а-а! Как стало темно! — заметил он и, пройдя по избе, зажег лампочку.

Октавиан, сидя на полу возле большой печи, играл угольями в горшке и вторил их шуршанию громкими восклицаниями:

— Ба-ба-ба-бах!

Франка подбежала к ребенку и стала его целовать так сильно, что он вскрикнул.

— Отдай уголь, — говорила она, — отдай, я самоварчик поставлю, и чаек будет… чаек…

А когда дитя заупрямилось, не желая отдать горшка, она ударила его рукой по спине. Октавиан громко заплакал. Павел строго сказал:

— За что же ты бьешь его? Дай его сюда!

По движениям, с какими она принималась ставить самовар и заваривать чай, видно было, что только теперь она почувствовала себя такой же хозяйкой, какой была прежде. Потом они пили втроем чай с черным хлебом; ребенок был весел; Франка болтливо и совсем уже смело расспрашивала про знакомых в деревне; Павел становился все ласковее и спокойнее. Наконец Октавиан, лежавший на постели, уснул, а Франка притихла и стала зевать.

— Ну, Франка, иди, помолимся господу богу вместе…

Она с удивлением смотрела на него, а он прибавил:

— А что ж! Без бога ты жила до сих пор, и дьявол искушал тебя. И я плохо делал, что с самого начала не склонял тебя к господу богу и к святой молитве. Теперь ты опять вернулась с дороги в ад и, может быть, уже туда не вернешься, может быть, ты уже образумишься, и все будет хорошо… В святом писании написано, чтобы Сион любил пресвятую матерь божию… Может быть, и ты полюбишь ее, и она спасет тебя от зла. Становись на колени и повторяй громко за мной…

Он стал на колени, оглянулся и, видя, что она тоже стала на колени, начал:

— Во имя отца, и сына…

Громко и медленно он читал «Отче наш», «Богородицу», «Символ веры» и все прислушивался, повторяет ли она каждое слово за ним, если же она не повторяла какого-нибудь слова, то оглядывался на нее и говорил:

— Повторяй!..

Окончив «Символ веры» и вставая с колен, он взял молитвенник со стола и раскрыл его в том месте, где была вложена поздравительная карточка, присланная Франке в день именин. Медленно читая по складам, он стал громко повторять:

— Молитва о пре-одоле-нии в-с-я… вся-к-ой-кой, г-р-е… грешн-о-й, грешной стра-ст-и.

Он прочел всю молитву, — впрочем, не очень длинную, — одни слова читая свободно, другие с трудом, а некоторые разделяя на слоги.

Прочитав молитву до конца, он набожно поцеловал купидона с венцом из роз в руках, изображенного на карточке, и, вложив его опять в молитвенник на то же самое место, перекрестился и встал с колен. Спокойствие и какой-то мягкий внутренний свет отражались на его лице. С выражением счастья он смотрел на Франку, а та, изнуренная и сонная, посматривала на него с любопытством. Как прежде, вид невинного дитяти обезоружил его и успокоил, так и теперь молитва с этой женщиной совершенно очистила ее в его глазах.

В первый раз с тех пор, как он опять увидел ее, он обнял ее, прижал голову к груди и целовал лицо с такой жадностью, с какой томимый жаждой человек пьет ключевую воду.

— Ой, Франка! — шепнул он, — как я тебя люблю! Бог поможет тебе стать доброй и честной… Я вижу, что ты этого сама желаешь… Господь бог поможет… Ой! Как же я тебя люблю! Милая моя! Бедная, как я тебя люблю!

На следующий день, вскоре после восхода солнца, он завернул Октавиана в порванный платок Франки, взял его на руки и вышел в сени. Дойдя до двери, ведущей во двор, он некоторое время стоял перед ней с видом человека, колеблющегося и борющегося с чем-то. Видно, тяжело ему было показаться перед людьми с этим ребенком на руках. Лакейское дитя, принесенное с конца света! Срам! Однако у него была причина, побуждавшая его показать всем, что он примирился с женой и принял ее дитя, как свое. Так он заставит их молчать и даст им понять, что он не позволит обижать ни ее, ни ее ребенка. В последнюю минуту, однако, ему нехватило смелости, и, стоя уже у дверей, он стал колебаться. Постояв несколько минут, он прошептал:

— Во имя господне… ради спасенья грешной души…

И он вышел, остановился на минуту за порогом, а потом, перейдя через двор, снова остановился в воротах. День был теплее и светлее предыдущих; с крыш падали алмазные капли; между деревьями задорно чирикали воробьи, по широкому полю расстилались полосы зеленеющей нивы. По дороге мимо ворот все время проходил кто-нибудь то с веслом, то с топором или лопатой в руках и, увидев Павла, сидевшего у ворот с ребенком на руках, кивал головою и говорил: «Хвала богу!» или «Как поживаете?»

Никто из мужчин не обращал внимания на ребенка. Одни принимали его за ребенка Ульяны, а другие спешили на работу: у них были свои хлопоты и заботы. Но вот на дороге показались две женщины; одна из них, широко раскрыв глаза, только посмотрела на Павла и прошла мимо; другая же остановилась с открытым от удивления ртом, посмотрела, покачала головой и, наконец, заговорила:

— А чье оно?

— Мое! — улыбаясь, ответил Павел.

Женщина отчасти смущенно, отчасти злорадно засмеялась:

— А когда ж это господь бог послал?

— Все равно когда, но послал.

И он поцеловал в голову Октавиана, который сидел спокойно на его руках, заинтересованный всем, что его окружало. Женщина быстро удалилась и, завернув в соседний двор, исчезла в дверях козлюковой избы. Оттуда стали доноситься до Павла звуки оживленного разговора, а минуту спустя во двор вышла Ульяна с грудным ребенком на руках в сопровождении еще троих своих детей. Она вышла и остановилась, причем остановились и дети, выставляя из-за ее юбки свои пухленькие румяные щечки и белокурые головки. На влажной траве двора, при свете солнца, босая, в короткой юбке и в грубой белой рубахе, окруженная детьми, она была воплощением здоровья, плодовитости и степенности. Она молчала, посматривая с любопытством на стоявшего поодаль от нее брата. На пороге появился высокий красивый Филипп, а из-за его плеча Данилка высунул свое безусое, насмешливо улыбающееся лицо.

Павел, увидев сестру, медленно направился к ней и, очутившись около нее, остановился и спокойно сказал:

— Франка вернулась…

Ульяна кивнула головой. Она слышала уже об этом от Данилки, — тот всегда все знал, — но он не знал, что Франка привезла с собой и ребенка. Теперь она поняла все и посмотрела на Октавиана молча, но с явным отвращением и пренебрежением. Филипп также не говорил ничего, но вдруг, как будто не будучи в состоянии сдержаться, громко плюнул. Данилка, стоя за спиной брата, старался сдержать смех. На лбу Павла появились опять две глубокие морщины. Он посмотрел на ребенка и сказал:

— Оно ни в чем неповинно… Божье созданье!

— Ну! — ответила Ульяна.

Октавиан протянул палец к летящему воробью и проговорил:

— Хли-хли-хли, хли-хли-хли!

Лицо Ульяны немного смягчилось, а Павел после минутного молчания заговорил опять:

— Известное дело… сирота!

— А то ж…

Она немного колебалась и притронулась пальцами к плечу и к груди ребенка.

— Какое ж оно крошечное и худенькое, — одна только кожа да косточки… Сколько ж ему?..

— Год и восемь месяцев… — ответил Павел.

— А-а! — удивилась женщина и посмотрела на самого маленького ребенка. — Так моему же год и три месяца, а какой он!

Радость и гордость отразились на ее румяном и полном лице. Но вслед за тем она посмотрела на сироту с состраданьем. Зато Филипп, стоя в дверях, отозвался:

— Дзевер, эй, дзевер, на што табе гэтай бенкарт? Разве тебе не стыдно будет смотреть людям в глаза?!

Глаза Павла засверкали.

— Чего стыдно? Греха стыдно, а сжалиться над несчастной сиротой нет никакого стыда. Я благодарю господа бога… С ребенком вместе ей будет и лучше в избе, и легче отмолить грех, и стать хорошей женщиной.

— Ой! — презрительно и иронически засмеялся Филипп, — кабы злым людям так хорошо было на свете, как она будет хорошей. Этому не бывать никогда.

В эту же самую минуту Франка перескочила через низкий плетень, отделяющий соседний дворик, и с хохотом подбежала к разговаривающим. Лицо ее было очень худое, желтое, но она причесалась сегодня гладко: черные волосы с темносиним отливом лоснились, как шелк. Она подпоясала свою испачканную кофточку пояском и, стройная даже в этом костюме, повисла сначала на шее Ульяны, целуя ее в щеки, лоб и губы. Филиппу она подала руку, а Данилку легонько ударила рукой по плечу и по щеке.

— Как поживаете? — говорила она. — Как поживаете, мои миленькие, золотые, бриллиантовые! Давно я вас не видела! А у тебя, Ульяна, уже двое детей родилось за это время! А как Данилка вырос! Мужчиной стал. Вот видите, я вернулась, а Павел такой добрый, что даже мне злого слова не сказал! Ох, какой он добрый! Такого доброго на всем свете нет. Избу я прибрала, огонь развела и прибежала к вам, мои миленькие, чтобы с вами поздороваться!

Она целовала Ульяну и детей, вертелась, смеялась; казалось, она готова душу отдать этим людям, казалось, она любит их до безумия. И в эту минуту она действительно любила их всей душой: она чувствовала себя снова спокойной, опять влюбленной в Павла, счастливой. При этом она не испытывала ни малейшего стыда. Перед Павлом ей было стыдно, когда она после всего, что случилось, вернулась в его избу, да еще с ребенком; но только перед ним чувствовала она этот стыд, а теперь и он уже исчез бесследно. Ульяна онемела от удивления. Филипп презрительно улыбался, а Павел серьезно обратился к ней.

— Возьми ребенка, — сказал он, — и ступай в избу. Подои корову и свари обед, только хутко, а то мне нужно поехать в местечко.

Она послушно взяла Октавиана на руки и тотчас ушла. Павел попросил шурина дать ему на несколько часов лошадь и пошел вслед за ним в маленькую конюшню. Ульяна, входя с детьми в избу, где Филипп уже что-то мастерил при помощи молотка и рубанка из новых досок, сердито сказала:

— Лучше бы она себе шею сломала, чем возвратилась сюда! Опять не будет ни минуты спокойной из-за нее, да еще, пожалуй, детям сделает какую-нибудь пакость.

— Пусть попробует! — не то грозно, не то шутливо отозвался Филипп.

Это был след воспоминаний о стычках, которые происходили между Франкой и Ульяной еще до исчезновения Франки из деревни; под влиянием раздражения и отвращения к Павлу она однажды закончила спор угрозой, что свернет шею детям Ульяны и передушит хамское отродье. Филипп смеялся над этими угрозами, но они глубоко запали в материнское сердце Ульяны.

Павел поехал в тот же день в местечко за одеждой для Франки и для ее ребенка.

Месяца два спустя, в воскресенье, Авдотья, сидя на траве недалеко от своей избы, грела на солнышке свои старые кости и, заметив идущего по берегу реки Павла, позвала его к себе:

— Кум! А кум! Паулюк! Чуешь? Хадзи тутка, Паулюк!

Услышав ее зов, он охотно пошел на гору. Он попрежнему держался прямо; движения его приобрели прежнюю бодрость. Когда он подошел к бабе, та подняла голову, повязанную красным, искрившимся на солнце платком.

— Ну, как? — спросила она.

Он понял ее вопрос без объяснений и с улыбкой отвечал:

— А ничего, хорошо. Все, слава богу, хорошо! Если б всю жизнь было так хорошо!

Как будто готовясь к продолжительной беседе, он прислонился к дереву, под которым сидела Авдотья. Она шептала, подняв на него лицо:

— Я вчера была в твоей избе, на вас и на ваше житье хотела посмотреть. Тебя не видела, ты еще с реки не вернулся, но ее я видела. Не такая, как прежде была… немножко иная.

— А Хтавьяна видела? — спросил Павел.

— Как не видать! Видела, на руки я его брала… такой легонький, точно перышко.

— Миленький, — заметил Павел.

— Бедненький! Такой худенький…

— Теперь уже не такой… немножко поправился.

— Ну за сиротой бог с калитой.

Этой пословицей Авдотья закончила свой разговор с Павлом, но заметно было, что она хочет поговорить с ним о чем-то важном. Она смотрела на него мигающими от солнечного света глазами и, подперев голову руками, тихонько спросила:

— А Франка копает огород?

— Копает! — радостно ответил Павел. — Весь огород вскопала. И все делает: варит, корову доит, белье стирает… хлеб печет… так ей уже приказано.

— Ты приказываешь?

— Да, я. Каждый день разбужу ее пораньше, молитву вместе со мной велю ей прочитать, а потом погоню ее на работу. Только за водой к реке не посылаю, это ей не по силам… но она должна делать все, что ей по силам.

— А слушается она тебя?

Он утвердительно кивнул головой.

— Слушается… Хоть иногда и рассердится, но должна слушаться. Теперь уже ничто ей не поможет, — ни гнев, ни поцелуи… она свое, а я свое. Работай, говорю, господь каждому человеку на свете велит работать! Святая молитва, говорю я, не даст дьяволу приступиться, а за работой не будет тебе приходить в голову всякая мерзость. Вот как я теперь поступаю с ней.

— Хорошо, Паулюк, вот это хорошо! — энергично подтвердила Авдотья. — Я тебе и раньше говорила, что так нужно делать, никакой власти ей не давать.

— Мне казалось раньше, — говорил задумчиво Павел, — что когда я ей после этого рабства, которое она терпела всю жизнь, дам волю и когда ей будет хорошо на свете, то и она не почувствует охоты творить зло. Теперь же я не допускаю баловства. Как дурно поступит, вразумляю ее и на нее накричу.

От любопытства Авдотья заморгала глазами.

— Что же она сделала? Разве она сделала что-нибудь дурное? — быстро прошептала она.

Но Павел сделал небрежное движение рукой, продолжая спокойно улыбаться.

— Пустяки! — ответил он. — Когда она копала огород, то стала ссориться с Ульяной; а два дня тому назад, когда ей очень не хотелось вставать рано, отколотила понапрасну ребенка. Такой уж у нее характер вспыльчивый. Я пожурил ее и за ссору и за то, что она била невинное дитя. Она так плакала, что не дай бог, а для меня нет хуже, когда она плачет. Кажется, я жизнь свою готов сейчас же отдать, только бы она не плакала… Но и это уже не поможет… как бы она ни плакала, я все-таки побраню и накричу… Но это скоро кончится… Скоро уже не за что будет кричать!

— Почему? — спросила Авдотья.

— Вот, и умная баба, а еще спрашивает — почему? — Павел засмеялся. — А святая молитва, а увещевание, а труд? Если уж святая молитва, и увещевание, и труд не могут преодолеть зла, значит, настал конец света. Преодолеют наверно, как верно то, что всемогущий господь есть на небе. Может быть, не сейчас, может быть, пройдет еще немного времени, но наверно преодолеют.

В его улыбке и в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась сильная и глубокая убежденность. Прежде он крепко и непоколебимо верил в непобедимую силу клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется на свете, не может иметь влеченья к злому. Так и теперь он был глубоко и искренно убежден в пользе молитвы, увещеваний и труда. Авдотья гораздо лучше понимала эту новую его философию, нежели прежнюю, и готова была с ним согласиться. Она утвердительно кивнула головой.

— Добре, — говорила она, — добре, твоя прауда, Паулюк! Святая молитва все может сделать, и разумное наставление и труд тоже… Еще бы!.. Милосердный господь сделает так, что все будет хорошо! Ой! Каб хорошо было и вам и нам! А у нас беда!

В свою очередь она стала рассказывать другу о своих несчастьях. Три дня тому назад у них пал бычок, а такой был красивый да здоровый; Максим собирался повести его на ярмарку и, наверное, рублей пять взял бы за него. Пять рублей! Не шутка, такая потеря! А на прошлой неделе из волостной почты опять привезли письмо от Федора… Пишет, что никак не может привыкнуть в солдатах, кажется, птицей полетел бы в родную избу; хоть он и здоров, но что-то внутри болит; он всем кланяется.

— И тебе, Павлюк, кланяется, и Ульяне, и Данилке, и всем!

Когда она говорила о павшем бычке, у нее на глазах были слезы, а теперь она стала всхлипывать и залилась слезами. В ту же минуту на пороге избы показалась высокая молодая женщина с довольно красивым, но бледным лицом, — видно было, что она недавно перенесла тяжелую болезнь. Она несла огромное корыто, наполненное рубленой травой. Это была невестка Авдотьи. Уже два года она сильно хворала, и с тех пор уже ничто не могло вернуть ей прежних сил, несмотря на то, что теща поила ее подгрудником и другими травами.

Когда-то крепкое, но теперь бессильное тело ее болезненно гнулось под тяжестью корыта.

— Мама! — позвала она, — ох, мама, ради бога, дайте свиньям есть, а то мне нужно покормить ребенка: кричит да кричит!..

Из хаты в самом деле доносился пронзительный крик двухмесячного ребенка. Авдотья вскочила, вытерла нос пальцами, а заплаканное лицо передником, взяла из рук невестки корыто и понесла его бодро и проворно, хотя и с некоторым трудом, в ближайший хлев, из которого слышалось хрюканье свиней. Худая и бледная Максимиха исчезла в сенях избы, а оттуда выбежало двое детей; они зашлепали босыми ножками, направляясь вслед за бабушкой в хлев.

Самый старший, Фаддей, помер два года тому назад; но Ганка и Степка остались живы. Теперь в глубине хлева они подняли такой радостный крик и так смеялись, что Авдотья тоже хохотала. Глядя на свиней, жадно пожирающих свой корм, и на резвящихся детей, она совсем — хотя, быть может, только на минуту — забыла об околевшем бычке и о печальном письме Федора-солдата.

А Павел пошел на берег реки. В его челноке находились разные рыбацкие снасти и мешок с хлебом, сыром и салом. Невдалеке от реки Павел должен был встретиться с рыбаком, который часто помогал ему в работе и с которым он делил барыши. Теперь он собирался поплыть с ним вместе довольно далеко, к тому месту, где в это время года бывал самый обильный улов. Он собирался вернуться дня через три, а может быть, и позже, но был совершенно спокоен, — он верил, что в доме все будет хорошо. Павел так верил в это, что, перед тем как войти в челнок, он с тихой, сияющей радостью в глазах оглянулся на голубое небо, на зеленую землю, полюбовался прекрасным погожим весенним днем и, опираясь на весло, стал напевать крестьянскую песню:

Ой, у лузи, при дорози
Расцвела калина.
Породзила бедна удова
Солдацкого сына…

Он умолкнул, но в одном из садов, густом и затененном двумя яблонями и несколькими вишнями, какой-то женский голос подхватил долетевший с Немана мотив и тонким звучным дискантом повел дальше:

Породзила яна яго
До цёмной ночи,
Дала яму бело личко
Да чорные вочи…

В этот же день, задолго до вечера, Франка сидела на пороге своей избы с Октавианом на коленях. Она была опять одета по-мужицки, но на ней не было уже — ни на шее, ни в ушах — никаких блесток.

Вообще она больше стала похожа на крестьянку; увядшее, усталое лицо ее загорело, руки потемнели и огрубели. Только ее худоба не уменьшилась, напротив, она еще увеличилась, а лучи заходящего солнца освещали множество морщинок, накопившихся около ее губ и глаз. Дитя подскакивало и щебетало у нее на коленях, указывая маленькими ручками на собаку, на птичек, на деревья; она ласково болтала с ним, часто обнимала его и громко целовала в голову и в шею; но впалые глаза ее с темными кругами глядели печально, а маленькие губки были бледны.

За забором, тянувшимся вдоль дворика, слабо зеленел на темном фоне полей огород, вскопанный, засеянный и засаженный ее руками. Он имел очень жалкий вид в сравнении с другой половиной, принадлежащей Козлюкам и обработанной Ульяной. Там все имело свежий вид, росло густо, хорошо и издавало сильный аромат; тут изредка рассеянные растения завяли и засохли. Работая на этих огородах, две женщины видались ежедневно, и Ульяна не могла, а может быть, она и не хотела воздерживаться от издевательств над неловкой и ленивой работой Франки. Она назвала ее раз «пани», на что Франка, подымаясь с земли, закричала:

— Да уже верно не такая, как ты, хамка!

Тогда Ульяна прогнала со своей половины Октавиана, который играл в песке между грядками с ее трехлетней Марыськой. Она просто схватила его на руки и перебросила через низкий забор на ту половину, где находилась его мать. Глаза ее пылали от презрения и гнева, но она сжала зубы и уже ничего больше не говорила, хотя Франка, размахивая руками, то рыдая, то издеваясь, ругала ее до тех пор, пока Павел не пришел и не повел жену за руку в избу.

Теперь дворик Козлюков был тих и пуст. Ульяна пошла за своей коровой на пастбище и взяла детей с собой; Филипп и Данилка нанялись сегодня косить на фольварке. Только воробьи под крышами обеих изб и в старой груше пронзительно чирикали. По всей деревне слышались громкие голоса людей и животных; издалека доносился клекот аиста, а Франка, сидя на пороге своей избы, смотрела печальными глазами в лицо ребенка и что-то шептала ему бледными губами.

Вдруг из-за угла послышалось хриплое, но довольно громкое бормотание, прерываемое вздохами и стуком палки.

— Отче небесный, помилуй нас! Иисусе искупителю, помилуй нас…

Франка быстро подняла глаза и увидела выглянувшее из-за угла большое морщинистое лицо с воспаленными и припухшими глазами.

— Марцелька! — крикнула она с радостью.

— А Павла нет в избе? — тихим шопотом спросила нищая, опять выставляя из-за угла только голову, повязанную грязными лохмотьями.

— Нет! Нет! Три дня его не будет! — быстро ответила Франка и, опустив ребенка на землю, побежала навстречу пришедшей.

— Моя ты дорогая, золотая, серебряная! — смеясь и размахивая руками, лепетала она, — я ж тебя так ожидала, я так про тебя расспрашивала. Все говорят: нет Марцельки! Как ушла перед пасхой в город, так и не вернулась. Мы думали уже, что ты где-нибудь умерла…

Одетая в лохмотья, держа в обеих руках палку, та качала головой и медленно подвигалась к избе. Франка ввела ее и усадила на скамью, приветливо и весело с ней болтая; потом она бросилась к красному шкафчику и принесла нищей кусок хлеба, холодного картофеля в миске и немного соли.

— Ешь, миленькая, ешь! — просила она. — Ох, как это хорошо, что ты пришла, а то тут некому слова сказать…

Нищая не спешила есть; она, по-видимому, была сыта. Из-под красных век она следила хитрым и любопытным взором за движениями Франки.

— А-а! — удивилась она, — так ты тут такая же хозяйка, как и прежде была!

— А такая же самая! — восторженно закричала Франка. — Уже все забыто… Как будто ничего и не было!

— Ну, скажи-ка, ради бога, скажи, что с тобой творилось, где ты была, что ты делала, как ты вернулась сюда и помирилась с Павлом? — спросила нищая.

Франке не нужно было повторять два раза этой просьбы. Она уселась и стала рассказывать, а когда рассказывала о том, как Павел все простил ей и ребенка принял, как своего, то слезы блестели у нее на глазах и губы дрожали. Марцелла нахмурилась, сосредоточилась, ее квадратная фигура казалась еще толще и тяжелее.

— Вот добрый! — тихо и с удивлением произнесла она.

— Добрый! — подтвердила Франка. — Такого доброго, верно, на всем свете нет!

Вдруг она задумалась, брови ее нахмурились; она вздохнула.

— Впрочем, знаешь ли ты что, Марцелька, — прибавила она, — однако же не такой добрый, как был…

— Не может быть! — вскрикнула нищая.

— Ага! Раньше, бывало, что я хотела, то и делала… спала, сколько хотела… сделаю что-нибудь в избе — хорошо, не сделаю — никакого выговора не услышу от него. Еще, бывало, и конфеты привозил и на руки брал, точно малое дитя. Под конец я возненавидела его, бранилась, кричала… а он ни слова! Молчит, как стена, или обнимает и станет просить: «Тише, дитятко! Тише! Успокойся!» Теперь, не то! Ранехонько уже стоит над постелью и велит вставать. Сколько я ни прошу каждый день, сколько ни ругаюсь, — ничего! Я свое, а он свое: вставай и вставай! Иногда возьмет за руки и с постели стащит, а потом опять велит становиться на колени и читать с ним громко молитву… и из книжки молитву читает… а какое это чтение? Ой, боже милосердный, известно — хамское! Пока он одну молитву прочитает, у меня от стояния на коленях голова начинает кружиться. После молитвы опять гонит на работу, то огонь разведи, то корову выдои… а то огород вскопай или хлеб испеки!.. Даже когда он из избы уходит, все еще приказывает: «Смотри, Франка, сделай все, что я тебе приказал!» Когда он вернется и увидит, что не сделано, сейчас начинает отчитывать или даже накричит. Я уже делаю все, хотя мне и стыдно перед собой, что меня запрягли точно в соху, а тут иногда от слабости, кажется мне, что вот-вот сейчас и упаду. Но уж лучше это, чем проповеди о господе боге, о дьяволе, о вечном проклятии и разных таких глупостях. Притом я теперь невольница, продалась ему телом и душой. Здоровье я потеряла, ребенок на моей шее, и нет уже для меня другого выхода и иного спасенья, как жить в этой избе с этим человеком. На такую долю я осуждена… в такой печальный час я на свет родилась…

По мере того как она высказывала свои жалобы, все большая печаль наполняла глаза ее; наконец из них потоком потекли слезы, но скоро она перестала плакать и схватилась руками за голову.

— Ах, Марцелька! — застонала она. — Если б вы знали, какое мне горе с этой головой! Болит и болит! Когда я вернулась, она несколько недель не болела, а теперь опять болит, и этот шум опять вернулся, — не такой сильный, как был, но вернулся все-таки.

Она сбросила с головы пестрый бумажный платок и, обмокнув в ведре холщевую тряпку, обвязала себе ею лоб.

— Вот единственное мое спасенье! — говорила она. — Как начнет сильно болеть и шуметь в голове, нужно холодной водой смочить…

Она опять уселась против нищей, которая, скрестив руки на палке, так пристально следила глазами за ней и так задумалась, что на несколько минут утратила свою обычную болтливость. Потом она медленно заговорила охрипшим голосом:

— Видишь ты, какой он строгий теперь стал! А-а-а!.. Однако же, моя миленькая, счастлива ты, ой, как счастлива, что достался тебе такой человек!.. Как ты думаешь? Столько простить жене, и кормить чужое дитя, как свое, и еще приглашать ее на работу, точно пани какую за стол!.. Это не шутка, моя милая!.. Какой он добрый!..

— Ну да, добрый! — держась обеими руками за голову, сказала Франка. — Я и сама это знаю, за эту доброту я и продала себя ему в неволю!

Марцелька качала головой, смотрела в землю, а по темному, некрасивому лицу ее скользили тени каких-то мыслей. Минуту спустя она сказала, уставившись в землю:

— Ой, доля моя! Почему ты не послала мне в мои молодые лета такого человека и такого спасителя? Почему ты оставила меня на свете одинокой, точно былинку? Знала бы я, ой, знала, как уважать этого человека и спасителя, и не перенесла бы я столько всякой беды с детьми-сиротами и не терпела бы я на старости лет такого унижения.

Она качала головой, утратившей всякую форму под лохмотьями, а из груди ее вырывался не то плач, не то хохот, и, наконец, послышалась хриплая, жалобная мелодия:

Повiй, витре, повiй, витре,
С зеленого гаю,
Повернувся наш паночок
С далекаго краю…

— Ага! — тонким, пронзительным голосом закричала Франка, — хорошо тебе, Марцелька, так говорить, когда ты постарела, точно источенный червями гриб. Когда человек молод еще, он страстно желает света, веселья и разных удовольствий.

Марцелька подняла свои мутные глаза и уставилась на Франку.

— А сколько ж, моя миленькая, будет тебе лет?

— А тридцать восьмой пошел от сретенья, — с видимым торжеством заметила Франка.

Марцелька покачала головой.

— Ой, так ты уже не дитя, и до сорока тебе недалеко. Сорок лет — бабий век, моя милая.

— Вот хамская пословица! Разве это правда! Ай-ай, как бы еще за мной парни волочились, если бы я только была здорова и не жила в такой норе.

Упал ли взор Марцеллы в эту минуту на блестевший в углу самовар или встретился с висящим на стене мешком с мукой или крупами, — одним словом, она поспешно, как будто желая исправить сделанную ошибку, стала поддакивать Франке:

— Ну, да! Верно! Почему бы нет! Худенькая такая ты и деликатная, как те панны, что ходят в корсете, а ручки у тебя маленькие, как у дитяти, а глаза такие…

Вдруг на дворе Козлюков послышались голоса. Франка стала на колени на лавку возле окна и приложила лицо к мокрому стеклу. Она увидела Ульяну, загонявшую корову в хлев, четверых детей, ползавших по траве, Филиппа с косой на плече, входившего в избу, и Данилку, который, также с косой на плече, разговаривал со стоявшим в воротах парнем одного с ним возраста.

— Посмотрите, Марцелла, — быстро прошептала Франка, — посмотрите, моя дорогая… каким красивым парнем стал этот Данилка…

Юноша был действительно красив. В короткой холщевой рубахе, в высоких сапогах, с блестящей в последних лучах солнца косой на плече, он казался стройным и веселым. Ему пошел девятнадцатый год, лицо у него было гладкое, как у девушки, а волосы золотисто-русые. Сморщенные щеки Марцеллы задрожали от приглушенного хитрого смеха.

— Молодой он, — сказала она, — оттого и красивый.

— Это ничего, что молодой, — тихо шептала Франка, — зато он такой тонкий и стройный, как панич. Смотрите-ка! А я до сих пор и не замечала, что он такой красавец!

Злорадная улыбка расплылась на морщинистом лице Марцеллы; тихо и льстиво она спросила:

— Так, может быть, сказать этому парню, что ты про него говорила? А? Вот обрадуется! Ах боже мой, пресвятая богородица! Настоящая потеха! Ему даже и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь хвалил его за то, что он красив.

— Скажите, моя золотая, дорогая моя, непременно скажите! Вот любопытно, обрадуется ли он и что про меня скажет?

В эту минуту Ульяна вышла из хлева, и дети подлетели к ней, как птенцы. Разговаривая с ними и широко улыбаясь, она налила из подойника молока в маленький горшок и по очереди подносила его к четырем протягивавшимся к ней детским ротикам. Трое этих малюток были ее детьми, четвертый был Октавиан. Она дала молока и своим и ему; правда, ему она дала после всех и, может быть, меньше, чем своим, но все-таки дала. Потом все четверо побежали за ней в избу.

Хотя Франка все время смотрела в окно, но она не заметила этой сценки, происходившей в соседнем дворе. Она занята была своими мыслями и молчала довольно долго; наконец, когда уже совсем стемнело, она выпрямилась и подняла вверх руки; большие, глубоко запавшие ее глаза наполнились глубокой грустью.

— Ах, Марцелла, моя миленькая! — заговорила она тихо и медленно, — сосет меня что-то… плохо мне на свете жить!

— Почему тебе плохо? — спросила нищая.

— А что же хорошего? — ответила она, заломив руки над головой. — Он, видишь, хоть и добрый, но не умеет уважить мою деликатность, не умеет говорить так, как мне нравится; ходит в такой грубой одежде и такой какой-то… я и сама не знаю, какой он…

После минутного раздумья она докончила:

— Конечно… хам… какой бы ни был добрый, а все-таки хам!

И она прибавила еще тише:

— И такой уж он теперь старый… такой старый!