Миновала пора косьбы и жатвы. Много разных событий произошло за это время в двух соседних избах.
Однажды, когда косили принадлежавший Филиппу лужок, находившийся неподалеку от деревни, Павел вышел утром из избы, поглядел на небо и сказал шурину, который нес солому в хлев:
— Скорее, Филипп, убирай сено с луга, а то завтра или послезавтра господь бог пошлет дождь, и я чувствую по ветру, что надолго.
Филипп верил предсказаниям шурина относительно погоды, поэтому он сейчас же принялся запрягать лошадь, а Данилке приказал приготовить грабли и вилы. Ульяна оставалась дома одна, и если бы кто-нибудь потребовал паром, то ей самой пришлось бы перевезти проезжего через реку. Теперь река стала очень узка и текла спокойно. Весной даже двум мужчинам трудно бывало переправлять через нее паром, а теперь и одна баба справится; а если б понадобилось перевозить двух лошадей или какой-нибудь тяжелый воз, то Павел сможет прибежать на помощь сестре, так как он будет сегодня ловить рыбу поблизости. Когда они уговаривались и Филипп кончал запрягать лошадь, из-за спины Павла выскочила Франка и сказала, что и она поедет на луг сгребать сено. Она уже сделала в избе все, что требуется: кушанья наварила на целый день, корову выдоила и хочет теперь помочь Филиппу убрать сено. Одета она была в белую, как снег, рубаху, голубую коленкоровую юбку и розовый передник; черные волосы из-под цветного платка рассыпались по ее лицу и плечам. Движения ее были живее обыкновенного, глаза смотрели весело, а белые зубы сверкали. Филипп принял ее предложение с насмешкой:
— Эх, от твоей помощи разве только чорту польза будет!
Но Данилка возразил:
— Пусть едет… Втроем всегда легче и скорее…
— Пусть едет! Покажите ей раз-другой, как работать граблями, она и научится. Все-таки хоть немного поможет… — заметил Павел.
Она села с Филиппом на воз и поехала, а Данилка отправился пешком более короткой дорогой. Но не проехал воз и нескольких саженей, как Франка соскочила на землю и побежала к шедшему по меже парню.
— Эй! — закричала она, убегая от Филиппа. — Мы скорее дойдем по той дороге, чем ты доедешь!
Возвратившись с луга, Филипп с удивлением рассказывал жене, что эта сумасшедшая Франка в самом деле довольно хорошо сгребала сено и действительно помогла им.
— Если бы она не была ленива, она всему научилась бы… — прибавил он.
— Она много может сделать, когда хочет! — заметил Данилка, прожевывая хлеб и посматривая в окно на Франку, которая суетилась на своем дворе; глаза его сверкали зеленым блеском, как у кошки.
Это повторялось очень часто. Во время жатвы Франка с серпом ходила на поле Козлюков и помогала им, хотя и не могла так усердно и так хорошо жать, как Ульяна, потому что у нее нехватало ни силы, ни навыка. Филипп пахал свое маленькое поле или смотрел за домом и за паромом, а Данилка с двумя женщинами жал и возил снопы в амбар. Франка часто влезала вместе с ним на воз со снопами и ехала домой, потом они вместе возвращались и опять принимались за работу. Она не раз жаловалась на жару и на боль в спине, но была весела, проворна, говорлива и обнаруживала необыкновенное для нее усердие к труду. Она ласкалась к Ульяне, называла ее золотой и алмазной, целовала и носила на руках детей, а к Данилке льнула, как муха к меду. Но на эту ее привязанность никто не обращал внимания. Не было ничего удивительного в том, что она шутила и заигрывала с парнем, а по воскресеньям на несколько часов исчезала куда-нибудь вместе с ним. Хотя она опомнилась, почувствовала охоту к труду и перестала надоедать, будто оса, людям, но не могла же она сразу забыть все свои глупости. Хоть и старая она, а иногда глупая, как ребенок; а так как и Данилка еще дитя, то она ему как раз пара. Все-таки хорошо, что она опомнилась, работает, помогает людям и вежлива. В таком близком соседстве иметь ведьму не совсем приятно. Пусть она себе будет странной и немного сумасшедшей, лишь бы не была ведьмой. Ульяна тоже вежливо обращалась с невесткой, чаще ласкала Октавиана и оказывала Франке разные услуги в хозяйстве из благодарности за помощь в поле: иногда месила и пекла вместо нее хлеб, а то полоскала в реке белье и колотила его вальком или приносила для Франки ведро воды.
Итак, в течение трех месяцев эти люди, проводя свою жизнь в труде, ничего не замечали и никакие подозрения не приходили им в голову. Даже тень подозрения не омрачала им летних солнечных дней, и ни одна капля грязи не тяготила их души, когда они засыпали, утомленные работой, и крепко спали всю ночь.
Павел в это время совершал длинные поездки по реке и, возвращаясь домой, заставал Франку за работой, веселую, в белоснежной рубахе и розовом переднике. Хотя она подчас дерзко отвечала ему, а иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но он приписывал все это остаткам дьявольских искушений, которых еще не могли преодолеть молитвы и увещевания. «Пусть она ведет себя, как хочет, лишь бы была честная!» — думал он. Октавиана он часто брал на руки, давал ему привезенные из местечка бублики и любил и ласкал это дитя все больше и больше. Лаская его и играя с ним, Павел не обращал внимания на то, как сердито ворчит Франка, и на злые слова, с которыми она иногда обращалась к нему, тем более, что она скоро опять приходила в хорошее расположение духа, дружески разговаривала с ним, наполняя избу своей болтовней и смехом, который особенно нравился Павлу. Итак, в продолжение этих трех месяцев ничто не затмевало для него света летнего солнца, дышалось ему привольно и легко, и засыпал он спокойно и крепко.
Вдруг, в конце одного августовского дня, в избе Козлюков поднялась возня. Оттуда слышались адские крики взрослых и детей. Филипп бил своего брата. Это было вечером. Неизвестно, где и каким образом он узнал о проступке брата, но он узнал об этом так неожиданно и так все было очевидно, что это потрясло до глубины души даже этого сильного и простого мужика. До сих пор он никогда не обижал своего младшего брата, но теперь, казалось, он сошел с ума, до того ожесточенным было выражение его лица и так беспощадно бил он своего брата по спине, придерживая его одной рукой за одежду.
— Содом и Гоморра, — кричал он, — ты хочешь, чтобы из-за тебя гром господень сжег нашу избу! Ведь он тебе как родной дядя был, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его благодаришь!.. Ты с его женой… За соху, за цеп, за работу берись, а не за бабами бегай! Гнев божий ты навлекаешь на нас и на наших детей… Вон из дому! Слышишь?.. Чтоб духу твоего здесь не было! Слышишь? Хоть по миру иди! В работники нанимайся! Хоть на вечную погибель ступай! А из моей избы вон! Вон! Вон!
Выкрикивая все это, Филипп бил парня, борясь с ним изо всех сил; тот был хоть и слабее, но все-таки довольно силен. Филипп выталкивал его за дверь, а Ульяна с громким плачем ломала руки. Дети кричали. Данилке уже около самого порога удалось вырваться из рук брата, и он, красный, как вишня, с сверкающими глазами, с разорванной на плечах одеждой, стал дерзко кричать:
— А ты никакого права не имеешь выгонять меня из избы! Она так же моя, как и твоя… Мы одного батька дети!
— А кто тебе батьком был? — снова бросаясь к нему, крикнул Филипп. — Я тебе отцом был, когда ты остался сиротой на моих руках! Разве для того я тебя растил, кормил, добру и разуму учил, чтобы ты содом и гоморру затевал! Ну, научу же я тебя!.. Ну, будешь ты помнить! Ну, будешь ты…
И вместе с градом грубых ругательств посыпались на плечи и голову Данилки новые удары. Братья яростно боролись у дверей.
Ульяна, заливаясь слезами, крича и заламывая руки, старалась их разнять. Дети вопили. Проснувшиеся куры пронзительно кудахтали. Даже Курта протяжно завыл под скамейкой, а бурый кот, на которого кто-то случайно наступил, испуганно метался по избе, отчаянно мяукая и не зная куда бежать.
Вдруг в избу вошел Павел. Он возвращался с реки, поднимаясь в гору, услыхал крики, доносившиеся из избы Козлюков, и, встревоженный этим, прибавил шагу. Увидев Павла, Ульяна, может быть, из жалости к брату, а может быть, из опасения лишиться его дружбы, залилась слезами и бросилась к его ногам. Данилка, вырвавшись из рук Филиппа, выбежал из избы, а Филипп, с растрепанными волосами и лицом, еще горевшим от ярости, обратился к Павлу и рассказал ему все в тех же грубых выражениях, какими он ругал парня, которого считал страшным преступником.
Рассказ этот продолжался не более трех минут, и Ульяна, не успев еще подняться с земли и стоя на коленях, закричала мужу:
— Тише! Молчи! Филипп, ой, Филипп, что ты делаешь! Молчи!
Но Филипп сказал уже все, и Павел вышел из избы.
Он не обошел кругом, чтобы через калитку войти в свой дворик, но переступил низкий плетень огорода и пошел по зеленым грядкам. Он был бледен, как полотно, глаза его горели. Гнев и ревность овладели им, терзая его сердце. Они почти лишали его рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени и с шумом растворил дверь в избу.
В избе перед печкой, в темной глубине которой тлели раскаленные уголья, стояла Франка. Она стояла согнувшись, прижимая руки к груди, и в кровавом свете огня лицо ее казалось красным, как кровь. Она отлично знала, что произошло в избе Козлюков; она видела в окно, как Павел входил к ним и как он вышел оттуда; ей было страшно и стыдно. Тот стыд, который она испытывала, когда после трехлетних скитаний возвратилась сюда, был ничем в сравнении с тем тяжелым стыдом, какой охватил ее теперь. Поэтому-то она так согнулась, и лицо ее было почти так же красно, как пылавший в печке огонь. Как только Павел остановился на пороге, она закричала, протянув к нему руки:
— Не верь ты им, Павел, не верь, это неправда!.. Они нарочно…
Первый раз в жизни она лгала и лгала не от страха, а от стыда; половину жизни отдала бы она за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел приблизился к ней и, не говоря ни слова, схватил ее за плечи своими железными пальцами. Она пронзительно вскрикнула и упала на пол под ударами его кулака. Она вскрикнула несколько раз и вдруг почувствовала, что плечи ее свободны от железных тисков и что она осталась в избе одна.
Шатаясь, с каплями пота на лбу, Павел вышел из избы, обошел ее вокруг, прижался лбом к задней стене ее у самого склона горы и заплакал. Ярость, гнев и ревность, которые там, в мрачной избе, заставили его поднять руку на эту женщину, распростертую на земле, теперь ослабели и растаяли в великой, разрывающей его грудь жалости к себе, к ней и к тому человечному, доброму, святому делу спасения, которое он начинал уже два раза и которое опять обратилось в ничто. Заломив руки, прижав лоб к шероховатой стене, он рыдал, отрывисто шепча сквозь слезы:
— Нет уж, видно, для нее ни спасения, ни искупления! Нет уже для меня счастливой доли на свете! Боже мой всемогущий! Боже мой милосердный! Что мне теперь делать?!
Через час после этого его челнок плыл по реке, подобно маленькой черной точке на ее стальной поверхности; на небе загорелись золотые звезды, а серебряная струя бежала позади челнока и шептала свою вечную, однообразную, жемчужную песню. Всю ночь Павел провел на реке, а может быть, на каком-нибудь уединенном берегу, где-нибудь под старой вербой или дрожащей осиной.
В избе же часа через два после того, как ушел Павел, послышался тихий шопот, прерываемый стонами и вздохами.
— А-а! Побил! Смотрите-ка, побил! Должно быть, очень уж ревнивый, когда даже бьет! Он еще никогда никого не бил! Такой смирный, такой добрый… а побил!
— Чтоб ему господь бог не простил этого никогда, как я не прощу! — послышался пронзительный женский крик. — Не прощу!.. Не прощу… до самой смерти не забуду такого позора… ах, позор! Позор! Позор! Ой, боже мой, до чего я дожила, чего я дождалась! Разве для того меня мать родила, чтобы я чувствовала хамские кулаки на своей спине! Я из хорошей семьи: у дедушки были свои дома, мать образованная была, двоюродный брат богатый, живет себе пан-паном, а я вот до чего дожила! Накажи его, господи, за мою обиду! Чтоб ему добра не было ни на том, ни на этом свете!
Она проклинала, роптала, иногда стонала, как дитя, а иногда она вскакивала, как сумасшедшая, и стучала кулаком по столу и, бросившись на постель, рвала на себе волосы.
— Довольно, я уже отблагодарила его за доброту, уже заплатила за все своей спиной и своим позором. Помнила я об его доброте, и такой стыд охватил меня, что, кажется, живой в землю бы себя зарыла, лишь бы только не видеть его больше, не смотреть ему в глаза! Но теперь я уже ничего не стыжусь! Ничего! Ничего! Если он имеет право бить меня, так я имею право делать все, что хочу. Если бы мне не жаль было Данилки, я бы опять ушла. Может быть, я и уйду. Вот возьму, да и уйду!
— А Октавиан? — откликнулся из кучи лохмотьев грубый, хриплый голос.
— Чорт его возьми! Чорт возьми все! — кричала лежавшая на кровати женщина. Однако внезапно она умолкла и через минуту проговорила неуверенным голосом:
— Так что? Оставлю…
Но около своих босых ног она чувствовала теплое тело спящего ребенка и заколебалась.
— Что тут делать? — прошептала она. — Тут ли мне его оставить… или взять с собой. Да притом и Данилку жаль!.. Ах, если бы ты знала, Марцелла, как я его люблю… какой он милый! А ты не видела его, когда шла сюда? А?
— Как же, — видела. Я нарочно зашла к ним, чтобы посмотреть, что с ним, с бедненьким, творится, что он теперь, несчастный, поделывает?
— А что, что? — прошептала Франка. — Может быть, он говорил что-нибудь? Может быть, он велел что-нибудь мне сказать?
— Ничего он не говорил и ничего передать не велел… — ответила Марцелла. — Известно — ребенок! Брат побил, так он сидит и плачет! Что же ему делать?
Франка глубоко вздохнула.
— Вот, — заметила она, — тоже хам, а не такой, как все хамы… молоденький, стройный и не выучился еще грубости…
— А ты и про Павла то же самое говорила… что он хоть и хам, но не такой, как все…
— Пусть его бог накажет за то, что он меня соблазнил и обманул. Он представлялся мне добрым и вежливым, но теперь показал, кто он такой. Вот если бы я не сошла с ума и не вышла бы за него, так теперь бы я вышла за Данилку…
Марцелла издала протяжный возглас удивления.
— Ах ты, миленькая моя, что ты говоришь? Ведь он же дитя в сравнении с тобою, ты же могла бы быть его матерью! А, чтоб тебя! Вот выдумала! Ах, боже милосердный! В сорок лет выйти за такого мальчугана!
Неудержимый смех овладел бабой; она, закрывая рот руками, старалась заглушить его, боясь обидеть Франку. Последняя заговорила немного обиженным тоном:
— Так что же, что я старше его? Одна моя хозяйка была старше меня, а муж у нее был молоденький и плясал под ее дудку и делал все, что она велит. Аи, аи! Чего не бывает на свете! А может быть, ты думаешь, он не захотел бы жениться на мне? А я говорю, захотел бы и еще как захотел бы!
— Говорил он, что хотел бы? — спросила Марцелла.
— Говорить-то он не говорил, но я знаю… — ответила Франка.
Сидя возле кровати, старуха вся тряслась от сдерживаемого смеха, но через минуту она заговорила заискивающим тоном:
— А верно, захотел бы, отчего бы нет? Не было еще на свете такого мужчины, которой не захотел бы такой красотки. Ты такая нежная, такая красивая, и веселенькая, и проворная, как белая козочка на лугу, или как королева в замке…
— Вот видишь! — заговорила опять Франка. — Мне этот мужик, грубиян, медведь, разбойник, кровопийца руки и ноги связал!
Она снова села на кровать и схватилась руками за волосы. Когда она начала говорить, ее пылкая, страстная речь раздавалась во всех углах темной избы.
— Не любила я его уже и прежде… такой вол, медведь, скучный, старый… но теперь, когда он осмелился поднять на меня руку, я во сто раз больше не люблю его… Ненавижу, ненавижу!.. Так ненавижу, что, кажется, убила бы его, задушила…
— Тише! — испуганно зашептала Марцелла, — еще придет и услышит!
— Не придет и не услышит! Черти будут его всю ночь носить по реке! Уж я его привычки знаю! А если бы и услыхал? Я ему сама скажу это! Пусть знает, как обижать женщину из хорошей семьи.
Она истерически зарыдала и попросила Марцеллу, чтобы та смочила тряпку в холодной воде и подала ей, потому что у нее так сильно заболела голова и до того стало шуметь в ушах, словно ей вот сейчас умереть.
После этого у Франки часто бывала голова обвязана мокрым платком, и видно было по ней, что страдания, против которых она употребляла это средство, были в самом деле мучительны. Она стала похожа на сухую и желтую щепку, а на ее желтых, как воск, бескровных щеках часто пылал яркий румянец. Вставая с постели, она дрожала, как в лихорадке, и шаталась на ногах, а в припадке гнева обнаруживала удивительную энергию и силу. Болезнь ее зародилась в ней еще в детстве благодаря неправильному образу жизни, развилась в продолжение скитальческой и бурной молодости и особенно усилилась во время последних скитаний благодаря нищете, презрению людей, позору, тюрьмам и страху за свое будущее. Теперь болезнь эта быстро овладела ею.
Это была одна из тех странных, тайных болезней, семена которых с самого рождения заложены в некоторых человеческих организмах. В спокойной и чистой атмосфере они могут исчезнуть, но среди трагических бурь, в болотных испарениях жизни они дают плоды, отравляющие разум и волю человека. Франка действовала сознательно, хладнокровно, со страстной энергией, но ее разум и ее воля работали исключительно в одном направлении. Она думала, что страшно и жестоко обижена и опозорена; она хотела надоедать, вредить, мстить, горло перегрызть за эту обиду и унижение. Но еще сильнее, чем мести, она желала совершенной, неограниченной, дикой свободы. Принуждение и зависимость всегда раздражали ее, но она терпела их по необходимости, сердясь и ворча; теперь же она совсем не могла этого переносить. Прежнее нетерпение, проявлявшееся лишь время от времени, превратилось теперь в беспрестанное беспокойство, воркотня перешла в крик. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, доводило до бешенства ее инстинкты, никогда не знавшие ни границ, ни стыда, а воспоминание о побоях Павла доводило ее гордость до безумно преувеличенного представления о собственном превосходстве. Ее темперамент, характер и привычный склад мысли, развившиеся в ней под влиянием ее образа жизни, усиливали мучительную болезнь нервов и доводили их до крайнего напряжения.
Поэтому на небольшом пространстве, которое составляли дворы и огороды, разделявшие обе избы, ежедневно происходили такие события, о которых прежде жители этой деревни не имели никакого, представления; здесь бушевал настоящий ад — вечные ссоры, угрозы, крики и плач. Тихая, но решительная Ульяна тоже рассвирепела на невестку, которой не могла простить ни обиды брата, ни ее постоянных ругательств. Все существо Франки казалось ей горстью грязи. Суровая и строгая в своих понятиях о женской добродетели, которые она почерпнула из наставлений своих родителей и из жизни окружающих, она для эротического безумства Франки имела только два названия: распутство и содом и гоморра; произнося эти слова, она краснела, как девушка, и отплевывалась с отвращением, которое так искривляло ее коралловые губы, как будто она проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась воды из лужи. Встречая в течение всей своей жизни людей только одного круга и не имея никакого понятия о других людях, она боялась этой совсем особенной женщины, этой приблудной, этой сумасшедшей, готовой, как ей казалось, на все, даже на поджог или на убийство ребенка. Разве на другой день после того памятного происшествия Франка, выбежав во двор, не угрожала Филиппу и Ульяне, что сожжет их избу за то, что они обвинили ее перед мужем, и благодаря им этот хам побил ее, происходящую из такой хорошей семьи, образованную и деликатную? А вот случай еще хуже. Однажды, когда она издали увидела идущего по полю Данилку и хотела догнать его, маленькая Марыська, играя возле ворот, попалась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку; тогда Франка схватила девочку, как коршун жаворонка, и отшвырнула его от себя так, что Марыська ударилась о забор и больно ушиблась. У нее еще до сих пор остались синяки на плечах и на лбу. Тут Ульяна и Филипп бросились к Франке и хотели побить ее за то, что она обидела их ребенка, но она убежала в свою избу и заперлась. Зато на другой день они выругали ее последними словами; она ничего не ответила, схватила топор и пошла с горы к реке. Они не могли догадаться, зачем она взяла топор и побежала к реке.
— Может быть, даст бог, утопится! — говорили они.
Но она и не думала топиться. Войдя почти по колени в воду, она принялась рубить паром Филиппа. Худая, как щепка, желтая, словно восковая свеча, с обвязанной мокрым платком головой, она не хуже любого мужчины рубила топором доски парома. Злость придавала ей силы, и щепки летели во все стороны.
К счастью, Павел невдалеке ловил рыбу; он заметил Франку, догадался, что она делает, и, подбежав к ней, вырвал топор у нее из рук. Потом, несмотря на ее крики и сопротивление, он втащил ее на гору, втолкнул в избу и запер снаружи дверь. Даже окно он заложил соломенной плетенкой и подпер деревянным колом, чтобы Франка не могла выскочить. А когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, тихонько подошел к окну, отодвинул край плетенки и через образовавшуюся щель увидел Франку, сидевшую на полу в углу темной избы. Она держалась за голову и тихо рыдала, вздрагивая всем телом.
— Пусть плачет! Дай бог, чтобы она вся слезами изошла! — проклинал Филипп, крайне озлобленный против Франки за свой паром.
Но Ульяна, выслушав мужа, призадумалась, вздохнула и молча направилась к избе. Заметив, что маленький Октавиан, которого она, ссорясь с его матерью, выругала и прогнала со двора час тому назад, сидит теперь у ворот с испуганным и печальным лицом, она кивнула ему головой и позвала его:
— Иди сюда!
Мальчик сейчас же подбежал к ней, а она, погладив его рукой по волосам, ласково сказала, чтобы он шел играть с ее детьми, которые гуляют на песке у лесочка. Несмотря на отвращение и ненависть, которую она питала к Франке, образ женщины, сидящей в солнечный день в темном углу и, как рассказывал Филипп, вздрагивающей от рыданий, произвел на нее грустное впечатление. По всей вероятности, она не умела определить, что она думала и что чувствовала, но, вероятно, она поняла, что большая злость есть в то же время и большое несчастье для человека. Она почувствовала сострадание к этой распутнице, ведьме, сумасшедшей, и оно выразилось в доброжелательном обращении с ее ребенком, так же, как припадки гнева и ненависти к Франке она изливала не только на нее, но и на ее дитя.
В тот же самый день, под вечер, Павел разговаривал с Авдотьей на берегу реки. У него был вид человека сильно утомленного или больного. Голова его была опущена, а впалые глаза угрюмо смотрели в землю из-под лба, изрытого морщинами. Подперев рукой голову, он тихо и медленно говорил:
— Что мне делать? Боже мой милосердный! Боже всемогущий! Что мне с ней делать?
Авдотья, небольшого роста, худощавая, босая, стояла у полного ведра воды, выпрямившись и обратив к Павлу свое румяное сморщенное лицо, выражавшее скорбь и удивление. Рот ее был раскрыт, но она ничего не говорила; она не знала, что говорить и что посоветовать в этой беде, о которой вся деревня говорила, как о чем-то чудовищном. Павел убедился, что ему незачем скрывать своего горя, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга: он — с побледневшими щеками и склоненной на руку головой, она — прямая, как свеча, скрестив под передником руки, приподняв к Павлу голову в красном платке и раскрыв рот. Кругом не было никого; у безлюдного песчаного берега вода, позолоченная лучами заходящего солнца, текла спокойно, однообразно и непрерывно; над бором, лежавшем на противоположном берегу, плыло длинное бледнозеленое облако; на горе в деревне ревел скот. Было тихо, спокойно, тепло и ясно.
Авдотья приложила пальцы к щеке и немного помолчала, — она думала. Вдруг она громко крикнула с энергией и твердой уверенностью:
— Бей!
Переступая с ноги на ногу и блестя глазами, она заговорила дальше:
— Бей ее, Павлюк! За все бей! И за распутство, и за злость, и за леность бей! Не жалей, а бей! Ласка не помогла, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, так, может быть, побои помогут. Может быть, она бояться будет, может быть, ей угроз нужно… может быть, тогда она опомнится! Уж если нельзя иначе справиться с нею, так бей!
— Да, если уж иначе нельзя с ней справиться… то только в этом спасение! — машинально повторил он и вдруг всплеснул руками.
— Что тут делать? — начал он опять. — Если бы мне одному было горе с ней, так бог с нею… но других жаль. За что они терпят от нее ругань и убытки? Может быть, ей денег дать, все отдать и выгнать из дому? Я, кажется, и сделал бы теперь так, я, кажется, и не люблю уж ее совсем; а все-таки жаль мне выгонять ее на окончательную гибель. И грех на душу возьму, если выгоню ее. Ведь перед святым алтарем клялся, что не оставлю ее до самой смерти. И так плохо, а так еще хуже… Что тут делать?
— Бей! — повторила Авдотья.
— Эх, уж это мне битье…
— Для ее спасенья бей! Может быть, натерпевшись страху, раскается.
— Для ее спасения… может быть, еще и опомнится… — не поднимая глаз, повторил Павел.
Через час после этого он вошел в свою избу, ощупью нашел лампу, зажег ее и осмотрелся.
— Франка! Есть давай! Чуешь, хутко! — Голос его звучал строго и властно.
Франка выскочила из темного угла и закричала, размахивая руками:
— А ты не смей со мной говорить своим хамским языком! И приказывать мне не смей! Я тебе не слуга! Хоть я и сошла с ума, выйдя за тебя, но в сравнении с тобой я пани, княжна, королева! Ты мне служить должен и вытирать пыль v моих ног, а не то чтобы я тебе служила!
Она еще долго говорила в том же духе, рассерженная тем, что он оставил ее на несколько часов в темной избе. Павел ничего не отвечал; словно окаменевший, сидел он на скамейке, а когда Франка, наконец, замолчала, он опять повторил:
— Давай есть!
— Нет у меня для тебя никакой еды! — крикнула она.
— Свари сейчас же! — закричал он, повышая голос.
Потому ли, что она сама весь день ничего не ела и была голодна, или потому, что ей было холодно и хотелось погреться у огня, но она принесла из сеней вязанку дров и в молчании, прерываемом только угрюмой воркотней, развела огонь в печке. Налив воды в горшок, она всыпала в него несколько горстей крупы. Павел несколько мгновений следил за ней мутными, лишь изредка вспыхивавшими гневом глазами; затем он присел к столу, открыл лежавший на нем молитвенник и погрузился в чтение. Может быть, стремясь отогнать от себя мысли, которые мучили его, он и стал читать вполголоса:
— Пусть о-пла-ки-ваю я ви-ну мою, пусть я отвергну искушения…
Возле печки, в которой пылал уже огонь, раздался язвительный, колкий смех.
— Вот так чтение! Вот прекрасное чтение! Так и видно, что образованный! Навоз тебе возить, а не книжки читать! Хам!
— Пусть исправятся дурные склонности мои… — обхватив голову руками, продолжал читать Павел.
— Да перестанешь ли ты? — крикнула Франка. — Я предпочитала бы слушать кваканье лягушек, чем это хамское чтение. Читать ему захотелось! Помещик! Граф! Раввин жидовский!
Павел читал или, лучше, сказать, бормотал:
— Пусть добро-детели мои…
Вдруг маленькая, ловкая, дрожащая рука выхватила книжку у него из-под носа.
Он вскочил со скамейки и, сверкая глазами, выпрямился, как струна.
— Отдай книжку! — крикнул он.
— Не твоя книжка, а моя! Не смей трогать мою собственность! Если захочу, так сожгу ее и — адье! Черти на том свете будут тебе книжки давать!
— Франка, отдай! Слышишь ли ты? Бить буду! — проговорил он сквозь зубы, и заметно было, что он с трудом сдерживал свой гнев, страшный гнев тихого и ласкового, но в глубине души полного страсти человека.
— Бей! — крикнула она. — А я сожгу книжку!
Она взмахнула рукой, как бы собираясь бросить в огонь «Богослужение», но ее остановила та же самая твердая, железная рука, которую она уже чувствовала на своих плечах несколько дней тому назад. Он вырвал из ее рук книжку, выпустил ее плечо и тяжело опустился на скамейку. Он был бледен, как полотно, тяжело дышал и громко повторил несколько раз сдавленным голосом:
— Ад, ад! Настоящий ад!
Он сдержался и не бил ее. Через несколько минут он заговорил тихим, прерывающимся голосом:
— Франка, опомнись! Вспомни господа бога, душу свою пожалей… ведь ты мне тогда на кладбище перед крестом святым клялась… и другой раз в костеле клялась… Ведь я тебе ничего дурного не сделал… за что ты меня мучаешь?. Зачем ты себя губишь?..
Стоя перед огнем, она молчала и дрожащей рукой мешала в горшке воду с крупой. На лице ее, залитом красным светом огня, были сомнение и раздумье. Грызшая ее злоба, казалось, унималась. Когда Павел сказал: «Ведь я тебе ничего дурного не сделал, за что ты меня мучаешь?» — щеки ее болезненно дрогнули и глаза закрылись. У нее снова был пристыженный вид.
Вдруг дверь приотворилась, и показался маленький Октавиан, которого держали две большие красные руки. Стоявшая за дверью Ульяна резко и презрительно, грубее обыкновенного закричала:
— На тебе твоего щенка… почему ты сама за ним не смотришь? Если бы не я, от него бы только кости остались. По дороге бегал… я его из-под воза выхватила, из-под самого воза. Почему не смотришь? Родила его, так и смотри за ним! Такая же из тебя мать, как и жена! Бездельница, а не мать! Содом и гоморра, а не жена!
Она с шумом затворила дверь, а Октавиан, которого она втолкнула в избу, поднял руки к голове и залился слезами.
Услыхав голос Ульяны, этой ненавистной для нее женщины, из-за которой она была избита и потеряла Данилку, Франка бросилась к дверям, сжав кулаки и с загоревшейся угрозой в глазах.
— Убью! — крикнула она, — ей-богу, убью… за горло схвачу и задушу, как собаку…
Легко было поверить, что если бы она догнала Ульяну, то попробовала бы исполнить свою угрозу. Но она опять почувствовала на своем плече ту же самую сильную руку и опять с пронзительным криком упала на пол.
В избе слышались крики Франки и всхлипывания испуганного ребенка, раздавались глухие удары и быстрый, отрывистый, сдавленный шопот:
— Не убьешь! Не убьешь! Раньше я тебя… Потерпи! Покайся! Опомнись! За грехи страдай! Про убийство не думай! Покайся!
Наконец все затихло, и Павел, сгорбившись, вышел из избы; лицо его было бледно и облито потом, а грудь судорожно вздымалась и опускалась. Несмотря на его силу, ноги у него дрожали. Он сел возле порога, обхватил голову руками и стал покачиваться из стороны в сторону.
— Боже мой, боже! Боже милосердный! — вздыхал он громко и с отчаянием.
С полчаса сидел он так, раскачиваясь всем телом, держась руками за голову и призывая милосердие божие; потом он о чем-то вспомнил, встал и вошел в избу. Что делается с ребенком? Он оглядел избу. Франки он не заметил. Она так спряталась в каком-то углу, что ее совсем не было видно, но Октавиан сидел на полу перед печкой и строил из щепок не то дом, не то забор. Смыкавшимися сонными глазами он время от времени посматривал на горшок, стоявший перед догорающим огнем. Заметив Павла, он выпустил щепки из рук и жалобно закричал:
— Тятя! Есть!
Каша еще не сварилась, поэтому Павел вынул из шкафа кусок хлеба, положил на него тоненький ломтик сала и дал ребенку. Потом, нагнувшись, взял его на руки и перенес на кровать.
— Когда наешься, спи! — сказал он ему.
Из самого темного угла избы, где среди рыболовных снастей и хозяйственных орудий чаще и громче всего возились мыши, послышалось сердитое, перемежавшееся стонами ворчанье:
— Не тронь моего ребенка! Слышишь? Это мое дитя… панское… а ты разбойник, кровопийца… хам! Подлый хам! Слышишь?
Павел ничего не ответил. Он потушил лампу, вышел из избы и не возвращался всю ночь.
Вскоре после этого настал день, самый страшный для всех жителей обеих изб. Франка словно совсем лишилась рассудка. Ужас и отвращение овладели Козлюками, тем более, что они понимали причину этого сильнейшего припадка ее бешенства. Они узнали об этом от Данилки, который накануне под вечер бомбой влетел в избу и закричал чуть не плача:
— Что же мне делать? Потом вся беда опять свалится на меня… Она пристает ко мне, как смола… И теперь прилетела в амбар… обнимает… соблазняет… просит…
— А ты что сделал? — строго спросил Филипп, поднимая голову от бороны, которую он чинил.
— Дал по шее и убежал… — пискливо ответил Данилка.
— А ты не лжешь?
— Ей-богу, правда, — божился парень.
— Ну смотри, а то, если врешь… я с тебя шкуру спущу.
Ульяна, наклонясь над кадушкой, в которой она месила тесто, пробормотала несколько проклятий и плюнула в сторону.
Данилка говорил правду. Мысль о свидании с ним наедине засела гвоздем в голове Франки и кипятком разливалась по ее жилам. Ее привлекала к нему не столько любовь, сколько желание поставить на своем, не глядя на все и на всех; в ней кипело возмущение против наложенных на нее уз и против ненавистного кулака, который угрожал ей. Чем большую ненависть чувствовала она к Павлу и его родным, тем безумнее она желала каким-нибудь образом показать им свою волю, хоть на минуту забыть с красивым парнем о том, что жгло, терзало и мучило ее. Впрочем, она была уверена, что Данилка в ней души не чает, что он даже готов был бы жениться на ней, будь она свободна, что он избегает ее только из страха перед Павлом и Филиппом.
Он в самом деле избегал ее. Правда, сначала он был ослеплен и упоен первым в своей жизни любовным похождением, поэтому он легко поддался нашептываньям Марцеллы и кокетству Франки; но теперь он испугался не только гнева брата, но и греха; ему стало стыдно, он охладел и, махнув рукою, решительно сказал:
— Я ее и знать не хочу!
Поэтому, когда она, улучив свободную минуту, вбежала за ним в амбар и стала вешаться ему на шею, шепча что-то и ласкаясь к нему, он оттолкнул ее и сердито сказал:
— Отстань! Чего ты пристала, как смола! Чего ты хочешь?
А когда она еще упорнее стала приставать к нему, он ударил ее кулаком по спине, а сам убежал.
Это превзошло меру того, что она могла перенести. Как это? Разве она для того родилась, чтобы каждый хам мог бить ее? Кто она такая, чтобы терпеть всякие унижения? Она им покажет, они узнают, кто она такая! Будут они ее помнить! На другой день после неудачного свидания с Данилкой она выкрикивала все это, расхаживая вдоль забора, окружавшего огород, и грозя кулаком по направлению к соседнему двору. Было очень рано, но Павел еще до рассвета пошел на берег, а Филипп и Ульяна стояли перед дверью своей избы, не зная, что говорить и за что приняться. На их побледневших лицах выражалась тревога. На крик собралась кучка народа, все с разинутыми ртами смотрели на то, что происходило во дворе. Тут была и Авдотья, которая, возвращаясь из соседней деревни от больной женщины, проходила мимо и тоже остановилась около ворот.
— Я вам, хамы, покажу, кто я такая! — кричала Франка. — Я вас научу, как уважать высших. Я из благородных благородная! Отец мой в канцелярии служил, у дедушки свои собственные дома были, мать на фортепиано играла… Слышите вы? Вот, кто я такая! Я напишу Ключкевичу! А вы знаете, кто он такой? Он адвокат, я ему все напишу, а он вас всех за мою обиду в Сибирь сошлет! Он благородный, на благородной женат, богат, все господа шапку перед ним снимают, все суды он держит в своих руках, он все может. Он — брат, он заступится за меня… он всех вас в Сибирь сошлет… всех… всех… на вечную каторгу… ноги вашей тут не будет…
Долго кричала она таким образом, пересыпая грубыми ругательствами и проклятиями свои хвастливые слова и угрозы. Потом она затихла и, глухо бормоча себе что-то под нос, стала метаться по двору, поросшему пожелтевшей травой и окруженному низким забором. Вид ее в эту минуту был особенно страшен. В грязной рубахе и розовом переднике, в башмаках на босу ногу, с мокрой тряпкой на голове, едва прикрыв плечи рваным платком, она ходила вдоль забора, глухо ворча себе что-то под нос. Она была похожа на дикого зверя, который мечется в своей клетке, одержимый бешеным гневом и страстным желанием свободы. Прислушавшись, можно было ясно разобрать слова, которые она произносила:
— Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне обрушилось на меня за то, что я сама не умела достойно вести себя и затесалась к хамам. Отец и мать мои в гробах переворачиваются, глядя на мой позор! Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне за то, что я не сумела поддержать свое достоинство.
Потом опять, выпрямившись и подскочив к забору, который отделял ее от двора Козлюков, она протянула к ним сжатые кулаки и закричала:
— Избу подожгу, детей передушу, топором изрублю! Напишу Ключкевичу, напишу одному своему пану, чтобы они наказали вас за мою обиду, в тюрьму посадили, в Сибирь сослали… Я благородная из благородных, у меня с благородными знакомства есть… я все могу, я избу вашу сожгу… Моя мать на фортепиано играла… я ее из гроба вытащу: я полицию и суд приведу… я благородная из благородных… Всех вас, хамов, погублю…
Она выпрямилась, подняла вверх руки с сжатыми кулаками; ее прекрасные волосы, как черные и блестящие змеи, вились по ее плечам и груди, а большие, глубоко запавшие глаза словно метали молнии из-под лба, покрытого мокрой тряпкой; она походила на одержимую. Но смотревшим на нее людям она казалась исчадьем ада. Ими овладевало все большее изумление, и на их лицах выражался все больший страх; особенно испуганы были Ульяна и Филипп, к которым непосредственно были обращены ее угрозы и проклятия. А вдруг какое-нибудь из них сбудется? А вдруг этот ее Ключкевич в самом деле такой великий адвокат и нашлет на них беду? Вдруг она не в добрый час говорит все это? Притом Козлюки нисколько не сомневались, что она способна поджечь дом или задушить ребенка. Они стояли пораженные, остолбеневшие и онемевшие, а в кучке женщин и мужчин, стоявших у ворот, иногда раздавался заглушённый хохот, но чаще слышался шопот удивления и ужаса:
— Комедия!
— Ведьма!
— Сумасшедшая!
— Надо ее в город отправить и в сумасшедший дом посадить!
— Бога Павлюк не боится, что такую в избе держит…
Однако никто не хотел и не осмеливался подойти к Франке с увещанием или с угрозой. Только Авдотья, которая некоторое время помаргивала глазами и кивала головой, издавая тихие восклицания ужаса, вдруг поспешно перекрестилась и, выпрямившись и спрятав руки под передником, прошла небольшое расстояние, отделявшее ее от усадьбы Павла, вошла во двор и загородила Франке дорогу.
— Франка, — начала она ласково и степенно, — слушай, Франка, тебя околдовали. Я знаю, почему ты такая; я тебе принесу такого зелья, что как только ты его выпьешь, зло как рукой снимет. У меня есть такое зелье от наговора… я тебе дам его. Я тебе помогу, спасу тебя! Только ты теперь перекрестись, моя милая, перекрестись… один только раз перекрестись… увидишь, легче станет… Это на тебя напущено… это на тебя нечистую силу наслали… перекрестись!..
Франка сначала слушала с лихорадочным любопытством ласковую и просящую речь старухи, но потом подскочила к ней, сжав кулаки и быстро дыша.
— Ты сама ведьма! — крикнула она. — Что ты меня какими-то чарами пришла пугать…
— Я ведьма! — вскрикнула Авдотья, для которой не было страшнее оскорбления. Она была лекарка, но не ведьма, она любила делать добро людям, а к злу чувствовала отвращение, словно к смертному греху. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой. Схватившись за голову, она гневно закричала:
— Ты сама из чортова племени!
— Я благородная из благородных, а ты чортова прислужница., Вон! Чего ты мне на глаза лезешь… колдунья, хамка… Вон! Вон!
Две женщины стали метаться возле забора, два визгливых голоса кричали так, что уже ничего нельзя было разобрать. Алексей Микула выскочил из стоявшей у забора толпы и побежал на помощь Авдотье; по его примеру медленно двинулись и другие.
— Связать ее и отправить в сумасшедший дом! — кричал Алексей.
— Связать! Схватить!.. Запереть в избе! Послать за Павлом, — раздались крики в толпе.
Ульяна, вся дрожа, стояла возле своей избы; одной рукой она осеняла себя крестом, а другой прижимала к себе теснившихся вокруг нее детей, между которыми был и Октавиан.
Вдруг из-за угла показался Павел. Кто-то уже успел найти его на реке и уведомить о том, что творилось. Он шел быстро, низко надвинув шапку на глаза, и щеки его были красны, как пламя. Авдотья побежала ему навстречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, побила ее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие люди не защитили ее.
Павел быстрым движением отстранил Авдотью и двух мужчин, которые стояли на дороге, и, схватив Франку за плечи, втолкнул ее в избу. Он сделал все это, не говоря ни слова, не переводя дыхания; глаза его были прикрыты козырьком шапки, а щеки огненно красны. Когда он вместе с Франкой исчез внутри избы, свидетели происходившего частью разошлись, частью остались на дворе Козлюков и молчали, будто ожидая чего-то. Среди этого молчания из избы Павла донесся крик женщины и повторился не несколько раз, как бывало прежде, а уже несколько десятков раз. Потом все стихло, и люди окончательно разошлись. Козлюки даже принялись за свои обычные работы, и только смех четверых играющих детей звенел у опушки кладбищенского леса, да по временам раздавался лай желтого Курты, который грелся на бледном сентябрьском солнце.
Изба Павла, освещенная снаружи лучами бледного осеннего солнца, была тиха, как гроб, дверь ее была заперта, окно завешено соломенной плетенкой и подперто деревянным шестом. Внутри, в темной избе, Франка разводила в печке огонь. Несколько минут тому назад Павел, выходя отсюда, проговорил сурово и хрипло:
— Разведи огонь и свари что-нибудь поесть! Чтобы все было готово, когда я вернусь с реки. А не будет, — снова побью!
После его ухода все в избе погрузилось во тьму. Но Франка просидела впотьмах лишь несколько минут, сгорбившись и словно онемев от всего пережитого. Потом она вскочила и торопливо стала разводить огонь. Дрожащими руками бросая в печку поленья и сухие щепки, она приговаривала отрывистым и свистящим шопотом.
— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю… Я покажу вам всем… будешь ты доволен кушаньем, которое я тебе сварю… Хорошо тебе будет после него! Подожди! Подожди!. Теперь уже только разве на том свете ты попробуешь лупить своими хамскими кулаками таких, как я!
Можно было подумать, что после всего, что случилось, она почувствует себя утомленной и ослабевшей. Нисколько! Она удивительно быстро развела огонь, налила воду в горшок, достала из мешка крупу. Потом она выхватила из шкафа нож, очистила немного картофеля, бросила его в кипящую воду, пошла с зажженной щепкой в сени и принесла оттуда кувшин с молоком. Какая-то мысль, какое-то чувство придавали рукам ее силу, телу — гибкость, движениям — быстроту. Можно было предположить, что ею овладели неимоверное усердие и забота о том, чтобы кушанье, которое она готовила, было как можно вкуснее. Насыпая соли и крупы в горшок с водой, бросая картофель и наливая молока, она хрипло шептала:
— Наешься ты теперь, будешь сыт, так будешь сыт, что никогда больше есть не захочешь… Поблагодаришь меня… Узнаешь при смерти, что значит поднимать руку на такую, как я!
И после этих торжествующих и злобных фраз она начала угрюмо причитать:
— Наказание господне! Наказание господне! Наказание мне господне за то, что я сама не умела вести себя с достоинством и затесалась к хамам! Вот до чего я дошла! Вот что мне приходится теперь делать! Наказание господне!
Блеск огня, падавший на ее лицо, освещал ее глаза, полные бездонной, мрачной, застывшей печали.
Когда похлебка была готова, она подошла к своему сундуку, стоявшему в углу, открыла его, вытащила из него разорванную грязную юбку и стала искать в ней карман. А найдя, она опустила в него руку и вынула что-то, завернутое в бумагу. Потом она небрежно бросила юбку на пол и, не закрывая сундука, возвратилась к печке с бумажкой в руках и высыпала в горшок то, что в ней было. Все это она проделала в совершенном молчании, — ее движения стали спокойнее, чем прежде. Она всыпала белый порошок в кашу, приправленную молоком, и стала помешивать деревянной ложкой в горшке. Она мешала медленно, старательно; ее синие губы были плотно сжаты, глаза горели и на щеках пылал яркий румянец…
Она, без сомнения, делала все это с полным сознанием своей цели, и разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она в этот момент вполне в здравом уме. Но верно то, что в эту минуту она жила только настоящим, не помня прошлого и не думая о будущем. Она не чувствовала ни тревог совести, ни борьбы. Первых она никогда в жизни не испытывала: во всю ее жизнь та часть человеческого существа, которая возбуждает совесть и нравственную борьбу, отсутствовала в ней. Теперь, под влиянием страсти и дошедшей до крайнего напряжения болезненной сосредоточенности на одной только мысли, совесть могла проявиться в ней менее, чем когда бы то ни было. Во всем теле она чувствовала боль от тумаков людей, которые защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя опозоренной и обиженной, она ненавидела и хотела во что бы то ни стало жестоко отомстить кому-нибудь. Без сомнения, безумие не вполне оставило ее, и эта ненормальная, полупомешанная, исстрадавшаяся и словно опьяневшая женщина вот-вот могла перейти ту узкую черту, которая отделяет сознание от полного помешательства.
Закрыв дверь и окно своей избы и надвинув шапку на глаза, Павел широкими шагами направился к той хате, в которой жила Авдотья. А та развешивала на заборе стиранное белье. Не входя во двор, он остановился перед Авдотьей и, не снимая шапки, заговорил глухим голосом:
— Простите, кума, что вы терпели такую неприятность из-за меня… Побил…
Заплаканная Авдотья, выпрямившись, пряча свои руки под передник и моргая глазами, зашептала:
— Ей кулаки не помогут! На нее это напущено, и пока не отведешь этого, ничто не поможет. Уж я сегодня узнала, что это не божья воля, а людское дело. Сегодня вечером я наварю копытнику и принесу ей выпить… копытник от сглазу лучше всего, а если он не поможет… то что-нибудь другое поможет, потому что это напущено…
Павел долго молчал и, наконец, ответил, пожимая плечами:
— Разве я знаю? Может быть, и твоя правда… может быть, и напущено… Ни ругань, ни ласка не помогали, ни святые молитвы, ни работа не помогали, и побои не помогают… Какая тут божья воля? Это уже чортова воля и сила… или… или же впрямь кто-нибудь напустил это на нее?
Он колебался, он не хотел верить, но, угнетенный несчастьем, пораженный постигшими его разочарованиями, которые постепенно уничтожали его до сих пор непоколебимую веру, он и сам начал думать, что на Франку действовали сверхъестественные силы. Авдотья шептала:
— Вечером я подойду к саду и позову тебя. Ты придешь, и я дам тебе горшочек с копытником, а ты вели ей выпить его… хоть бы не знаю как не хотела, вели… злой дух кричать в ней будет, но ты не обращай на это внимания и прикажи выпить… При этом читай «Отче наш» и крестись, все крестись и ее крести… Вечером я тебе расскажу, как все это сделать…
— Хорошо… — ответил Павел. — Принесите, научите, помогите, и пусть вас господь бог наградит за то, что вы меня не оставляете в несчастье.
Он повернулся и пошел к реке. Однако сегодня он не в состоянии был приняться за работу. У него был такой вид, как будто его самого жестоко избили; страдание иссушило его щеки и изрезало его лоб глубокими морщинами. Часа за два до захода солнца он, сняв плетенку с окна своей избы, открыл дверь и вошел в дом.
Печка была задвинута деревянной заслонкой. Франка сидела на кровати, сжимая голову руками. Как только в избе стало светло, она вскочила, схватила лежавший на скамейке кусок полотна с воткнутой в него иглой и, возвратившись на прежнее место, стала шить. Взглянув на печку и заслонку, за которой хозяйки обыкновенно ставят сваренную пищу, Павел вспомнил, что со вчерашнего вечера он ничего не ел.
— Нет ли чего поесть? — спросил он, и голос его звучал гораздо спокойнее и ласковее, чем несколько часов тому назад; это был голос человека, который после вспышки гнева начинает чувствовать сострадание, после бури и ссоры желает тишины и примирения.
— Нет ли чего поесть, Франка? — спросил он еще раз.
Не поднимая ни головы, ни глаз, она проворчала:
— Есть…
— Налей в миску и дай.
— Возьми сам… — ответила она.
Павел поднял заслонку, выдвинул из печи горшок, отрезал кусок хлеба и стал есть, стоя перед печкой, которая заменяла ему стол. Ел он очень медленно. За минуту перед тем он чувствовал голод, но теперь пища с трудом шла ему в горло. Он чувствовал в ней какой-то горьковатый вкус, но думал, что это печаль залила ему горечью рот. Скорее печаль, чем эта горьковатая пища заглушила его голод. Съел он немного, потом выпустил из рук ложку, оставив ее в похлебке, снял сермягу, положил ее себе под голову и, громко вздыхая, растянулся на скамейке, как человек очень уставший. Франка, склонив голову, шила. Когда Павел ел, она не отрывала глаз от полотна, теперь же стала бросать на мужа пытливые и быстрые взгляды. Когда она увидела, что он закрыл глаза и заснул, она отбросила полотно, облокотилась на колени и закрыла лицо руками.
В избе царила тишина, нарушаемая только дыханием спящего человека. Со двора доносился шум детских игр, в которых принимал участие и Октавиан. Вероятно, Ульяна накормила его сегодня, что, впрочем, случалось довольно часто; он резвился с ее детьми на солнышке и не шел в избу. Стало уже темнеть, наступал вечер. Павел беспокойно зашевелился и тихо застонал сквозь сон. При этом рот его искривился, как будто от боли. Однако он не проснулся. Франка подняла голову, посмотрела на тихо стонавшего человека, вскочила с кровати и выбежала из избы. Обойдя избу, она быстро зашагала вдоль крутого склона горы позади амбаров, стоявших один возле другого. Заметно было по ней, что она и сама не знала, куда и зачем идет. Трудно сказать, как бы далеко она зашла, если бы она не заметила на краю горы, за амбарами, двигавшуюся ей навстречу тяжелую, квадратную фигуру женщины в лохмотьях, опиравшуюся на палку.
— Марцелла! — крикнула она таким голосом, как будто после долгого пребывания среди мучивших ее врагов она приветствовала единственное в мире милое для нее существо. Она давно уже не видела старой нищей, потому что Марцелла как прежде в сношениях с лакеем Каролем, так и теперь в происшествии с Данилкой чувствовала себя виноватой, боялась, как огня, Павла и Козлюков и, проживая теперь в отдаленной избе на краю деревни, предпочитала не попадаться им на глаза. Ей любопытно, даже очень любопытно было узнать, что делается с Павлом и с Франкой после сегодняшнего происшествия, о котором она уже слыхала. Поэтому она за амбарами пробиралась к их избе, надеясь тайком что-нибудь увидеть и услыхать или встретить где-нибудь Франку и расспросить ее. Теперь она прибавила шагу. Франка не шла к ней, а бежала. Очутившись возле нищенки, Франка протянула руки, обняла ее, прильнула к ней своим гибким телом и зарыдала. Казалось, радость, которую она испытала, увидев друга, смягчила ее затвердевшее, каменное сердце и растаяла слезами.
Марцелла зашептала:
— Бьет? А, что? Все бьет да бьет? Такой, казалось, добрый был, а теперь стал такой злой! Бедная ты, рыбка моя бедная! Не для того тебя бог создал, не для того ты на свет родилась… Царствовать бы тебе да властвовать на этом свете, а не терпеть такой позор… ах, боже мой, боже! А я боялась притти к тебе… он бы и меня побил… Золотая ты моя, может быть, ты мне вечерком кусочка два сахару принесешь… я здесь тебя ждать буду… живот что-то болит; становнику себе наварила, да слишком он горький, подсластить нужно…
Франка вдруг перестала плакать.
— Не будет он больше бить меня, нет, — прошептала она.
— Почему? — спросила нищая.
— Уж я так сделала… что не будет…
— Миленькая ты моя, что же ты ему сделала?
Франка отрывисто прошептала:
— Отравила!
— Во имя отца, и сына!.. С ума ты, что ли, сошла, что такие вещи говоришь? — вскрикнула Марцелла.
— Может быть, я и сошла с ума, но он уже больше не будет жить на этом свете…
Стоявшую перед ней старуху охватила дрожь. — Господи Иисусе!.. Франка, да ты не лжешь? Она ударила себя кулаком в грудь.
— Ей-богу! — ответила Франка.
— Спасите! Иисусе, Мария! Иосиф святой! Отче наш, иже еси на небесех… Святой Антоний, пресвятая богородица… Во имя отца, и сына, и святого духа… — заплетающимся языком, дрожа, крестясь и отступая назад, лепетала Марцелла, а ее узкие, как щели, серые глаза с опухшими красными веками расширились от ужаса. — Ах, мерзавка ты! Дьявол тебя толкнул на это! Несчастная моя головушка! Зачем же я пришла! Зачем ты мне это сказала… еще и на меня беда свалится… ах, мерзавка ты! Разве в тебе нет души человеческой?..
Вдруг со стороны избы Павла раздался крик:
— Ульяна! Ульяна! Ульяна!
Это был призыв на помощь, призыв громкий и сильный, но очень странный, проникнутый страданьем. Франка обернулась на этот зов и помчалась, как стрела, к дому. Спрятавшись за боковую стену избы, она стала смотреть из-за угла во двор. Павел стоял перед дверьми с лицом, обращенным к двору Козлюков, и все слабее и чаще звал Ульяну. Дети играли тут же за воротами и не обращали никакого внимания на этот зов. Наконец Ульяна откликнулась откуда-то из глубины чуланчика:
— Чего?
— Хадзи, Ульяна! — позвал Павел. — Коли в бога веруешь, идзи хучей… ратуй! Шатаясь, прижимая руки к груди, он вошел в избу; Ульяна, испуганная его словами и его голосом, выбежала из хлева и подбежала к нему. Филипп выглянул из избы и закричал жене:
— Куда ты бежишь, Ульяна?
— Хадзи хутко! — откликнулась она и вбежала в избу брата. Уже более часа в этой избе раздавались глухие стоны больного, плач и вопли женщин, и царила суматоха. Все суетились вокруг больного. Павел, без обуви и без сермяги, в холщевой одежде лежал на постели, время от времени стонал и метался от боли и слабости, иногда успокаивался на минуту и слабым голосом беспрестанно просил воды. Вместо воды ему давали зелье, которое Авдотья варила в печке, переливала и студила. Она всхлипывала, хваталась за голову, когда страдания и стоны Павла усиливались; когда же он чувствовал облегчение и умолкал, она энергично размахивала руками и говорила:
— Вот что бывает от горя! Все это от горя! Замучила эта шельма бедненького, в могилу его свела!.. Но, может быть, господь бог поможет, и я отхожу его. Может быть, зелье поможет!..
Она выгребала из печи горячий пепел, ссыпала его в мешки и учила Ульяну, как обкладывать ими брата. По красным щекам Ульяны текли частые слезы, она старательно исполняла все приказания лекарки и только время от времени выбегала из избы, чтобы посмотреть на детей.
Филипп неподвижно и грустно сидел на скамейке, ему нечего было делать. Только раз, когда Авдотья подбежала к больному, который сильно застонал, и пронзительно закричала: «Умирает! Он уже умирает! Громницу, ради бога, скорее громницу давайте!» — он вскочил и принес из своей хаты огарок толстой восковой свечи. Женщины зажгли ее и дали в руки больному.
С этих пор громницу беспрестанно тушили и зажигали, то подавая больному, то отбирая у него свечу. Как только страдания его увеличивались, ее зажигали и подавали ему, но стоило этим страданиям уменьшиться, как ее вынимали у него из рук и тушили.
В это время в избу вошла Франка. Тихо, как призрак, подошла она к стене и села в углу на пол. Никто не обратил на нее никакого внимания. Только раз, когда Ульяне нужно было зачерпнуть из ведра воды, потому что Авдотья собиралась варить какие-то новые травы, она порывисто оттолкнула с дороги женщину, сидевшую около ведра.
Франка забилась еще дальше в угол и, облокотившись на колени, спрятала лицо в ладони. Она не поднимала головы даже тогда, когда Павел начинал громче стонать, а женщины, суетясь и рыдая, подавали ему зажженную свечу; не подняла она ее и тогда, когда Данилка вошел в избу, вполголоса что-то спросил, что-то сказал и вышел смущенный, повесив голову.
Уже два часа смятение царило в избе Павла. По прошествии двух часов больной стал реже стонать, — он успокаивался; его тяжелое тело, вытянувшееся на постели, становилось неподвижным, а сведенное судорогами страдания лицо его, слабо освещенное горевшей на столе лампой и казавшееся раньше синеватой маской, принимало опять свой обычный вид.
— Легче тебе? — наклонясь к нему, спросила Авдотья.
— Легче… — слабым голосом ответил он.
Тогда Ульяна опять вспомнила о детях.
— Филипп! — обратилась она к мужу, — пойди посмотри, в избе ли дети… потуши огонь, а то еще беды наделают… если Лука плачет, так принеси его сюда.
Филипп встал и вышел из избы; был уже вечер, прохладный, ясный и звездный. Филипп, направляясь к воротам, заметил в сумраке, слабо освещенном сиянием звезд, стоявшую за воротами толстую, почти квадратную женщину, и до ушей его донесся хриплый шопот:
— Господи Иисусе, помилуй нас! Иисусе милосердный, помилуй нас! Господи Иисусе, спаситель наш, помилуй нас!
Это не был обыкновенный шопот нищей; в нем слышались испуг, ужас и призыв бога на помощь. Однако Филипп не обратил на это никакого внимания, тем более что при его приближении тяжелая бормочущая фигура женщины отступила. Но как только Филипп, направляясь в свой дворик, повернулся к ней спиной, она вернулась и сделала несколько поспешных шагов по направлению к мужику. Таким образом она ходила уже около трех часов, то уходя, то возвращаясь, то топчась на одном месте, то садясь на землю, когда ее старые ноги отказывались служить. Потом она вставала и опять шла, возвращалась и останавливалась… Она усердно молилась и не знала, на что решиться. И сказать о том, что она знала, она боялась, и молчание приводило ее в ужас. В первом случае она боялась подозрений, которые могли бы пасть на нее, хлопот и суда, в другом — ее пугал страшный суд божий. Она чувствовала состраданье к этому человеку, стоны которого были слышны даже во дворе и доходили до ее ушей, и испытывала отвращение к этой женщине, у которой, верно, не было души человеческой, раз она такое сделала…
— Филипп! — позвала она наконец, — а, Филипп!
Филиппу показалось, что он слышит за спиной скрип пилы. Он хотел было войти в свою избу, но оглянулся.
— Чего? — спросил он.
Из стоявшей перед ним кучи лохмотьев выглянуло сморщенное, искаженное ужасом лицо Марцеллы.
— Ведаешь, Филипп, — начала она, — ведаешь? Он… Павел… твой дзевер… атруты!
— Что? — вскрикнул Филипп.
— Ей-богу! — прошептала опять нищая. — Не говори только никому, мой миленький, не говори, что это я сказала тебе, а то еще и мне беда будет… она подсыпала яду в кушанье… не говори только никому, что ты от меня узнал, если бога боишься, не говори!..
Филиппу все вдруг стало ясно. Он давно ожидал чего-нибудь подобного, — она ведь способна на все. Конечно! Откуда взялась эта внезапная болезнь Павла? Его охватили одновременно ужас и своего рода восторг: ужас возбуждало в нем совершенное преступление, восторг он чувствовал при мысли, что Павел убедится, наконец, сам, какую беду и какое несчастье он накликал на себя и на них. В голове его, как молния, мелькнуло: тюрьма, суд, Сибирь! В тюрьму ее посадят, сошлют в Сибирь и всех их избавят от нее навсегда. Он вскочил с места, оттолкнул Марцеллу и кратчайшей дорогой через заборы и огород побежал к избе Павла и с криком влетел в избу, в которой воцарилось минутное молчанье:
— Вот что! Вот как! Ведаешь, Паулюк?! Ты атруты… женка тебе яду дала! Слышишь ли ты?
Он так хорошо услыхал, что поднялся на постели, точно подброшенный пружиной, сел и, выпрямившись, издал только один звук:
— Га?
— Отравила… — повторил Филипп, — в кушанье яду насыпала…
Авдотья и Ульяна заломили руки, а потом схватились за головы. Первая подскочила к больному:
— Ел ты что-нибудь сегодня?
Теперь Павел опустился на постель.
— Ел… — тихо ответил он.
— А что же ты ел?
— Похлебку… — прошептал он.
— А где эта похлебка? — засуетилась по избе Авдотья.
Ульяна, тяжело дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с земли горшок с наполовину потонувшей в нем ложкой.
— Вот, я тут поставила, а то он мешал мне разводить огонь…
Ее каштановые волосы, выбившись двумя прядями из-под платка, казалось, дыбом встали у нее на голове. Филипп с взъерошенными волосами и с блуждающими глазами стоял в открытых дверях; в темных сенях виднелось побледневшее лицо Данилки, а за ним четверо маленьких детей, тесно прижавшихся друг к другу, удивленных криками и необычным движением… Авдотья поднесла горшок почти к лицу больному:
— Эту похлебку ты ел?
Но Павел уже не отвечал; блуждающим, страшным взглядом водил он по избе. Взглянув на открытый сундучок Франки, стоявший в углу, и на лежавшую подле него юбку, он увидел небольшую измятую бумажку, валявшуюся посреди избы; он что-то вспомнил и закрыл глаза. Грудь его вздымалась высоко, тяжело, но из сомкнутых уст его не вышел ни один звук. Напрасно Авдотья и Ульяна выкрикивали ему в самое ухо свои вопросы, напрасно дергали они его за рубаху и за руки; со вспотевшим лбом, сжав губы, плотно закрыв глаза, он лежал точно мертвый, казалось, ничего не чувствовал и не слышал. Только ускоренное и тяжелое дыхание доказывало, что он жив. Но женщинам опять показалось, что он уже кончается, а так как теперь они знали, что он умирает не от обыкновенной болезни, а от отравы, то они выпрямились, объятые ужасом, перекрестились и стали тихо читать молитву. В этой тишине, нарушаемой только шопотом испуганных женщин и треском огня, с противоположного берега реки послышался басовый протяжный окрик:
— Па-ро-о-ом! Па-а-а-ром! Па-а-а-ром!
Филипп, быть может, в первый раз не обращал никакого внимания на этот окрик, но Данилка немедленно выскочил из сеней, а минуту спустя он возвратился и, заглядывая в избу, громким шопотом сказал:
— Филипп! Иди скорее! Урядник!
Он издали узнал хорошо знакомых ему лошадей урядника и голос его ямщика. Филиппа будто что-то подбросило, он вскочил и мгновенно выбежал из избы, а потом, схватив шест, стоявший у стены избы, во весь дух помчался с горы, без шапки, весь наклонившись вперед.
— Вот слава богу! — кричал он. — Вот господь бог милосердный послал его сюда! Вот во время приехал!
В приезде урядника не было ничего удивительного, так как он очень часто переезжал в этом месте через Неман. Но Филипп видел в этом приезде перст божий. Высоко подняв над головой шест, бежал он к реке; Данилка мчался за ним с таким же самым орудием. Вскоре на серой реке, в сумраке, прозрачном от света звезд, черный паром с двумя наклонявшимися и выпрямлявшимися черными человеческими фигурами стал тихо и скоро подвигаться, точно видение, выделяясь на поверхности воды двумя сухими черными косыми линиями.
Изба Павла на короткое время опустела. Ульяна побежала в свою избу, чтоб уложить спать старших детей, а на младших хоть взглянуть да заодно потушить огонь. Авдотья отправилась в противоположную сторону так поспешно, как только могла: она пошла за зельем от «сделанного». У ней было одно средство, такое превосходное и испытанное, что помогало во всех случаях. Если б она раньше знала, чем болен Паулюк, она уже давно сварила бы это зелье; теперь она побежала за ним.
Когда в избе стало пусто и тихо, Павел открыл глаза.
— Франка! — проговорил он слабым голосом.
В углу между ведром с водой и рыбачьими снастями послышался легкий шорох. В избе показалась Франка. Голова у нее была обвязана мокрой тряпкой; тихая, сгорбленная, она выглядела точно мрачное привидение. Она сделала несколько шагов вперед и, судорожно дергая рубаху на груди, опустив глаза и уставившись в землю, остановилась перед Павлом.
— Франка! — слабо и медленно заговорил Павел. — Правда ли это?
Она молчала.
— Франка, — заговорил он опять, — ты никогда не лгала… Скажи и теперь: правда ли это?
— Правда… — ответила она.
Павел закрыл опять глаза. Он не застонал и не сказал ни слова, только пот обильнее выступил на его лбу и губы сжались еще сильнее. Франка стояла на одном и том же месте, неподвижно глядя в огонь. В глазах ее не было ни сожаления, ни страха. Они лишены были в данную минуту какого-то определенного выражения. В них было лишь бессмысленное остолбенение, иногда сменявшееся насмешливым блеском.
Вдруг в сенях послышались поспешные шаги.
Филипп без шапки, запыхавшийся, с растрепанными волосами и торжественным выражением лица подошел к больному.
— Не сердись, дзевер… — заговорил он решительным голосом, — сейчас придет урядник забрать эту мерзавку…
Слова эти точно пробудили Франку от тяжелого сна; она задрожала всем телом, крикнула и бросилась к дверям. Но ей загородила дорогу Ульяна, возвращавшаяся с ребенком на руках; вслед за ней в избу вошел тот самый человек в одежде с блестящими пуговицами, который два года тому назад, сидя на повозке, разговаривал с Павлом об исчезнувшей Франке.
Несколько минут в избе слышались шум голосов и движение. Филипп, Ульяна, Авдотья, вернувшаяся со своим зельем, наперебой говорили, рассказывали, свидетельствовали, показывали горшок с похлебкой, не пускали, отталкивая в глубь избы, Франку, которая, дрожа всем телом, несколько раз бросалась к дверям. Полицейский слушал, удивлялся, возмущался, потом подошел к Павлу и стал задавать ему вопросы. Но Павел лежал неподвижно, плотно закрыв глаза, сжав губы, вытянувшись во всю длину своего большого тела. Он молчал, как могила, и только тогда поднял глаза, когда урядник повелительным тоном обратился к Франке:
— Ну, одевайся, да скоро… поедем на гулянье…
Потом он говорил еще Филиппу, что уже слишком поздно везти ее в город, так что эта милая птичка переночует у него. Ему оставалось не больше четырех верст до дому, а у него было сегодня столько работы, что он хочет хоть на несколько часов заснуть спокойно. Зато уже завтра раненько он повезет ее дальше.
— Только заберите ее отсюда! Ради бога, заберите!
Павел без единого, движения слушал их разговор и водил глазами за Франкой. Дрожа всем телом, она покорно исполняла приказания урядника и одевалась. Делала она все это сознательно, даже с некоторой старательностью. Не обращая никакого внимания на присутствие нескольких мужчин в избе, она переменила толстую домашнего изделия юбку на ту городскую с грязными оборками, которую подняла с полу, надела чулки, новые сапожки, кафтан, кофточку, подбитую ватой, и, сбросив с головы полотняную тряпку, накинула на себя шерстяной платок. Тогда урядник взял ее за руку и повел к дверям.
Когда они проходили через избу, Павел мог видеть выражение ее глаз. Она шла тихо и очень послушно, дрожа всем телом, а ее расширенные и неподвижные глаза выражали смертельный ужас. Филипп сопровождал урядника до самой повозки, а женщины приблизились к больному.
— Лучше тебе, Павлюк? — спрашивали они.
— Уже и совсем хорошо… — ответил он.
Он лгал. Он проглотил слишком мало яду для того, чтобы умереть, но слишком много для того, чтобы так быстро выздороветь. Самые мучительные страдания уже миновали: его крепкий и здоровый организм успешно боролся с ядом, и ему помогли немного лекарства Авдотьи. Но он еще чувствовал боль, которую, однако, мог уже скрыть.
— Выпей зелья! — попросила Авдотья.
— Давай! — ответил он и выпил из поданного горшка столько, сколько она приказала.
— Хорошо? — спросила старая знахарка.
— Хорошо, только спать очень хочется.
— Ну и слава богу, что спать хочешь… значит, будешь здоров… — решили женщины, а он заговорил:
— Спасибо вам, милые, и за помощь, и за спасенье, и за доброе сердце. Теперь идите спать, отдохните… вы уж и так много потрудились около меня.
Авдотья сказала, что она будет ночевать возле него.
— Не нужно мне тебя, кума… — ответил он, — никого мне не нужно… Потушите огонь и идите спать… сон меня разбирает…
Вполне успокоившись за него, они потушили огонь в печи, лампочку на столе и ушли. Когда их шаги и звуки разговора замолкли вдали, Павел с громким стоном поднялся с постели, спустил ноги, сел и, низко опустив голову, будто застыл на кровати.
Почему он так упорно выпроваживал всех из избы? Почему он хотел остаться один? Чтобы в уединении и тишине подумать о том, что пришло ему в голову в то мгновение, когда Франка, которую урядник тащил за собой к дверям, дрожащая, покорная, с выражением смертельного ужаса в глазах проходила мимо его постели. Ему пришла тогда в голову мысль: «Вот она погибла навеки! Она попадет в Сибирь, и не будет для нее никакого спасения ни на этом, ни на том свете». А потом, точно издалека доносящееся эхо, послышались ему слова, которые он когда-то произнес в костеле перед алтарем: «И не оставлю я тебя до смерти». Долго в темноте, наполнявшей избу, царило гробовое молчание; прошел час, и, наконец, послышались произнесенные вполголоса слова:
— Не оставлю я тебя до смерти!
И вот слабо блеснуло пламя зажженной спички. Павел, шатаясь, сделал несколько шагов и зажег лампочку. В окнах Козлюков было уже совершенно темно: там все спали. Павел стал на колени перед кроватью и, наклонившись к полу, стал вытягивать из-под кровати какой-то тяжелый предмет. Он делал это с трудом, несколько раз со стоном выпрямлялся и отдыхал. Он еще страдал и чувствовал слабость, но с ним происходило то же самое, что случилось несколько часов тому назад с Франкой; все его существо сосредоточилось на одном чувстве, одной мысли, и это возбуждало его нервы, заглушало боль, придавая ему сил. Через несколько минут он выдвинул из-под кровати довольно большой сундучок, окованный железом и на замке. Ключом, который он нашел в кармане своей сермяги, он отворил этот сундучок и сначала стал выбрасывать из него различную летнюю одежду. Движения его делались все нетерпеливее и быстрее. У него не было лишнего времени. В эту ночь, скорее, а то будет поздно!..
Он поспешно надел сапоги и сермягу… Ночи были, правда, в то время довольно длинны, но до рассвета ему предстояло пройти четыре версты… Может быть, поехать? Вывести потихоньку из сарая коня Филиппа и запрячь его? Он мог бы это сделать, так как конюшню, никогда не запиравшуюся, сторожил Курта, а Козлюки не проснулись бы и не услышали бы ничего. Однако что-то удерживало его от этого; он не отдавал себе отчета, что именно, но ему не хотелось пользоваться в этом случае лошадью Козлюков. «Как собаки, они на нее набросились… — думал он. — Правда, что и есть за что, но кого она более всех обидела? Меня! — Значит, я могу простить свою обиду… И что же со мной случилось? Не умру же я!» Он чувствовал, что не умрет. Несмотря на страдания, он знал, что не таковы были бы они, если бы ему предстояло умереть. Ему не хотелось брать лошадь у Козлюков. В челне он скорее проедет это короткое расстояние, а от берега реки до жилья урядника не больше четверти версты. Он надел шапку и потушил лампочку. В сенях он ощупью нашел весло, прислоненное к стене, запер избу и спустился к реке.
Прошло несколько часов, поздний осенний рассвет загасил уже звезды в небе, а над землей и над водой разостлал холодный и влажный туман, когда челнок с двумя сидевшими в нем людьми пристал к берегу около деревни. У Павла, вероятно, нехватало сил, потому что он греб очень слабо.
Он возвращался не один; медленно, широким шагом подымался он в гору, низко опустив бледное, исхудавшее лицо. За ним, на значительном расстоянии, шагала исхудалая, сгорбленная женщина в кофточке, подбитой ватой, с лицом, почти совсем закрытым платком. Когда он отворил дверь избы и вошел в сени, она остановилась и осталась за порогом. Он повернулся к ней и сказал:
— Иди сюда!
Она переступила порог, перешла вслед за ним сени, вошла в избу и опять остановилась у дверей, так неподвижно, как будто она ослепла или не знала, что делать и куда итти.
Павел, тяжело опускаясь на скамейку, сказал опять:
— Раздевайся.
Она медленным движением сняла платок с головы, открывая черные растрепанные волосы и желтое, как воск, лицо, с посиневшими губами и опущенными веками. Руки ее бессильно опустились вдоль тела. Она походила на преступника перед судом, — вся была подавлена страшной тяжестью стыда. Минуту спустя ресницы ее дрогнули, а глаза, встретившись с глазами Павла, стали наполняться слезами. Не говоря ни слова, она сделала несколько шагов и, остановившись перед Павлом, быстро наклонилась всем телом, так низко, что волосы ее коснулись земли. Так благодарят за благодеяние, так просят крестьяне и крестьянки. Она видела это не раз, и теперь, поклонившись так Павлу, она быстро повернулась к дверям и вышла в сени. Он провел рукой по влажным глазам и неподвижно просидел еще несколько минут. Франка не возвращалась из сеней. Он встал, отворил дверь и увидел ее, стоявшую в темном углу, прижавшись к стене.
— Иди сюда, — сказал он опять.
Она послушно вошла и остановилась перед печью, повернувшись лицом к избе. Павел, присев на скамейке, заговорил слабым голосом: — Еще и этот раз я спас тебя, хотя ты совершила тяжкий грех, но если бы ты осталась там, ты уже навеки погибла бы, а тут, может быть, ты опомнишься… может быть, хоть теперь ты испугаешься своей злобы и покаешься в грехах… Пожалел я тебя, и как еще пожалел! Ведь я поклялся, что не оставлю тебя до смерти. Клятва — не шутка! Раз я поклялся, что не оставлю, так и не оставил… и до смерти, как поклялся… не оставлю.
Ему трудно было говорить; однако, видя, что она стоит неподвижно, будто окаменев, он прибавил:
— Ну, чего так стоишь?.. Разведи огонь, а то в избе холодно, и чаю завари для себя самой и для меня… Делай, что хочешь… и что нужно. Ты здесь такая же хозяйка, какой была прежде.
Видно, удивительная сила таилась в последних словах, потому что они поразили эту женщину в самое сердце. Она зашаталась, ноги у нее подогнулись, и она, вспыхнув ярким румянцем, обливаясь слезами, упала на землю. Она не кричала, не стонала, не рыдала; но, прильнув лбом к полу, несколько минут лежала безмолвно, как мертвая, и только по ее подергивавшимся плечам было видно, что она еще жива. Она плакала, но так тихо, что не было слышно ни звука.
Спустя несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Она делала это тихо, быстро и старательно. Павел лежал на постели с закрытыми глазами, а на скамейке, ничем не прикрытый, в грубой рубахе, с открытой грудью и голыми ногами, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней суматохи он влез сюда, заснул и так, скорчившись от холода, спал здесь до сих пор. Проходя мимо, Франка заметила это и накрыла его платком, который был у нее на голове. Четверть часа спустя она принесла Павлу зеленоватый стакан с чаем, но прежде чем подать его, остановилась посреди избы в странной нерешительности. Она подумала: не побоится ли он выпить то, что она ему подавала. Но он не боялся; он протянул руку, взял стакан и начал пить этот чай с жадностью, вызванной истощением и усталостью. Франка смотрела на него и вдруг закрыла лицо руками, точно желая скрыться от него.
— Напейся чаю, возьми подушку и усни… — сказал Павел и указал глазами на одну из двух лежавших на кровати подушек.
— Не нужно… я подложу под голову кафтан и так высплюсь… — тихо ответила она.
Павел закрыл глаза. Усталость отражалась на его лице. Вскоре он заснул крепким сном.
Козлюки узнали о возвращении Франки тогда, когда Ульяна, проснувшись, вспомнила о болезни брата и, желая узнать, что с ним, заглянула через окно в избу. Заглянув, она всплеснула руками и стрелой помчалась в свою избу.
Она увидела на постели спящего брата, а на скамейке Франку; голова ее лежала на свернутом кафтане, а глаза были широко раскрыты. Колдовство, дьявольские происки и всякие ужасы пришли ей в голову. С криком разбудив спавшего мужа, она рассказала ему о несомненном чуде. Но Филипп отлично понял, каким колдовством и чудом было вызвано неожиданное возвращение Франки в дом ее мужа.
— Твой брат с ума сошел! — закричал он сердито.
Когда же он высказал Ульяне свою догадку, она разразилась слезами и стала повторять:
— С ума сошел! Спятил! Разве могла я думать, что он такой дурень, что он свихнется.
Они не умели назвать поступок Павла иначе. Они сердились на Павла, ругали его, зло отзывались о нем и ходили, повесив головы. Филипп даже обдумывал план поездки в город, чтобы обвинить перед высшим начальством Франку и урядника, который выпустил ее из-под ареста. Он ходил к хозяевам постарше и спрашивал у них совета; но когда все это затянулось на несколько дней, он стал остывать.
Ульяна же начала размышлять о том, что после смерти родителей Павел воспитал ее, дал ей в приданое половину своего огорода и часто делал для нее то одно, то другое, давал ей деньги в долг, помогал, советовал… В будущем он мог бы пригодиться ей, да еще и как! У них ведь было много детей, а земли совсем небольшой кусок! Раздумывая об этом, она плакала и говорила мужу:
— А может быть, Филипп, оставить его в покое? Может быть, пусть уже будет по его воле. К чему нам его преследовать? Пусть ее уже сам господь бог накажет! Будем беречь избу и детей… а Павлюку не станем перечить…
Филипп ворчал, не соглашался, каждый день угрожал поехать в город, но не ехал и никаких других мер не принимал: он уже колебался и раздумывал. Он всегда помнил о доброте шурина и прежней согласной жизни с ним.
Гнев Козлюков на Франку очень скоро остыл, потому что они совсем не видели ее. Авдотья, которая, несмотря на негодование, возбужденное в ней поступком Павла, не выдержала и пошла узнать, что там слышно у него, бедненького, рассказывала, что он здоров, только очень слаб; все лежит и не выходит из избы. Франка спряталась от нее в углу сеней, так что она совсем не видела ее. Павел здоров и даже весел. Он сказал ей, что еще дня два-три отдохнет, а потом пойдет на реку. Посматривая в окно, он говорил, что хорошая погода не очень-то долго продержится и что вот-вот начнутся ветры и дожди. Когда же она вспомнила про Франку, он покачал головой и сказал:
— Она теперь уже не такая, как была! Она опомнилась и будет хорошей… как бог свят… теперь она будет хорошей!
Он действительно думал так. Это убеждение создавалось в нем постепенно, когда он лежал, вытянувшись на постели, как бы отдыхая после трудов. Она никогда не приближалась к нему; подавая ему что-нибудь, она вытягивала руку во всю длину. Она никогда первая не заговаривала с ним, а когда он заводил с ней разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и опустив глаза в землю. В первый же вечер после возвращения от урядника она застлала скамейку толстым рядном, положила себе под голову кафтан и улеглась спать полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно он несколько раз повторял ей, чтобы она положила под голову одну из подушек или чтоб легла на кровать, а он будет спать на скамейке. На первое предложение она коротко, но решительно ответила:
— Не хочу, не нужно!
На второе она ответила с оттенком нетерпения:
— Еще чего!
Когда Октавиан хотел спать около нее, она сначала убеждала его, чтоб он влез на кровать и спал около «тятьки», а потом попросила Павла, чтоб он взял дитя к себе. В просьбе этой ясно слышался испуг. Казалось, самая мысль о том, что к ней прильнет это детское тело, возбуждала в ней тревогу.
Боязнь и даже страх, граничивший с ужасом, отражались на ее лице; они овладевали Франкой без всякого непосредственного повода, как бы под влиянием мыслей, приходивших ей в голову, или призраков, мелькавших перед ее глазами. Она делала все, что нужно было сделать в избе: подметала и варила; на рассвете или в сумерки, чтобы не встречаться с людьми, ходила с кувшином за водой, так как не была в силах нести ведер. Раз она даже испекла хлеб, а время от времени принималась и за шитье. Все это она делала быстро, тихо и старательно; но часто уставала среди работы и, как будто в изнеможении либо преследуемая страшными мыслями, останавливалась неподвижно перед огнем или посреди избы, устремляя в пространство свои угрюмые, печальные, чаще всего испуганные глаза. Один раз она даже вскрикнула от испуга.
— А что? — повернувшись к ней, спросил Павел.
Она опомнилась, как будто пришла в себя, и недовольно ответила:
— Ничего… Я сильно испугалась…
— Чего? — спросил он.
Она не ответила и продолжала подметать избу. От ее покорности и смирения у него сердце таяло в груди.
Наконец-то она исправилась! Наконец-то он одолел чорта, который сидел в ней. Но тем больше овладевало им сострадание к ней.
— Франка, — заговорил он раз, — чего ты, как избитая собака, не смотришь мне в глаза? Я уже не сержусь на тебя и очень рад, что ты стала доброй. Болтай попрежнему, смейся, веселись… Веселье не грех!
Она слушала его сначала с беспокойством, потом с удивлением, наконец, быстро отвернувшись, закрыла глаза рукой и зарыдала.
В другой раз, лежа на кровати, он позвал ее к себе, и, когда она, по обыкновению, стала в двух шагах от него, он заговорил:
— Чего ты боишься, Франка? Чего ты иногда такая испуганная, как будто увидела перед собой мертвеца? Может быть, ты боишься наказания господнего за все, что ты сделала злого? Не бойся! Я тебе говорю, не бойся, пойдешь к исповеди, испросишь прощения у господа бога, и он простит.
— Пустяки господь бог! — проворчала Франка тихо.
Он говорил дальше, не желая противоречить ей в эту минуту:
— Ты еще не стара, заплатишь и вознаградишь хорошей жизнью за зло. Вот и я скоро совсем выздоровею, попрошу за тебя прощения у Козлюков, будем все жить в здоровьи, согласии и благоденствии… А потом подрастет Октавиан, станет рыбу со мной ловить…
Тут на губах Павла появилась улыбка; она разлилась по всему его бледному и худому лицу и осенила его блеском, похожим на лунный свет.
Франка слушала его; карминно-красный румянец выступил на ее щеках; но, когда он протянул к ней руки, чтобы прижать ее к себе, она внезапно бросилась к дверям, выскочила в сени и в продолжение нескольких часов не возвращалась.
Однако она не сидела в сенях, а выскользнув из избы, обошла ее кругом и села на обрыве между иссохшими листьями лопуха и стеблями репейника. Сидела она там с четверть часа, как вдруг услышала за собою шелест. Из-за амбара вышла Марцелла.
— Франка! — раздался издали боязливый голос.
Франка повернула голову.
— Подойди! — ответила она.
Нищая приближалась медленно. Она не была уверена, знает ли Франка, что она выдала ее Филиппу. Она и побаивалась и страстно желала узнать от нее обо всем случившемся и опять завязать с ней полезные связи.
— Как же ты, котик, поживаешь? — начала она. — Слава боту, что ты тут сидишь… а люди уж бог знает что говорили…
— Люди ничего не знают… — фыркнула Франка, — я одна все знаю… Люди глупые, злые, подлые… он один только добрый…
— Кто, голубка моя, кто это такой добрый? — спрашивала Марцелла, доведенная до высшей степени любопытства.
— Садись, я тебе все расскажу.
Обрадованная этим предложением, эта живая куча лохмотьев сейчас же села около нее среди репейника. Франку словно тяготило какое-то бремя, она хотела поскорей сбросить его с себя. Она начала говорить как всегда, — быстро, с огненной необузданностью. Она рассказала о том, как урядник привез ее в свой дом, запер в холодный чулан, и какие она там переживала муки, как она страшно, ужасно, невыразимо боялась того, что должно было ее постигнуть. Запрут ее в тюрьму, поведут на суд, в Сибирь, на каторгу сошлют… Ведь она хотела отравить мужа, а за это полагается большое наказание, она хорошо это знала. В чулане было темно, она ощупью искала на полу и на стенах какой-нибудь веревки и гвоздя, на котором она могла бы повеситься и таким образом убежать от всего, убежать на тот свет, где ее никто не может догнать. И когда она так томилась, валяясь на земле в темноте и холоде, она вдруг услышала голос Павла. Она не поверила своим ушам, однако это был его голос. Он постучал к уряднику в окно и просил отворить ему дверь. Урядник встал, впустил Павла и зажег свечу, а Франка, увидя свет в двери через щель, кинулась к ней и все видела и все слышала.
— Что ж ты видела, моя миленькая? Что ты слышала? Говори! — спросила Марцелла, вся дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения.
Она видела и слышала, как Павел говорил и объяснял уряднику, что она, Франка, невиновна, что все это только сплетни и людские наговоры; ведь он же не отравлен, жив и ничего против нее не имеет.
— Отпустите ее, ваше благородие, и отдайте ее мне! — просил он.
Наконец урядник, быть может, довольный тем, что ему кланяются чуть не в ноги, не выдержал и согласился выпустить ее. Он подбоченился и при этом сильно смеялся: «Вот дурак! — говорил он, — такого дурака еще и на свете не было!» А Павел, не обращая внимания на его смех, просил позволения забрать ее с собою. «Так где же она, ваше благородие? — спрашивал он. — Выпустите и отдайте ее мне». — Урядник открыл чулан и должен был со свечой искать ее, так как она, увидя, что Павел идет к дверям, спряталась за какую-то бочку и желала одного: провалиться сквозь землю и исчезнуть. Но Павел поднял ее с земли, взял за руку и повел в свой челнок! Вот как это было! Вот что она видела и слышала!
Она умолкла, а Марцелла сначала точно онемела, а потом стала шептать:
— Ой, и добрый же он! Как Иисус Христос, такой добрый! А ты, Франка, счастливая…
— Чорт бы побрал такое счастье! — заворчала она.
— Не знаешь ты своего счастья и не понимаешь… глупая ты… — начала Марцелла, но Франка быстро прервала ее:
— Он убил меня своей добротой, так замучил меня, что жить больше не могу на свете… от одного страха жить не могу…
Она задрожала всем телом и прошептала:
— Иисусе, Мария! Богородица Мария! Господи Иисусе! Если бы только могла, то, кажется, убила бы ее, как бешеную собаку!
— Кого? — спросила испуганная нищая.
Франка продолжала шептать:
— Все время стоит она у меня перед глазами и стоит… куда ни повернусь, везде ее вижу… и такая она страшная…
— Кто такой, моя миленькая? Кто же это все стоит у тебя перед глазами?
Франка взглянула на нее с удивлением:
— Да я же сама! — ответила она.
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — начала Марцелла.
Франка схватила ее за плечо.
— Ничего ты не знаешь и не понимаешь! — зашептала она. — Я боюсь себя самой… боюсь того, что я сделала с той минуты, когда я через щель видела и слышала, как он просил за меня урядника. Со мною сделалось такое, что больше уже я не могу жить. С тех пор меня что-то грызет, не дает мне спать… пугает… И себя самой я боюсь, и его я боюсь… Теперь я боюсь его еще больше, чем тогда, когда он меня бил… не могу на него глаз поднять… такой стыд!
— Брось ты все это, успокойся! — убеждала нищая. — Уважай его, люби и сиди себе спокойно, как у Христа за пазухой, и все будет хорошо.
Франка отрицательно тряхнула головой.
— Уж я ее знаю! Она, как пьяница; когда трезва, то хорошо, а если напьется, то опять что-нибудь такое сделает…
— Кто? Что ты там городишь, Франка? Кто такой?
— Да я же! — ответила она удивленно и тихо, таким голосом, каким говорят очень больные люди, и стала сетовать:
— Нехорошо мне, моя Марцеллочка, так мне нехорошо, что жить не могу больше… Ну, что за житье мне на этом свете! Связана я и по рукам и по ногам, боюсь, чтобы опять какой-нибудь беды не натворить; боюсь я той жизни, которая ждет меня, и всего я боюсь… Ничего больше я не люблю, ничего уже я не хочу… Будто в могилу меня зарыли…
После минутного раздумья она снова стала жаловаться:
— Так мне нехорошо, моя Марцеллочка, так мне плохо… так меня что-то внутри грызет и сосет…
Она с трудом встала с земли… От реки подул холодный ветер; она вся задрожала.
— Холодно!
— Да, — подтвердила Марцелла, — уже осень… А ты, моя голубушка, мое сокровище, дай мне кусочек сала, а то мне не с чем горячего кушанья сварить.
— Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — люди говорят, что, когда какой-нибудь человек повесится, будет сильный ветер…
— Да, говорят! — подтвердила Марцелла и продолжала: — может быть, Павел завтра пойдет на реку, так я приду к тебе, моя миленькая…
— А, завтра!
— А сала ты мне дашь?
— Завтра! — повторила Франка и, не говоря ничего больше, пошла домой через чащу бурьяна.
Когда она вошла в избу, Павел сидел на лавке за столом, а маленький Октавиан играл у него на коленях и заливался на всю избу громким смехом.
— Где ты была? — спросил Павел вошедшую Франку.
Она сказала, что сидела за избой и что на дворе подымается сильный ветер.
— Осень… — ответил он, — но это ничего; завтра я на реку пойду, хотя бы волна была большая; теперь можно наловить пропасть рыбы…
Они поужинали при свете лампочки. Франка ела сама и кормила ребенка. Если бы в эту минуту опытный психиатр мог наблюдать глубокую, безнадежную печаль, отражавшуюся в ее глазах, то он, вероятно, понял бы, что ее душа, точно бабочка с помятыми крыльями, судорожно бьется над той границей, которая отделяет сознательность от безумия, ум от помешательства.
Но Павел видел только, что женщина с ребенком на коленях, сидевшая против него, была спокойна, кротка, стыдлива, и он думал, что на следующий день, прежде чем отправиться на реку, он должен помириться с Козлюками и поговорить с ними о Франке.
Вскоре после ужина она отперла синий сундучок, и вынула оттуда крепкую красную тесьму, называемую дзягой. На Франке была грубая юбка, розовый передник да изорванная городская кофта, которую она и перевязала вынутой из сундука тесьмой. Павел не обратил на это никакого внимания. Сидя на постели, он начал раздеваться, готовясь ко сну, и уже стягивал сапоги, когда Франка со спящим Октавианом на руках подошла к нему. Она отрывисто и громко поцеловала ребенка в щеку и положила его возле Павла на кровать.
— Будь милостив к нему так, как ты был ко мне… Он ни в чем не виноват! — прошептала она.
Павел удивился.
— Что ты, одурела, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?
Но она, стоя в нескольких шагах от него, поклонилась ему до самой земли так же, как тогда, когда он освободил ее из-под ареста. Так же точно кланялся Павел уряднику, упрашивая его освободить Франку, а потом благодаря. Можно было предположить, что от него она переняла эти поклоны. Павел не сказал ничего больше. Положив голову на подушку, он думал:
«Ей еще стыдно! Она еще не может забыть о том, что сделала. Ну и слава богу! Видно, она уже совсем раскаялась».
И он заснул с этими думами. Он спал и не слышал шума все увеличивавшегося ветра на дворе; не слышал он также, как ночью дверь избы слегка скрипнула.
Рано утром его разбудил шум людских голосов. Беспрестанно повторялось его имя и имя Франки. Он вскочил и в одной полотняной одежде, босой выбежал из избы.
Там, где кончалась изгородь Козлюков, отделенная песчаной, дорогой от кладбищенского лесочка, стояла толпа испуганных мужчин и женщин, говоривших, кричавших, указывавших руками на то место, где среди двух старых сосен возвышался тонкий, высокий крест.
Павел из громких разговоров и криков разобрал только несколько слов и, как безумный, побежал к этой испуганной, шумевшей толпе людей. Но, как только он добежал до толпы, подул сильный ветер. Из-за сосен вырвался розовый передник и затрепетал в нескольких футах над землей. Кроме этого розового лоскутка, метавшегося при бледном свете восходящего из-за туч солнца, Павел не увидел более ничего, но он угадал все. Теперь уже он не спасет ее. Он схватился рукой за забор, а пробегавшие мимо Авдотья и Ульяна заметили, по всей вероятности, на его лице что-то страшное, потому что, расставив руки, обе закричали:
— Спасайте, люди! Держите, спасайте! Умрет! Упадет и умрет!
Он не умер. Это неправда, будто здоровые, сильные по натуре, не истощенные люди умирают от нравственных страданий. Сильный, здоровый крестьянский организм Павла Кобыцкого не надломился и не ослабел за эти несколько лет жизни, которые, подобно огненной молнии или неистовой буре, прорезали ровную, тихую дорогу его жизни. Со времени внезапного окончания этого эпизода прошло уже много лет. Но и теперь еще можно видеть неманского рыбака, плывущего рано утром по серебристой реке против розовой зари или по вечерам плавно скользящего по волнам в сгущающемся сумраке заката. Когда он выходит из челнока на берег подле соснового бора или причаливает к острову, застланному снежно-белыми цветами и поросшему лесом высоких царских кудрей, то часто ему сопутствует десятилетний мальчик со светлыми, как лен, волосами и с большими черными глазами, отененными длинными ресницами. Старый рыбак чуть сутулится, он поседел, стал задумчив и молчалив. Живой и смелый мальчик с румяными щеками вечно болтает; но сейчас же можно заметить, что они живут в полном согласии друг с другом и что им хорошо вместе. Когда ребенок иной раз надолго исчезнет в густых зарослях царских кудрей, по реке раздается мужской оклик:
— Октавиан, Октавиан!
А из гущи ветвей, как звонкий колокольчик, отвечает детский голос:
— Ку-ку, тятя! А, ку-ку!
Тогда по суровым губам рыбака скользит улыбка, и он зовет мальчика, чтобы тот набрал ему воды в горшок, куда он бросает наловленную рыбу. Октавиан с пучком белой гвоздики в руках выбегает из густой травы, садится на берегу острова и, следя за набирающейся в горшок водой, все время кричит звонким голосом:
— Гуль, гуль, гуль, гуль!
По всему видно, что ребенок счастлив. Что же чувствует, что думает заботящийся о нем человек во время своих беспрестанных плаваний по реке? Люди говорят, что о своей повесившейся жене он со дня ее похорон ни при ком ни разу не вспоминал, что не ищет, как и прежде, человеческого общества, что так же, как и прежде, и весной, и летом, и осенью небо служит для него кровом, а река женой.
Но в длинные зимние вечера в течение нескольких часов в окне у неманского рыбака виднеется бледный свет горящей лампочки, а парни и девушки, проходя мимо на вечерницы к Козлюкам, слышат за этим окошком беспрерывное монотонное бормотанье. На столе лежит все то же «Богослужение», а над ним, нагнувшись, сидит высокий и сильный человек с нахмуренным челом и седой бородой; разбирая с трудом некоторые слова, он медленно, по складам читает молитвы. Других книг Павел Кобыцкий совсем не знает, да, наверно, и не узнает никогда, потому что в том местечке, где он часто бывает, не продают никаких книг, а достать у людей или почерпнуть у них каких-нибудь сведений о книгах очень трудно. Зато эту книгу он прочел три раза от начала до конца и теперь начал читать ее в четвертый раз. Впрочем, скоро два года, как у него стало меньше оставаться времени для чтения «Богослужения», — около него часто лежит раскрытая пожелтевшая, старая, порванная азбука, а над ней, на высокой скамейке, сидит Октавиан и, погрузив пальцы в свои густые льняные волосы, складывает:
— Б-а — ба, б-е — бе.
В прошлую зиму он дошел уже до соединения с различными гласными буквы к, но так как летом многое позабыл из того, чему научился, то Павел велел ему начать опять с б. Бормотанье Октавиана обычно продолжается довольно долго. Потом дитя засыпает, а Павел читает вполголоса «Богослужение».
Наконец окно рыбака заволакивается тьмой.
И весь ряд хижин, растянувшихся над рекой по краю горы, глубоко и тихо засыпает под толстым покровом снега. Кроме редкого лая собак и едва слышного пения петухов, голос живого существа не нарушает беспробудной тишины деревенской зимней ночи. Слышны только голоса природы.
Иногда ледяной великан — мороз — блуждает по деревне, С сердитым шумом стучится он то в одну избу, то в другую, и то далеко, то совсем вблизи раздается его тихое щелканье по окнам и заборам или сухой треск.
В другие же ночи вдруг подует ветерок и наступит оттепель. Тихо и монотонно плачет он, подтачивая тающие ледяные сосульки на крышах, шелестит по деревьям и таинственно шепчется с сухими огородными стеблями.
Но иногда бывают шумные и грозные ночи. В темном пространстве срываются в бешеной пляске вихри; воздух наполняется кипеньем и криком; это состязаются между собой удары грома и гул пушечной пальбы, молнии, пролетающие с ужасным грохотом с одного конца земли на другой, завыванье исхлестанной кнутами своры псов, крики замученных, слезы угнетенных, протяжные жалобы…
Все это адским шумом и бешенством наполняет темные пространства, но не будит людей, заснувших под низкими крышами, покрытыми снежным покровом.
Когда мороз стучит, шелестит и трещит, или оттепель вздыхает, рыдает и шепчется, или, наконец, бушуют на просторе бури, только один человек долго не засыпает под одной из этих крыш.
Около него на постели слышится дыханье прижавшегося к нему спящего ребенка, а он бессонными глазами смотрит в непроницаемую тьму и вслушивается в голоса природы, И часто в это время, в непроглядной темноте и мертвой тишине, в которую иногда врываются голоса природы, раздаются глухие удары кулака в крепкую и сильную грудь и слышится громкий, молящий, страстный шопот, многократно повторяющий:
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную и несчастную!