Глава первая

Вдова Андрея Корчинского вовсе не была «большой пани», как называл ее Анзельм Богатырович; но когда она, молоденькая, прелестная и богатая девушка, тридцать лет тому назад обручилась с одним из трех братьев Корчинских, общественное мнение утверждало, что только одна любовь могла склонить ее к подобному замужеству. Добивавшихся ее сердца, руки и приданого было много, — она избрала наименее богатого, носившего наиболее скромную фамилию. Она любила, — и этого было довольно; она разделяла стремления любимого человека, — стремления, которым он отдался со всем пылом молодости и которые вскоре так рано пресекли его жизнь. Миллионов она не принесла ему, но, во всяком случае, ее приданое значительно превышало его состояние. Осовцы, по теперешнему счету, состояли из сотни крестьянских хат, значительного количества земли, отличного леса и господского дома, построенного с некоторой претензией на великолепие. Сразу было видно, что строил его шляхтич, желавший равняться с магнатами.

Дом, на несколько миль вокруг носивший название дворца, был просто двухэтажной каменной постройкой с двумя рядами больших окон, с красной железной кровлей и широким крытым подъездом) сплошь обвитым густым плющом. Перед домом расстилался огромный двор, украшенный цветочными клумбами и газонами, а позади был разбит так называемый английский сад, с сетью узких дорожек, с белыми деревянными скамьями, с мостиками, перекинутыми через быструю, вечно шумящую речку. Немана отсюда не было видно, но речка впадала в него, пробежав сперва по широкому лугу, на котором поднималась цепь невысоких, очевидно, искусственных холмов, известных среди местного населения под названием шведских окопов. Предание говорило, что два века тому назад здесь стояли лагерем большие войска, разыгрывались кровавые битвы. Когда аллеи и деревья сада осенью сбрасывали с себя зеленый убор, — луг, окопы и две соединяющиеся речки, маленькую и большую, можно было отлично видеть из верхнего этажа осовецкого дома.

В этом доме, или дворце, пани Корчинская родилась, выросла и провела всю жизнь, за исключением восьми лет, проведенных ею в доме мужа. В начале замужества она выехала отсюда, сияющая счастьем, любящая и любимая; в конце — возвратилась вдовой в черном платье, с которым ей уже не суждено было расстаться. Она никогда не была ни легкомысленной, ни чересчур веселой; даже в дни первой молодости и в самые счастливые минуты жизни на всей ее стройной фигуре лежал отпечаток серьезной вдумчивости, свидетельствовавший о глубине и сдержанности ее чувств. Даже у свадебного алтаря, когда она сосредоточенно молилась про себя, в ее лучистом задумчивом взоре чувствовалась натура, склонная к суровости в отношении себя и, может быть, к мистицизму. Те, кто были с нею знакомы в ту пору ее жизни, помнили, что нежное ее лицо напоминало цветущую розу, а ее манеры и речь, хотя и были серьезнее и сдержаннее, чем у большинства женщин в ее возрасте и положении, отличались особым очарованием и радушием, вместе с тем выказывая ее способность к возвышенным порывам и стремлениям. Все знали, что она вполне разделяла убеждения и стремления своего мужа. Жена патриота и демократа, она была его другом, товарищем, и если не могла помогать мужу в сближении с народом, то это вытекало не из гордости, презрения или кастовых предрассудков, а просто из полнейшей неспособности хоть на минуту отречься от изящных форм жизни, подойти поближе к чему-нибудь грубому, тривиальному. Никто лучше и легче Андрея не мог найти ключ к простому сердцу, непросвещенному уму, тогда как его жена была вовсе не способна на это. Он, влюбленный в жену, хорошо понимавший ее, легко и весело примирялся с ее недостатками; она с грустью сознавала, что в их полном согласии звучит какая-то диссонирующая нота. Она напрягала все усилия, работала над собой, боролась со своими привычками и инстинктами — и все бесполезно.

Сколько раз переступала она порог бедной хаты с сердцем, полным лучших чувств, и останавливалась с высоко поднятой головой, как богиня, осчастливившая жилище смертных своим посещением, внешне гордая и презрительная, а внутри до боли, до отчаяния сконфуженная, не знающая, что делать, что сказать, бессильная в присутствии незнакомой ей силы, знающая многое и не умеющая разгадать стоящей перед ней загадки, полная самых добрых чувств и дрожащая от отвращения, производимого на нее прозаичной, грубой обстановкой, неровностями почвы, по которой она ступала. Когда она начинала говорить, — ее не понимали; когда заговаривали с ней, — она не понимала. Общее привлекало ее к себе, частности поражали и отталкивали. С непреодолимым отвращением смотрела она на грязные изуродованные тела, огрубевшие лица, некрасивую одежду и закопченные стены. В душу народа, этого великого собирательного явления, она верила и жаждала ее понять, но, чтобы коснуться кончиком пальца внешней его оболочки, должна была долго бороться с собой. Она машинально отшатывалась при виде кучки мусора, рассыпанного на полу, а запах конюшен и сараев приводил ее почти в болезненное состояние.

Способная к пониманию самых тонких и отвлеченных понятий, она, как удивленный, испуганный ребенок, останавливалась перед всякой сухой и черствой реальностью. Она знала, что из этих реальностей — из фактов, цифр, из мелочных усилий — сплетается лестница, ведущая к идеалам; она любила и понимала идеалы, но ни одной ступени ведущей к ним лестницы не могла создать своими руками. В этом ей мешала утонченность ее вкусов и привычек и гордость — бессознательная, но, тем не менее, проникавшая все ее существо, гордость не столько знатной и богатой женщины, сколько человека, чувствующего, что сердцем, мыслью и умом он высоко стоит над уровнем пошлости и дюжинности, сознающего, что у него есть силы для свершения великих дел. За эту гордость — не знатностью, не имуществом, а скорей проистекавшую от возвышенного понимания жизни, гордость, только очень малой долею и совсем невольно вызывавшуюся аристократизмом происхождения и богатством, — она нередко горько упрекала себя; эта гордость вставала единственной преградой между нею и любимым ею человеком, и она противоречила ее глубокой религиозности, повелевавшей относиться ко всем людям на свете с любовью и снисхождением. Но, несмотря на все усилия, искоренить ее в себе она не могла — не по своей слабости или чрезмерной терпимости к себе, а потому, что свойство это передалось ей вместе с кровью десятка предыдущих поколений, укреплялось в атмосфере комфорта, поэзии, отрешения от повседневных дел и забот, наполняло ее родной дом, окружало ее со всех сторон в годы ее ранней юности, когда она росла и развивалась.

Потом, когда Андрея не было уже на земле, а круг знакомств и связей вдовы как-то сразу сузился, пани Корчинская пришла к соглашению с самою собой. Да! Как огонь с водой, так организмы высшие и низшие — существа, летающие и ползающие не могут примириться друг с другом. Аристократия духа, основывающаяся на любви ко всему, что чисто и прекрасно, существует и имеет право на существование; даже больше: она-то, может быть, и составляет единственно разумный элемент всей жизни человечества. К тому, что внизу, что трудится, грешит и, хотя бы с прекрасной душой, но заключенной в безобразную оболочку, влачит свое жалкое существование, нужно иметь снисхождение, при надобности подавать помощь, но не жертвовать никогда своим спокойствием, порывами духа, облагороженными вкусами и стремлениями. Пани Корчинская пришла к этому решению и уже со спокойным духом, как ничем не запятнанный лебедь, плыла по жизненной реке высоко над низинами, в которых копошились муравьи, квакали лягушки, прыгали воробьи, — одинаково далекая как от трудолюбивых насекомых, так и от легкомысленных пташек и отвратительных пресмыкающихся.

Она не была слаба и не была чересчур снисходительна к самой себе. По одной ее наружности уже можно было составить себе понятие об ее энергии, не проявлявшейся внешне какими-нибудь делами, но обращенной внутрь и сдерживавшей ее дух в тесных границах. Энергия эта зажигала в ней пламя горячих чувств, может быть, даже страстей, но вместе с тем облекала ее непроницаемой броней, — это был огонь, прикрытый мраморным сосудом. Когда на двадцать шестом году своей жизни пани Корчинская расставалась с любимым мужем, отцом ее единственного ребенка, не зная, придется ли ей когда-нибудь вновь свидеться с ним, — злые языки утверждали, что она силится изобразить из себя спартанку. В действительности пани Корчинская не изображала из себя ничего; она чересчур горячо любила, чтобы в минуту разлуки думать о чем-нибудь постороннем.

Она никогда не жаловалась на физические страдания, однако ее румянец с той поры исчез навсегда. Ее отчаяния, слез никто не видал, но зато никто с той поры не слыхал и ее веселого смеха. Она холодно улыбалась мало знакомым людям, со счастливой улыбкой беспредельной любви и преданности смотрела иногда на сына, но не смеялась никогда. Тут ничего не было странного, — это так шло к ее серьезной, величественной фигуре. Сдержанность и холодность пани Корчинской многих отталкивали, вызывали в людях робость, но молодая вдова никого и не старалась привлечь к себе. Напротив, уединение, в котором она жила, отсутствие жизни и движения казались ей высью, вознесшись на которую она дарила над всем низменным и дюжинным. При таких условиях она легче могла скрыть свои физические, а может быть, и моральные страдания, которые согнали с ее лица румянец молодости и здоровья; ей легче было избегать невыносимых для нее столкновений со всякой прозой или грязью; легче безраздельно погрузиться в любимые занятия и отдаться тому образу жизни, который она окончательно избрала.

Какие же у нее были занятия и образ жизни в течение двадцатилетнего почти затворнического пребывания в двухэтажном осовецком доме? Это можно было угадать из обстановки комнаты пани Корчинской, когда она в августовский полдень сидела у большого окна в глубоком кресле и, опустив рукоделие на колени, рассеянно смотрела на расстилавшиеся перед ней парк и сад.

Комната пани Корчинской во втором этаже, угольная, выходила двумя окнами на целое море зелени. Высокий потолок, и круглая форма делали комнату похожей на часовню. Сходство это дополняли старые обои, кое-где полинялые, но все еще блестевшие позолотой, множество картин, развешанных по стенам, — и большое черное распятие на аналое. Аналой из темного дерева был покрыт превосходной резьбой; на темном фоне креста резко выделялось белое изображение Спасителя. Впрочем, кроме распятия да лежавшего на аналое богато переплетенного молитвенника, других священных вещей в комнате не было. На стенах, за исключением нескольких старых портретов и одного, изображавшего Андрея в самую цветущую пору его жизни, повторялось в фотографиях, акварелях, портретах маслом, в маленьких и больших, золоченых, бархатных, простых деревянных рамках все одно и то же лицо Зыгмунта: ребенка, отрока, мужчины. Портрет мужа был у пани Корчинской только один, написанный по ее настоянию в первые годы супружества весьма искусным художником, зато портретов сына в разных видах и разной величины было не менее двадцати. Еще больше здесь находилось его работ — от первых детских опытов до эскизов, копий, сцен, которые он в разное время набрасывал на бумагу и полотно. То был музей, собранный с необыкновенной тщательностью и старанием, — музей, который наблюдательному человеку мог бы сразу дать понятие о ее сыне, об истории его развития. То же самое отношение к памятникам прошлого было заметно в меблировке всей комнаты; тут были вещи ценные и красивые, но не модные и не новые.

Другие части дома перед свадьбой Зыгмунта подверглись радикальному обновлению; соседи перешептывались друг с другом, что на всякие переделки, поправки и улучшения ушла большая часть приданого панны Клотильды. Этому, впрочем, никто особенно и не удивлялся, — все хорошо знали изящные вкусы молодого Корчинского, знали, какое изысканное воспитание получила его жена. Но в покоях вдовы Андрея не изменилось ничего. В мужнином доме давно уже поселились чужие люди, но часть мебели оттуда ей с большим трудом и по дорогой цене удалось приобрести и вывезти в Осовцы. То были модные тридцать лет тому назад кресла и диваны, обитые полинялым бархатом, из-под которого торчала волосяная обивка, большой письменный стол красного дерева и прекрасный шкаф, наполненный книгами в истрепанных переплетах.

Однако, несмотря на благоговейную память о прошлом, в этой комнате интересовались и текущей жизнью. На столах лежало множество газет и новых книжек. Долгие часы и целые дни вдова Андрея посвящала тому, чтоб ознакомиться с новыми течениями жизни, новыми стремлениями того общества, которое она привыкла когда-то любить вместе с любимым человеком. На столах и стенах виднелись изображения современных тружеников мысли — ученых, писателей, артистов. Видно было, что пани Корчинская знала и почитала всех, приносящих жертвы тому божеству, на алтаре которого Андрей сложил свою жизнь.

Близ глубокого кресла у окна стояла большая корзина с кусками холстины и шерстяной материй. В минуты, свободные от чтения, пани Корчинская шила платья для бедных. Она редко видела людей, которым оказывала благодеяния, но очень хорошо знала о них из рассказов прислуги. Пустых женских работ пани Корчинская не любила, зато своими руками шила довольно много всякой одежды, которую потом раздавала бедным.

Так прошло двадцать три года, томительно и однообразно, если не считать нескольких моментов, игравших большую роль в жизни пани Корчинской и ее сына. Восемнадцать лет тому назад в этой же самой комнате между пани Корчинской и братом ее мужа происходил длинный и бурный разговор, который едва не порвал навсегда их дружеские отношения. Бенедикт Корчинский, законный и природный опекун малолетнего племянника, в то время часто бывал в Осовцах. Хотя тогда он был еще молод, недавно женился, но невзгоды, и его личные и окружающего общества, сильно отражались на нем. Пан Бенедикт попадал из беды в беду, из неприятности в неприятность, дичал, становился угрюмым. Однако в управлении имением своей невестки он принимал весьма деятельное участие, тем более что она, убедившись после многих усердных, но безуспешных попыток, что самой ей не справиться, потребовала его помощи ради осиротевшего племянника.

Сначала пани Корчинская принялась, было сама за хозяйство, но потерпела полнейшую неудачу, как и прежде, когда, по желанию мужа, пыталась, было сближаться с народом. Как там, так и тут столкновения с грубостью и невежеством оказались неизбежными, а это уж было вовсе не по силам молодой вдове. Счета, процессы, хозяйственные планы и занятия, словно железными цепями сковывали ее мысли и чувства. Слушая отчет управляющего, она бессознательно, несмотря на величайшие усилия над собой, начинала следить за игрой света и теней в зеленой глуши парка, прислушивалась к мелодии речки, весело журчавшей по камешкам, обдумывала только что прочитанную книгу или вспоминала последнюю шалость, последнее слово маленького Зыгмунта.

Если бы дело касалось ее, — только ее одной, — она предпочла бы ограничиваться самым малым, чтобы только избавиться от скучных и утомительных материальных забот. До некоторой степени они казались ей даже унижающими человеческое достоинство. Склонная к аскетизму, она чужда была всякого излишества: ее траурные платья стоили недорого, старые вещи вполне удовлетворяли ее вкусы; испытывая самое себя, она убеждалась, что долгое время может довольствоваться скудной и грубой пищей. В сравнении с сокровищем, которое она утратила и о котором не забывала ни на минуту, богатство казалось ей ничтожеством, за которым не стоило даже протягивать руку; в сравнении с энтузиазмом и самопожертвованием, которое она видела собственными глазами, заботы о копеечных барышах и приобретениях она считала, по меньшей мере, за пошлость; в сравнении с народными и общественными нуждами и горестями, к которым она с горячим сочувствием присматривалась из своего уединения, угождение личным страстям и накопление средств, необходимых для этого, казались ей стыдом и прегрешением… Но она была не одна. Пани Корчинская хорошо понимала, что для пользы сына, для его будущности, о которой она так любила мечтать в вечернюю пору, необходимо сохранить в целости, по крайней мере, хоть это имение, коль скоро другое, отцовское, навсегда и решительно для него потеряно. Она начинала вновь работать над собой, боролась, пыталась изменить свои привычки, и опять, как прежде, без всякой пользы.

К счастью, его брат был возле нее, и она пользовалась — с благодарностью пользовалась — его помощью; только в одно дело она не допускала его вмешательства, а дело это было самым важным в ее глазах. Бенедикт в этом случае походил на осторожного, несмелого полководца, который сначала несколько раз и с разных сторон подойдет к неприятельскому лагерю, прежде чем решится дать генеральную битву. Много раз заводил он с невесткой разговор о маленьком Зыгмунте, наводил ее на мысль, доказывал то и другое, но она делала вид, что не слышит его или не понимает. Но вот однажды он вошел в эту самую комнатку более угрюмый, чем когда-либо, и, дергая, свой ус (а усы пана Бенедикта в то время уже начали опускаться вниз, что придавало его лицу выражение вечной тревоги и уныния), заявил, что хочет, открыто, без всяких околичностей поговорить с невесткой о маленьком Зыгмунте.

Она спросила, что ему не нравится в ребенке. По мнению пана Бенедикта, Зыгмунт воспитывается как французский маркиз, а не как польский гражданин, — скорее как барышня, чем как мужчина.

Как раз на столе перед пани Корчинской стоял в красивой рамке чудесный портрет двенадцатилетнего мальчика во французском костюме прошлого столетия, из бархата и кружев, с длинными волосами, падающими на плечи. Ребенок, действительно, был красив, статен и в своей живописной одежде походил на какого-нибудь князька. Глаза матери и дяди сошлись на этом портрете; пани Корчинская смотрела как любящая и счастливая мать, в глазах Бенедикта виднелись презрение и насмешка.

С презрением и неудовольствием пан Бенедикт говорил дальше, что барчонка и на прогулку-то гувернер водит за руку, тщательно скрывая от него все, что могло бы дать ему понятие о жизни; что он плохо развит физически, чересчур прихотлив и избалован, с окружающими обращается деспотически; что, наконец, единственное средство направить его развитие в надлежащую сторону, сделать пригодным для жизни и деятельности, — это отдать его в школу.

Тогда пани Корчинская высокомерно и решительно заявила, что не сделает этого никогда. Как! Ей смешать своего единственного ребенка с толпой, обладающей самыми пошлыми, даже, может быть, самыми грубыми инстинктами, привычками, понятиями, подвергнуть его опасности заразиться грубостью, царящим повсюду духом карьеризма, наживы и корысти! Она не презирает толпу, напротив, горячо желает ей развития и счастья, но самое заветное желание ее — это то чтоб ее сын был выше толпы, чище, нравственнее. Там растут и воспитываются простые рядовые; Зыгмунт, по примеру отца, должен быть вождем, служить образцом, высших мыслей и чувств, вдохновлять других, толкать их вперед. Он возле матери, под ее бдительным надзором должен вырасти чистым от всякой нравственной порчи, со вкусами настолько разборчивыми, чтобы малейшая тень грязи или пошлости наполняла его душу отвращением. Она не забывает и умственного развития сына: его всему обучают дорогие опытные учителя, а со временем он поступит в какое-нибудь высшее учебное заведение. Но теперь, в детских и юношеских летах, он будет окружен атмосферой моральной чистоты и прекрасного. Роскошь в его одежде и обстановке — только средство привить ему известные привычки, которые потом, в течение всей остальной жизни, будут хранить его даже от малейшего стремления ко злу, так как зло есть не что иное, как моральная или физическая нечистоплотность. От этого воспитательного плана она не отступит ни на шаг, что бы ей ни говорили, какие бы возражения ни представляли. Поэтому она просит не возвращаться к этому щекотливому вопросу.

Бенедикт понял, что все его попытки в этом направлении останутся совершенно бесплодными. То, что он услыхал, не было капризом легкомысленной ветреницы, ни бреднями экзальтированной дуры, но твердым убеждением мыслящей и энергичной женщины. То был план, обдуманный со всех сторон, согласованный со всеми особенностями ее воззрений и характера, со всей практикой ее жизни.

Сколько в этом воспитательном плане было гордости, — той гордости, что вечно устремляет взоры к вершинам, недоступным взорам толпы, — пани Корчинская сама хорошо не знала, но не только не раскаивалась в своей гордости, а напротив, ставила ее себе в особую честь и заслугу. Когда Бенедикт, в виде последнего аргумента, заговорил о гордости, которая так рано начала проявляться в поступках Зыгмунта; мать ответила, что и это входит в ее планы, что гордость будет панцырем, который защитит грудь ее сына от всего дурного и сделается источником побуждений к дальнейшему развитию и самоусовершенствованию.

Бенедикт, потупившись, дергал свой длинный ус и, наконец, печальный, недовольный, бессильный изменить положение, оставил комнату, похожую на часовню, в которой скоро должна была разыграться еще одна из важных сцен в жизни молодой вдовы.

Ведя одинокую и однообразную жизнь, пани Корчинская не могла, однако, сделаться совсем затворницей. Соседи время от времени все-таки навещали ее; изредка и ей приходилось показываться в домах близких родственников. Нужно ли удивляться, что при виде ее в душе одного человека вспыхнула горячая, но вместе с тем почтительная страсть? Случилось это только один раз, — образ жизни пани Корчинской, ее поведение сразу отгоняли все нечистые побуждения и лишали отваги самых отъявленных смельчаков. На этот раз человек серьезный, с незапятнанной репутацией, с солидным положением (он недавно познакомился с пани Корчинской), все чаще и чаще начал навещать уединенные Осовцы и оказывать хозяйке знаки все более и более горячей симпатии. Он сообщил свои намерения ее ближайшим родственникам и просил их о помощи. Тогда-то в комнате, похожей на часовню, собрался семейный совет.

В то время еще никто не хотел верить, что тридцатилетняя женщина, прекрасная, богатая, похоронит себя в траурном прахе воспоминаний, отречется от действительной жизни и ее утех. Даже родственники покойного Андрея не требовали от его вдовы самопожертвования, — напротив, всячески отговаривали ее от этого. Подвижная и во все вмешивавшаяся пани Дажецкая была по призванию свахой. Бенедикт надеялся, что образованный, гуманный отчим более правильно и дельно поведет воспитание Зыгмунта. В Осовцы собирались, толковали о достоинствах и намерениях жениха, об его искренних чувствах к молодой вдове. Но самым красноречивым из всех сватов было ее собственное сердце; в защиту влюбленного в нее человека оно говорило с такой горячностью, которая положительно смущала и сбивала с толку пани Корчинскую. Невольно при его приближении ей делалось ясно, что она — не абстрактная формула женской добродетели, но человек, как и все, подвластный силе человеческих влечений и порывов. Невольно в ней пробуждалась жажда воскреснуть, стряхнуть с себя могильный прах, выйти на божий свет, на яркое солнце, на поляну, испещренную цветами. Понемногу ее стала привлекать мысль иметь подле себя разумного и любящего спутника жизни, который бы разделял с ней и радостные и горькие минуты; тоска по теплу семейного очага, как печальная лилия, молящая о капле росы, вырастала из гроба схороненного на дне ее сердца.

Пришла, наконец, минута, когда друзья и советники молодой вдовы, видя ее слабость и нерешительность, вырвали у нее слово согласия. Они уехали, чтобы поскорей обрадовать счастливой вестью того, кто с таким нетерпением ожидал решения своей участи; но тотчас же после их отъезда в душе молодой женщины поднялась страшная внутренняя борьба. Пока дело еще не было решено, пока все ограничивалось одними только предположениями, до тех пор она еще могла находить в своих мечтах несказанное наслаждение. Теперь же, когда жизнь ее сразу должна была распасться на две половины, первая из этих половин восстала и ударила ее в сердце всей силой дорогих и святых воспоминаний.

Никогда, никогда так ясно и отчетливо не развертывались перед ней, день за днем, минута за минутой, годы ее первой молодости и любви; никогда так рельефно не восставала в ее воображении фигура ее первого и единственного возлюбленного — мужа. Какие-то унылые звуки наполнили ее комнату. Может быть, они доносились с одинокой могилы, затерянной в глубине столетнего бора… Нет, она не могла ни забыть, ни выкинуть из своего сердца того, что было частью ее самой, что составляло ее единственное содержание. Когда она подумала, что скоро, вот сейчас, стан ее обнимет рука, а к устам прильнут губы другого мужчины, что новые обязанности, а может быть, и новые прелести жизни навеки порвут ее связь с умершим, а воспоминание о нем станет, чуть ли не грехом и изменой, — то почувствовала такую боль, как будто во второй раз навеки разлучалась с Андреем. Ей стало стыдно своей слабости и ничтожества. Как! Для обыденных и скоропреходящих наслаждений она собственными руками должна разбить идеал единственной и верной навеки любви, порвать нить, связывающую ее с человеком, который всю жизнь свою посвятил служению добру и истине, отречься от его имени, бояться, как измены, даже вздохнуть о нем! Как! Она, точно самая обыкновенная из женщин, бросается из одних объятий в другие, одна будет принадлежать двоим, наслаждаться счастьем в то время, как над его одинокой могилой будет завывать осенний ветер! Так, значит, ему — ранняя смерть и забвение, а ей — все прелести, все восторги жизни! Да кто же продлит память о нем, если даже она забудет? Кто примет участие в его жертве, если она отречется от него? Кто, по крайней мере, душой, хоть грустью и благоговением, будет сопутствовать ему в мрачной обители смерти, если она умчится в край солнца и жизни?

От одного предположения, что так могло бы случиться, за минуту душевной и умственной слабости пани Корчинская почувствовала такое угрызение совести, что в страстном порыве упала перед распятием, прося прощения не столько у бога, сколько у возлюбленного. Ее тело, объятое сокрушением и раскаянием, судорожно билось у подножия черного креста, а растерзанная душа с такой тоской взывала к памяти любимого человека, что он сам оставил могилу и явился на помощь страдающей женщине.

То была галлюцинация, но пани Корчинская вполне верила в ее реальность. Она увидала Андрея; он спустился к ней сверху, с кровавой раной на бледном челе и с кроткой улыбкой, улыбкой прощения и любви, и протянул руку над ее головой. Все это она видела ясно, до последней мельчайшей складки его одежды. Андрей молчал; она заговорила первая. Что и как она говорила, она так и не могла припомнить; она знала только, что эта минута была для нее минутой райского восторга, от которой она очнулась грустной, но более сильной, чем когда-либо, с горячим желанием, чтоб эта минута повторилась еще когда-нибудь. Но больше она никогда не повторялась, как не повторилось предшествовавшее ей событие.

Пани Корчинская хорошо понимала, что видение было только обманом чувств, вызванным болезненным напряжением ее духа, но впечатление, произведенное этим видением, навеки запечатлелось в ее душе. Мать Зыгмунта была глубоко религиозна, может быть, отчасти на свой лад. Внешние обряды она исполняла редко; разные мелочи, вроде образков, четок, статуй и т. п., казались ей языческими атрибутами, неэстетичными, не согласными с идеей божества. Сама эта идея была для нее бесконечно свята и дорога; вера в идеал, совершенный и недосягаемый, в силу и любовь, созидательную и покровительствующую, составляла неизбежную потребность ее души. Она не только ни разу не усомнилась в своей вере, но укреплялась в ней все более и более с каждым прожитым днем. Она верила в загробную жизнь; ей казалось невозможным, чтоб человеческая душа, как свеча, могла погаснуть сразу и навсегда. Творец не дал бы напрасно своему творению сознание и стремление к бесконечному. Она верила, верила свято в загробное существование Андрея, и сначала робко, а потом все с большей и большей уверенностью начинала думать, что — кто знает? — своей любовью, постоянством и силой, не купила ли она право проникнуть в область неизведанного, к тому, к которому она постоянно стремилась своей измученной страдальческой душой?

Если человек долго смотрит на неподвижный предмет, то ему кажется, что предмет этот начинает двигаться; достаточно собрать все силы духа и устремить их на одну цель, чтобы почувствовать что эта цель скоро может осуществиться. Простаивая долгие часы перед крестом, символом страдания за идею, которая в ее личной жизни играла такую важную роль, женщина, в течение двадцати лет не снимавшая траурной одежды, невольно и бессознательно привыкла разговаривать с тем, воспоминание о ком наполняло мукой ее сердце. Она беседовала с ним то с полной и радостной уверенностью, то с робкой надеждой, что ее речи дойдут до него. Никто из людей не слыхал, что она говорила и рассказывала ему, — не только о себе, но и о том, что он более всего любил на земле, за что пожертвовал своей жизнью. То был единственный ее поверенный, свидетель ее страданий, горестей, опасений и того проблеска счастья, только один раз на короткое время озарившего ее уединенную, тихую, почти отшельническую жизнь.

Вскоре после того, когда она уверила себя и других, что не может забыть прошлое и отдаться будущему, какими бы радужными красками ни сияло оно, один из учителей маленького Зыгмунта открыл в нем талант живописца. О том, сколько в этом открытии, торжественно возвещенном матери, было правды и сколько заблуждения, даже просто желания выслужиться в глазах хозяйки дома, пани Корчинская вовсе не думала. Она сама умела рисовать, хотя не обладала большими навыками в этом искусстве, по крайней мере, настолько, чтобы проверить сообщенное ей известие. Вряд ли, впрочем, это было возможно проверить у двенадцатилетнего ребенка. И она сразу и твердо уверовала в это открытие, приняла его без удивления и восторга, как нечто весьма естественное, чего она всегда ожидала и что рано или поздно непременно должно было явиться.

Она всегда была твердо убеждена, что у ее сына, у сына Андрея должен же открыться какой-нибудь талант, который возвысит его над толпой и возложит на его голову неувядающий венок славы. Да иначе и быть не могло: сын ее и Андрея не может быть человеком обыкновенным, таким, из которых складывается серая, безыменная толпа. Без удивления и восторга, но все-таки с большой радостью приняла она весть о зарождающемся таланте Зыгмунта, и с тех пор все окружающее его должно было способствовать скорейшему развитию его таланта.

Прихотливый, избалованный ребенок, выросший в тепличной атмосфере осовецкого дома и настолько изолированный от окружающего мира, как будто ему суждено было жить на какой-нибудь другой планете, действительно, хватался за карандаш, а потом и за кисть с нетерпением и страстью — верными признаками будущего гения. Ученые и дорогие учителя сулили ему будущность великого художника. Зыгмунт с жадностью слушал эти пророчества, стараясь, каждый момент теперешней своей жизни запечатлеть чем-нибудь необыкновенным, как необыкновенна будет выпадающая на его долю роль избранника судьбы! Как солнечные лучи собираются в фокусе зажигательного стекла, так домашние Зыгмунта только на нем одном основывали свои надежды, только его одного окружали любовью и попечениями. Мало-помалу он и сам привык думать только о самом себе. Все, что жило ниже высот, на которые возвела его судьба, казалось ему дурным, недостойным внимания, даже грязным, отвратительным. Выше Зыгмунта Корчинского мог быть… только Зыгмунт Корчинский, но в будущем. Он был мировым центром в глазах своих близких и в своих собственных, в ожидании, что станет тем же для всего человечества, то есть той отрасли человечества, которая одевается в красивые платья и знает толк в изящных вещах.

О другой отрасли он кое-что слышал, кое-что читал, но не питал к ней никаких чувств, — ни дурных, ни хороших. Он просто не думал о ней, не заботился о ней, — она не существовала для него. Мальчик рос и созревал в абсолютной уверенности, что он принадлежит к числу достойных членов человеческого общества, а в будущем станет одним из его любимцев и кумиров.

Будущность эта улыбнулась ему не скоро, но все-таки один раз улыбнулась. После многих лет, проведенных вдали от родины, после долгих работ, долгих неудачных опытов Зыгмунт написал картину, выделявшуюся из ряда других картин и привлекшую внимание знатоков. Собственно говоря, это была не картина, а просто небольшой эскиз, очень незамысловатого содержания, даже не без некоторых технических промахов, но написанный довольно талантливо. Знатоки осуждали будничность сюжета и технические недостатки, но талант признали и поощряли к дальнейшим трудам. Успеху эскиза сильно содействовали рассказы о том, что автор его — человек богатый, независимый, принадлежащий к хорошему обществу. Потихоньку рассказывалась история отца Зыгмунта в более или менее правдоподобных версиях. То и другое искусственно раздуло успех первой работы, с которой Зыгмунт выступил на суд общества. Но ни сам Зыгмунт, ни его мать ничего не знали об этой искусственности и охотно верили всем похвалам и льстивым отзывам.

Для пани Корчинской эти минуты были минутами почти полного счастья. Ее самые горячие желания осуществились. С восторгом она думала, что на тот самый алтарь, на котором сгорел Андрей, ее сын будет возлагать жертвы своего гения и труда. Он будет вместе с горстью других избранников светом, разлитым во мраке, славой угнетенных и униженных, образцом для коснеющих в пороках и лени. Его вдохновение выстругает одну из досок спасительного моста, сооружаемого лучшими умами над пропастью унижения и гибели; его вдохновение слепит не один кирпич арки, по которой пламя жизни переносится на другую сторону заливающей ее реки человеческого горя и страдания.

Эта мысль господствовала в ее голове над всеми остальными. По-прежнему сдержанная внешне, внутри она чуть с ума не сходила от радости и гордости. Глаза ее не так сурово смотрели, морщины на лбу разгладились. Она стала чаще показываться среди людей, может быть, в надежде услыхать, что говорят о ее Зыгмунте, а может быть, потому, что радость делала ее мягче, общительнее. Зато в долгие зимние вечера, при свете лампы, освещавшей большую высокую комнату, или в летние звездные ночи, когда в открытые окна врывались потоки благоуханий цветущего сада, она все больше и больше времени проводила на коленях перед черным распятием. Она почти никогда не раскрывала богато переплетенного молитвенника, лежавшего на аналое, но из ее уст лились горячие слова благодарности и любви. Пора скорби и отчаянных воплей прошла; теперь только она рассказывала духу Андрея о своем счастье и надеждах.

Так было четыре года тому назад. Теперь пятидесятилетняя пани Корчинская казалась гораздо моложе своих лет. Ее статная фигура в последние годы слегка пополнела и стала еще более величавой. Недюжинной силой веяло от всей ее осанки. В чистоте и строгости почти монашеской жизни бледное ее лицо, чуть тронутое едва заметными морщинками, сохранило, словно в родниковой воде, удивительную свежесть и нежность. Она сидела одна в красивой круглой комнате, увешанной картинами и похожей на часовню. На фоне большого окна, за которым разливалось море зелени, в простом траурном платье, падавшем тяжелыми складками, она казалась особенно величественной и живописной. Тонкий ее профиль оттеняли кружева черной наколки, открывавшей две пряди золотистых волос, в которых пробивались еще редкие серебряные нити. В глубокой задумчивости она опустила на колени свои красивые белые руки. Даже оставаясь одна, она не покидала своей характерной манеры — потупив глаза, высоко держать голову.

Однако в выражении этого немолодого, хотя прекрасного и благородного лица теперь не было ни счастья, ни спокойствия. То счастье, которое светилось в ее глазах четыре года назад, исчезло бесследно. Углубилась ли пани Корчинская в воспоминания о прошлом? Нет, так задумываются люди только над чем-нибудь безотрадным, грозным, — люди, решающие какую-нибудь тяжелую задачу. Пани Корчинская провела рукой по лбу, тяжело вздохнула и с нервной поспешностью принялась сшивать куски грубой холстины, лежавшей у нее на коленях. Она казалась не человеком, над которым только что разразился удар, разрушивший все его надежды, но человеком, который издали, предвидит возможность такого удара и старается уяснить себе его причину. В течение двух лет с того времени, как Зыгмунт приехал с женой в Осовцы, даже посторонние люди замечали на лице пани Корчинской отпечаток беспокойства и грызущей, хотя тщательно скрываемой тоски.

Четверть часа тому назад она видела из своего окна, как молодая пара извилистыми дорожками парка шла по направлению к лугу, находившемуся между двумя реками и цепью небольших искусственных холмов. В течение нескольких месяцев это место было целью любимых прогулок Зыгмунта; он начал там археологические изыскания и недели две только и бредил своими раскопками. И теперь он шел туда же, в изящном костюме, точно с последней модной картинки, с гибкой тросточкой в руках, в шляпе с широкими полями, с портфелем подмышкой. За правую руку Зыгмунта уцепилась молоденькая женщина, легкая, воздушная, в щегольском летнем платье. Лиц этих людей пани Корчинская не видела, но заметила хорошо, что молодая женщина близко прижималась к руке своего мужа, поднимала кверху свою головку, чтобы заглянуть ему в лицо, — казалось, всеми силами души и сердца старалась вытянуть из него хоть одно ласковое слово, добиться хоть одного веселого взгляда. Зыгмунт шел около нее размеренным шагом светского человека, то ли скучный, то ли раздраженный, во всяком случае, молчаливый и холодный.

Так они прошли часть парка, окруженные пышной растительностью, залитые ласковым блеском летнего солнца. Но — увы! — проницательный глаз пани Корчинской видел, что они не были ни счастливы, ни даже спокойны. Вот на одном из мостиков, красиво переброшенном через шумящий ручей, Клотильда быстро выдернула руку, закрыла глаза ладонями и быстро пустилась бежать к дому. Зыгмунт, не оглядываясь и не уменьшая шагу, пошел дальше в противоположную сторону, по направлению к калитке, ведущей на лужайку. Он только несколько раз ударил своей тростью по кустам, растущим вдоль дорожки, — единственный признак испытанного им волнения, — и скоро исчез за густыми зарослями акации.

Клотильда все бежала по газонам и дорожкам парка, словно светло-розовое облако. Раза два она остановилась и обернулась в надежде, что тот, с кем она рассталась минуту тому назад, тоже оглянется или позовет ее к себе. И всякий раз, негодующе и гневно махнув рукой, бежала дальше; наконец остановилась у вековой лиственницы, пышно разросшейся среди газона, припала головой к ее толстому стволу и, насколько можно было судить по ее движениям, горько заплакала. Через несколько минут молодая женщина, с усилием сдерживая рыдания, свернула в темную аллею, ведущую к одному из боковых крылец дома. Вскоре пани Корчинская услыхала, как ее невестка легкими шагами взошла по лестнице, пробежала гостиную; вот дверь ее комнаты захлопнулась с громким стуком — и все утихло.

Так дело шло давно, такие сцены часто повторялись в последнее время. Почему? Пани Корчинская бесконечное число раз задавала себе такой вопрос, но никогда не осмеливалась произнести его вслух. Несколько раз она порывалась пойти к невестке, к сыну, расспросить, вызвать признание, посоветовать что-нибудь, предупредить, но всегда удерживала себя. Она видела, чувствовала язву жизни обоих, но боялась дотронуться до нее, чтобы не разбередить еще больше, боялась вторгнуться в тайники души даже таких близких и дорогих ей людей. И теперь вот она тоже встала, повернулась к дверям, ведущим в гостиную, которая отделяла ее комнату от комнаты Клотильды, но вдруг остановилась у стола, заваленного книгами и газетами.

Посередине комнаты стоял большой круглый стол, окруженный старинными креслами. На нем, среди книг и газет, стоял большой фотографический портрет Зыгмунта, снятый с него лет шесть тому назад, когда он двадцатилетним молодым человеком обучался живописи в Мюнхене. Фотография эта была сделана на память об одном из эпизодов его жизни. Немало таких сувениров наполняли комнату его матери в виде рисунков, снимков и портретов, написанных красками. На ней был изображен молодой человек в небрежной, немного искусственной позе, прислонившийся к обломку колонны; его красивое лицо не оживляла улыбка, тускло смотрели глаза, а изящные усики оттеняли капризный изгиб его тонких губ. Даже в том, как он скрестил ноги у подножья колонны, видно было, что он не ступал, а попирал ими землю с чувством собственного превосходства над всем и всеми.

Пани Корчинская опустила на стол свои крепко сжатые руки и долго всматривалась в портрет сына, который шесть лет тому назад радостно взволновал ее душу и пробудил в ней рой светлых надежд. Теперь вдруг, как-то сразу на нее пахнуло холодом от этого красивого лица, презрительная складка губ выступила с необычной отчетливостью. Пани Корчинская сделала движение рукой, точно хотела отогнать неизвестно откуда появившееся ужасное видение. Но видение это родилось не в ее голове: оно было следствием ее долгих наблюдений над Зыгмунтом со дня его приезда в Осовцы, — наблюдений, наполнявших ее душу несказанной горечью. Долго не спускала она с портрета своих потускневших глаз.

«Не любит он ее! Через два года после свадьбы — и уже не любит…» Да и в самом деле, любил ли он когда-нибудь и кого-нибудь?

Подобный вопрос для женщины, которая сама умела любить так глубоко, так свято, был очень важным вопросом; заключавшееся в нем сомнение походило на тяжелое сомнение человека у смертного одра любимого существа. Не с большим страданием она спрашивала бы себя над изголовьем сына, сраженного тяжелым недугом: выздоровеет или нет? Она видела людей, умиравших ради великой любви, и чтила их как святых; человек без любви, даже самый обыкновенный, мелочный, казался ей трупом.

Она перевела глаза на одну из стен, до половины увешанную рисунками Зыгмунта. Она хотела уверить себя, что в его душе живет и жил тот священный огонь, который отличает избранников от толпы. Как бы то ни было, он художник, любит искусство, поклоняется ему. Но то, на что она смотрела, было только младенческими опытами, написанными вот здесь, около этого стола, под ее непосредственным наблюдением. Кое-где посреди этих ребяческих набросков виднелись более поздние работы, присланные или привезенные из далеких краев: какая-то женская головка, эскиз каких-то развалин, какой-то маленький пейзажик, срисованный с рабской верностью с красивого уголка чужой земли, — мелочи, свидетельствующие о бедности воображения и большом старании не особенно вдохновенной кисти. Ничтожность фантазии, кропотливая работа, к тому же не без технических недостатков, ни одного смелого движения мысли, ни одного оригинального удара кисти, — ничего самостоятельного. А ведь тут все, за исключением той картинки, которая четыре года тому назад внушила Зыгмунту надежду на блестящую будущность. Луч надежды мелькнул и исчез, а будущее… Да почему же, почему? Неужели он не был художником?

Всегда спокойное лицо пожилой женщины исказилось страхом и болью, кровь горячим потоком залила бледный лоб, руки судорожно стиснули развернутый лист газеты. Было видно, что утвердительный ответ: «да, не был» на вопрос, который с быстротой молнии промелькнул в ее голове, страшно поразил бы ее.

В мягком блеске августовского дня Зыгмунт Корчинский медленно шел по недавно скошенному лугу. На широкой зеленой равнине, пересеченной двумя реками, росли группы деревьев и кустов, там и сям прихотливо рассеянные рукой природы. Обилие красок, переливов света и теней, яркие солнечные пятна, мягко скользившие по изумрудной мураве, щебетанье птиц, металлическое жужжанье насекомых, волны аромата, носившиеся в воздухе, уже пропитанном кристальной прозрачностью приближающейся осени…

Зыгмунт шел размеренным шагом прилично воспитанного человека, который, по привычке, даже в одиночестве воздерживается от резких и неграциозных движений. Он шел, медленно переступая ногами в модных блестящих ботинках, и, когда из-под опущенных ресниц презрительно оглядывался вокруг, всякий посторонний зритель мог бы его счесть за туриста, поневоле осматривающего убогий и скучный уголок неизвестного ему края, или горожанина, случайно заблудившегося в сельской глуши.

Папка подмышкой ясно намекала на его намерение. Действительно, несколько дней тому назад на этом же самом месте он заметил чрезвычайно оригинальную и живописную группу ольх, могущую привести в восторг художника. Он так долго учился живописи, возлагал на нее столько надежд, что не мог оставаться равнодушным к красотам природы, не заинтересоваться хоть на несколько минут красивым пейзажем. Вот и сегодня в его воображении воскрес один из таких пейзажей; он почувствовал уже давно не посещавшее его вдохновение и тотчас же пошел на луг. Может быть, после четырехлетнего бездействия его займет новое дело, правда, мелкое, но которое хоть чем-нибудь наполнит пустоту его жизни и будет ступенью к более крупным делам.

Пройдя с полчаса по лугу, Зыгмунт замедлил шаг; взор его становился все более презрительным и скучающим, по мере того как он приближался к тому месту, куда еще недавно так стремился. Он остановился, разглядывая привлекший его пейзаж. Это было то же самое, что он видел несколько дней тому назад: тот же самый тонкий рисунок листьев, то же caмoe чудесное освещение верхушек деревьев, та же самая птица качается на тонкой ветке. Утром несколько минут он думал об этой картинке, теперь же стоял перед ней холодный, равнодушный, спрашивая самого себя: что он тут заметил особенного? Слабая искорка, которая вспыхнула было в нем, теперь угасла, и Зыгмунт не чувствовал ничего, кроме холода и апатии, которые, давно уже угнетали его. Он осматривался вокруг и думал, что все это так просто, убого, бледно… Световые пятна на этих ольхах, действительно, красивы и могут послужить материалом для этюда с натуры, но он попробует перенести их на полотно когда-нибудь, потом. А сегодня — нет. Клотильда так наскучила ему своею нежностью и неумолкаемым щебетаньем, а к тому же, что за вид кругом! — ровно, плоско, ничего выдающегося. Кроме того, Зыгмунт предвидит одну из самых невыносимых для него вещей: вечерний разговор с управляющим о хозяйстве. Это ожидание просто-напросто отравляет его, отбивает охоту не только рисовать, но даже жить на свете.

Он оставил группу ольх и направился к окопам, которые цепью низких холмов перерезывали часть луга. Один из холмов, только что раскопанный, издали, светился яркой желтизной глины. Зыгмунт остановился у раскопки и подумал о том, как это скучно — медленно добывать из земли предметы, покоящиеся в ней целые столетия. К этому занятию он почувствовал склонность месяца два тому назад, но рассчитывал найти совсем не то, что нашел на самом деле. Во время бесцельного пребывания в школе художества он бесцельно просматривал книги, трактующие об археологии; при книгах были картинки, и вот эти картинки возбуждали его любопытство, заставляли разыгрываться его фантазию. Правда, он знал, что здесь не Эллада, не Рим, но рассчитывал, что и здесь может найти если не кубки, украшения и статуи, то, во всяком случае, что-нибудь интересное. К продолжению раскопок побуждал его также муж его тетки, Дажецкий, по обязанности высокообразованного человека любитель всяких достопримечательностей, который ради чести рода свято верил в гениальность племянника своей жены.

Несколько дней они оба мужественно простояли на пригорке, чуть не изжарились на солнце, чуть не ослепли, впиваясь глазами в каждый кусок глины, выкинутый из ямы лопатой работника, радовались и огорчались, скучали и вновь загорались надеждами, но, в конце концов, скука взяла верх, и работы приостановились. Зыгмунт присоединил к своей коллекции несколько десятков почернелых монет с полузатертым шведским гербом, а Дажецкий увез домой заржавленный палаш.

Подобных вещей в окопах, по всей вероятности, находилось немало; для историка они представляли бы большой интерес, но Зыгмунту они казались лишенными всякого значения и важности. Если б это были погребальные урны, слезницы, ожерелья, может быть, они разбудили бы его дремлющую душу, вдохновили бы на новое дело. Стоя теперь перед желтой пастью широкой ямы, он пренебрежительно махнул рукой. Все здесь, на этой земле, было так бедно, пусто, прозаично; здесь он не мог найти чего-нибудь такого, что удовлетворяло бы его эстетические требования. Он мельчал здесь, просто-напросто мельчал.

Единственной пользой, которую принесли ему раскопки, было то, что он немного похудел. Зыгмунт подумал об этом и осмотрел свою особу. Снова растолстел! Странное дело! Отчего он может толстеть? Скучает, терзается, тоскует и все-таки толстеет! Правда, лицо у него бледное, со страдальческим оттенком, но весь он, особенно в талии, округляется и толстеет. Для тридцатилетнего человека он чересчур тяжел; а кто в таком возрасте тяжел, тот лет через десять будет страшно толст. Эта мысль приводила Зыгмунта в отчаяние. Толщина — безобразие, а всякое безобразие пробуждало в нем чувство отвращения. Неужели страдания духа не мешают телу принимать прозаические формы? К несчастью, превосходный осовецкий повар так изумительно умеет соединять французскую и польскую кухни…

Вдруг Зыгмунт сбежал с раскопанного пригорка и гораздо быстрее, чем прежде, пошел по направлению к дому. Причиной поспешного отступления Зыгмунта была кучка крестьян, показавшаяся на тропинке, ведущей к окопам. Может быть, эти люди шли к нему, а может быть, и не к нему, но он предпочитал скрыться от них в стенах своего дома, куда без его дозволения не мог явиться ни один назойливый посетитель. Они, пожалуй, будут расспрашивать его о чем-нибудь, чего-нибудь просить, как это уже неоднократно случалось, к величайшему неудовольствию Зыгмунта. Такие встречи и разговоры были ему неприятны не потому, чтобы он питал к этому народу ненависть или злобу, — нет, Зыгмунт был к нему так же равнодушен, как, например, вот к этим облакам, скопившимся на синем небе. Пожалуй, даже еще больше, потому что облака иногда красиво группируются, а Зыгмунт часто любуется переливами их красок, но эти люди с грубыми лицами и ухватками всегда так одинаково безобразны, от их сермяг или полушубков всегда несет чем-то скверным. Разговаривать с тем, к кому равнодушен, вообще вещь утомительная. А Зыгмунту вовсе не хотелось себя утомлять, в особенности без всякого повода. Правда, и они были люди, но, вероятно, совсем другой породы, чем он, Зыгмунт Корчинский. Род людской разделялся на две половины: на ту, к которой принадлежали вот эти люди, и на людей приличного общества. О первой половине Зыгмунт думал редко, случайно и очень мало интересовался ею.

— Подавай завтрак! — коротко приказал Зыгмунт лакею, которого встретил на лестнице.

Он чувствовал себя очень несчастным и очень голодным.

Мастерская молодого художника была красивой комнатой с окнами, дающими столько света, сколько нужно, — ни больше, ни меньше. В комнате было множество различных вещей. Мольберты с холстом, завешенным белыми занавесками, груды папок, рисунков, эскизов, мраморные и гипсовые статуэтки, бюсты, группы, куски старинных материй, несколько оригинальных диванов, красивые растения в фарфоровых вазах — все это расставленное и разбросанное в строго обдуманном беспорядке; наконец, в одном из углов комнаты — шкаф с сотней-двумя книг в разноцветных переплетах. Скорее это были книжки, чем книги: маленькие, золотообрезные, легкие. Среди них преобладали стихи и романы, те и другие особого рода: очень немного польских поэтов, зато чуть не полностью чувственный Мюссе, кое-что Виктора Гюго, много — отчаявшегося Байрона, затем — чувствительный Шелли, раздушенный Фёйе, пессимист Леопарди и неожиданно, рядом с этим поэтом-мыслителем, россказни Дюма-отца и приключения бездумной Браддон, наконец, кое-что из современных любимцев французской аристскратии: Клареси, Кравен и т. д. и т. д.

Перед этим шкафом, красивым как игрушка, Зыгмунт Корчинский остановился после непродолжительной прогулки по комнате. Он только что позавтракал в обществе заплаканной жены и матери, которая как будто с полным равнодушием поддерживала за столом разговор, но все время как-то особенно пытливо вглядывалась в Зыгмунта. Заплаканные глаза жены и проницательный взор матери окончательно испортили ему расположение духа. Он чувствовал страшную потребность чего-то, что бы его развлекло, утешило, всколыхнуло его засыпающую душу каким-нибудь сильным впечатлением. Ему хотелось бы рисовать, — рисовать ему хотелось всегда, потому что только в искусстве, которому он принес в жертву все лучшие мечты молодости, заключалось все его назначение, оно составляло единственный пьедестал, который может высоко поднять его над миром… Но сегодня (и так четыре долгих года!) он не мог извлечь из себя ничего — ни малейшей мысли, ни малейшей искорки, ни малейшей энергии.

После юношеской поры, когда ему казалось, что он творит, — и действительно, один раз он создал вещь, положим, мелкую, но все-таки имевшую кое-какое значение, — для Зыгмунта наступил момент полного бессилия духа и тела. Он знал, что над полем искусства часто пролетают метеоры слабых бесцветных дарований, — блеснут один раз и более уже не показываются; он знал, что в голове самонадеянного человека возникают иногда миражи вдохновений, а направленная к одной цели воля может создать какое-нибудь произведение, которое с натяжкой может сойти за художественное. Но никогда, никогда Зыгмунт не предполагал, чтобы эти метеоры, миражи, самообман могли иметь к нему какое-нибудь отношение. В бесплодии своего гения он обвинял внешний мир. От внешнего мира он ожидал всего и на него возлагал все вины. На память ему не приходил ни Тассо, слагающий свою песнь под кровом темницы, ни Мильтон, воспевающий райский свет во мраке слепоты. Не приходило ему в голову, что в каждой волне воздуха, света, благоухания, в каждом придорожном камне и степной былинке, в линиях каждого человеческого лица, в каждом вздохе груди человека живет частичка мировой души, невидимой нитью связанная с душой художника, могущая взволновать ее лучшими чувствами, если в этой душе действительно горит божественное пламя. Он был глубоко убежден, что ему нужны горы, скалы, моря, леса, яркая лазурь неба, фантастические драпировки, суета, шум, движение, чтобы чувствовать, мыслить и творить… Если бы внешний мир осыпал его золотом и взволновал бы роем сильных впечатлений… А здесь — увы! — на него ничто не производило никакого впечатления. Расхаживая по своей мастерской, он хватался за голову. То был жест гнева или отчаяния, или гнева и отчаяния вместе.

Притом после завтрака он несколько отяжелел. Этот повар, что два года тому назад прибыл в Осовцы, очень хорошо умел готовить. Пани Корчинская довольствовалась старыми, до некоторой степени обленившимися слугами, но для молодых супругов было заведено все новое. От такой кухни, какая теперь была в Осовцах, человек невольно становился сибаритом. После всех этих блюд так манило поудобнее улечься на кушетку под тень пальм и драцен.

Подходя к шкафу с книжками, Зыгмунт вновь посмотрел на себя. Толстеет, без всякого сомнения, толстеет! Недостаток впечатлений. А чем же, как не разжиревшим волом, может сделаться человек, лишенный всяких впечатлений?

Он прилег на кушетке и начал перелистывать стихотворения Леопарди. Леопарди со своей глубокой грустью так близко подходил к его теперешнему настроению. Все вздохи, слезы, сомнения великого пессимиста Зыгмунт приурочивал к себе и, читая о ничтожестве и мелочности жизни, думал о своей жизни. Он не заметил, что дверь мастерской отворялась два раза, что из-за двери показывалась и вновь пряталась прелестная русокудрая головка. Два раза головка появлялась и исчезала, наконец, дверь тихо отворилась в третий раз, и в мастерскую вошла Клотильда.

Ее заплаканные глаза робко и почти покорно остановились на лице мужа, который, казалось, совсем углубился в маленькую книжку. На ее полудетском личике виднелся мучительный вопрос: «Подойти или не подходить? Заговорить или нет?» Она колебалась не потому, что до сих пор чувствовала нанесенную ей обиду… Правда, он не приласкал ее сегодня ни одним словом, ни одним взглядом даже; он, казалось, даже не слышит ее речей; правда, равнодушие, с каким он теперь почти постоянно относится к ней, привело ее в такое негодование, что в ее головке начали складываться планы один другого страшней, — от вечной разлуки с мужем до самоубийства включительно. Но жить с ним в ссоре более двух часов — это превосходило ее силы.

По природе она была существом кротким, всепрощающим. Она теперь больше ничего не желала, как помириться и хоть час пробыть с ним наедине. Если б он только взглянул на нее, она с криком радости бросилась бы к нему на шею. Но он, не замечая или притворяясь, что не замечает ее, не отрывался от книжки. Темно-голубые глаза Клотильды, блестящие и глубокие, начинали темнеть и опять наполнились слезами. Бессильно опустив руки, она долго стояла среди комнаты, прежде чем заставила себя улыбнуться. Клотильда на цыпочках потихоньку приблизилась к мольберту, отдернула полотняную занавеску и начала рассматривать свой портрет. Иметь портрет, написанный рукой Зыгмунта, было ее давнишней мечтой. После годичной бездеятельности в Осовцах Зыгмунт начал писать портрет, но до сих пор не окончил его, откладывая работу со дня на день. Перед этим неоконченным, хотя уже довольно ясно очерченным произведением Клотильда глубоко присела и заговорила:

— Добрый день, пани! Отчего вы сегодня так грустны? Не оттого ли, что кто-то не хочет вас рисовать? Кто-то очень недобрый человек… Он хорошо знает, что вы его любите, любите, любите… но не хочет забыть вашего маленького каприза, дуется, молчит и закрывается книжкой, когда вы пришли сюда и всем сердцем хотите помириться… Бедная вы! Может быть, вас уж больше не любят? О нет! Не думайте об этом, это было бы чересчур ужасно… Кто-то немного избалован, немного скучает… но за что же обвинять его в непостоянстве?.. Да и за что бы он перестал вас любить? Ведь вы нисколько не изменились к худшему… напротив, даже немного похорошели, и любовь ваша к кому-то осталась все та же, не уменьшилась ни на каплю.

Хотя она говорила шутливым тоном, глаза ее наполнились слезами. В ее детской игривости чувствовалась горечь раздираемого сомнениями женского сердца. Все движения ее, жесты, мимика были проникнуты невыразимой прелестью. Два года тому назад ее исполненное грации веселье восхищало Зыгмунта; очарованный прелестью Клотильды, так же как ее пением и прекрасной игрой на фортепиано, он стал добиваться руки изнеженной панны, которая к тому же в качестве единственной дочери получала большое приданое; старания его увенчались успехом и привели к брачному алтарю. На с того времени прошло два года. Правда, он и теперь улыбался, но как-то пренебрежительно, скорее, от скуки, нежели от удовольствия.

— Ты мешаешь мне, Клотильда, — проговорил он.

При звуке его голоса она подбежала к нему и опустилась на колени перед кушеткой.

— Заговорил, наконец! Видишь, я первая, я, женщина, пришла, чтобы помириться с тобой. Нужно было бы как раз наоборот, да не в этом дело! Когда человек любит, он не обращает внимания на то, любят ли его. Посмотри на меня ласково, сердечно, как ты теперь уже редко смотришь, и подай мне руку.

Но он не только взял ее руку, но даже нежно поцеловал ее.

— Значит, теперь мы не сердимся? — воскликнула радостно Клотильда.

— Ах, нет! Только… ты мешаешь мне немного.

— Мне казалось, что ты ничего не делаешь, — опять робко заговорила Клотильда. — Ты перелистываешь страницы давно знакомой книги, а это нельзя назвать работой.

— Сколько раз я тебе говорил, что если я не занят каким-нибудь видимым делом, из этого вовсе не следует, чтоб я ничего не делал. Я думаю… мечтаю… а это материал для будущей моей работы.

— Это правда, — важно согласилась Клотильда, — я знаю об этом, только… Или, может быть, ты хочешь остаться один? В таком случае я уйду.

Зыгмунт, может быть, тронутый ее покорностью, ласково остановил ее:

— Напротив, напротив! Мне всегда приятно, когда ты бываешь со мной.

Она осыпала поцелуями его лицо, руки, но вдруг вскочила с места.

— Хорошо! Боже мой, как это хорошо! Я возьму книжку и буду тихо-тихо сидеть вон в том углу… Когда у тебя будет время, мы, может быть, вместе почитаем, а потом пойдем гулять, и тоже вместе… тра-ля-ля!

Чудесное, звучное сопрано Клотильды огласило всю комнату радостной гаммой; она взяла с мозаичной доски стола книжку и пошла к софе в противоположный угол комнаты, как вдруг услыхала торопливое восклицание Зыгмунта:

— Tiens! Tiens! Clotilde! покажи мне книжку, что ты взяла. Что это?

— Третий том Мюссе, — немного удивилась Клотильда.

— Откуда он здесь взялся? — раздумывал вслух Зыгмунт, взял книжку из рук жены. — Как я мог не заметить его на столе?..

Молодая женщина печально посмотрела на мужа. Его лицо как-то сразу, неожиданно оживилось, полусонные глаза сверкнули огнем.

— Эту книжку, — медленно сказала Клотильда, — несколько дней тому назад привезли из Корчина… Я сама взяла ее от посланного и положила здесь… Ты, вероятно, давал читать тете, панне Тересе или…

Он протянул руку за красиво переплетенным томиком.

— Дай мне сюда, а себе возьми что-нибудь другое Тебе ведь решительно все равно.

— Решительно все равно, — повторила Клотильда и, подняв с полу упавшего Леопарди, уселась в противоположном углу комнаты.

Вся ее веселость, счастье, пробужденные одним словом мужа, исчезли без следа. Она догадалась, кому Зыгмунт давал читать Мюссе.

Зыгмунт нетерпеливо, почти лихорадочно перелистывал страницы книжки, что-то отыскивая. Та, которой он послал книжку, желая пробудить в ней воспоминания прошлого, возвратила ее назад при первом представившемся случае, а письмо так и осталось без ответа. Может быть, между листами книги вложена какая-нибудь бумажка, может быть, на какой-нибудь странице подчеркнута хоть одна строчка? Он искал и не находил ничего, но вдруг Юстина, как живая, предстала перед его глазами, и он вздрогнул.

В это время из противоположного угла комнаты послышался саркастический голос Клотильды:

— Ты слышал, что панна Ожельская собирается замуж?

Зыгмунт живо повернулся к жене.

— За кого? — коротко спросил он.

— За пана Ружица.

— Что за вздор! Ружиц никогда не женится на ней.

— Ты думаешь? — сухо и резко переспросила Клотильда. — Она ему очень понравилась и нравится с каждой минутой все больше и больше. Elle a de la chance, cette… cette.. cette.. rien du tout!1 Пани Кирло, которая имеет большое влияние на кузена, всеми силами старается устроить эту свадьбу, и я слышала, что согласие пана Ружица — только вопрос времени.

Зыгмунт криво улыбнулся.

— Не может быть! Как она, которая могла бы служить моделью Дианы, выйдет замуж за этого молодого старца?!

Смеясь, он сделал несколько шагов по комнате, но глаза его гневно смотрели из-под нахмуренных бровей. Клотильда не спускала с него глаз и тем же сухим, ироническим голосом продолжала описывать огромное, невероятное счастье, выпавшее на долю какой-то панны Ожельской… В самом деле, что она такое? Дочь разжиревшего, впавшего в детство идиота, приживалка, живущая из милости у родственников, девушка совсем простая, без образования, красоты, остроумия, совершенно бездарная. Играет она посредственно, говорит по-французски так, что ушам больно становится… Une fille sans naissance, sans distinction… une rien du tout… Интересно знать, что будет делать Ружиц, когда женится на ней, как ее будет в свете показывать?.. Модель для Дианы! Конечно, она здорова, сильна, как будто бы родилась крестьянкой, но ее руки, например… Или, может быть, художники представляют себе Диану в образе приживалки с огромными загорелыми руками?

Грудь молодой женщины сильно поднималась и опускалась, когда с ее языка сыпались все эти оскорбительные и несправедливые слова. Разгоревшимися глазами она не переставала следить за мужем, который прохаживался из угла в угол, и, казалось, не обращал на нее ни малейшего внимания. Вдруг он позвонил и коротко приказал вошедшему лакею:

— Запрягать лошадей!

Лакей исчез за дверью. Клотильда вскочила с дивана.

— Ты едешь? — печально воскликнула она.

Негодование и злоба, за минуту перед тем кипевшие в ней, исчезли без следа; она только сознавала, что муж уезжает и что планы ее — счастливо провести с ним день — рушатся.

— Нужно, — равнодушно ответил Зыгмунт.

— Куда?

Она попробовала обнять его, но он отвернулся в сторону и немного погодя ответил:

— В Корчин.

Клотильда побледнела.

— Зыгмунт…

Голос ее теперь еле-еле звучал.

— Que veux-tu, chere enfant?

— Ты не поедешь туда, Зыгмунт.

Он быстро повернулся к ней и спросил с глубоким удивлением:

— Почему?

— Потому… — начала было Клотильда, — потому… — и не докончила.

Ей было неловко, стыдно.

— Я давно не посещал дядю, к тому же у меня к нему есть дело. Конечно, ты не хотела бы, чтобы я порвал все связи с Корчином?

— О нет, нет! — воскликнула Клотильда. — Сохрани меня бог вносить разлад в твою семью.

— Чего же ты хочешь?

Клотильда то бледнела, то краснела. Она не могла, не хотела быть вполне чистосердечной.

— По крайней мере, возьми меня с собой! — чуть не плача, сказала она.

— И это невозможно, — ответил Зыгмунт. — Ты хорошо знаешь странности тетушки… наконец, ее слабое здоровье. Часто делать ей визиты не годится.

— Это правда, — шепнула Клотильда, перебирая в руках кружево тонкого платка.

Видно было, что она сильно страдала.

— Какое у тебя дело к дяде, Зыгмунт? — спросила она, и тревожные глаза ее уставились в лицо мужа с таким напряжением, как будто бы она хотела ценой своей жизни прочесть на нем всю правду.

Зыгмунт усмехнулся.

— Ты заставляешь меня говорить об очень интересных вещах… Мне нужно посоветоваться с дядей относительно перемены экстенсивного хозяйства на интенсивное…

Клотильда поняла, что больше ей делать ничего не остается. После недолгого колебания она обняла мужа, прильнула к нему всем телом и шепнула умоляющим голосом:

— Ну, хоть сегодня не езди туда… дорогой мой… только сегодня… я прошу тебя!

Зыгмунт тихо освободился из ее объятий, поцеловал в лоб и взял со стола шляпу.

— До свидания! Ne derafsonne pas, ma mignonne! Через несколько часов я возвращусь!

Он вышел из мастерской. Перед крыльцом загромыхали колеса экипажа. Клотильда, прикусив губы, стояла посреди мастерской; вся кровь до последней капли отхлынула от ее лица, руки ее повисли, и только спустя несколько минут она схватилась за голову.

— К ней поехал! — закричала она, с быстротой птицы пробежала гостиную и, очутившись в комнате свекрови, громко зарыдала.

Пани Корчинская сидела на своем кресле, но уже не занималась шитьем. На коленях у нее лежала развернутая книжка, а у колен, на низенькой скамейке, сидела маленькая девочка в грубой юбке и перкалевом платке на голове. Одним из занятий вдовы Андрея Корчинского за последние двадцать лет было обучение крестьянских детей. В осовецком доме и ближайших деревнях можно было насчитать не один десяток уже взрослых людей, которые в детстве входили в эту красивую комнату и по целым часам просиживали у ног ее хозяйки. Снисходить к ним, смешивать свою жизнь с их жизнью она не могла и не хотела, — это превосходило ее силы и вместе с тем (как она твердо убедилась) не составляло ее прямой обязанности. Но эти чистые дети, иногда красивые, почти всегда добрые, не оскорбляли ее вкусов и привычек; трудясь над ними, она думала, что исполняет заповедь о любви к ближним и, самое главное, соединяется с Андреем в том, что было самою заветной его идеей. Мысль о невидимой связи, которая благодаря этой работе возникала между ним и ею, доставляла ей волнующее, чуть ли не мистическое наслаждение. Давно и безвозвратно ушедший муж для нее по-прежнему оставался источником вдохновения, а соединение с ним — главной целью.

Когда двери с шумом отворились, и прелестная женщина в бледно-розовом платье с громким рыданием вбежала в комнату, девочка тихо исчезла. В первый раз Клотильда поверяла свекрови свои горести и опасения, просила у нее совета и помощи и отчасти возлагала на нее ответственность за свою судьбу.

Ответственность эту пани Корчинская и сама признавала. Не она ли на первый призыв Зыгмунта поспешила приехать в дом отца Клотильды и склонила его отдать ее сыну прелестного талантливого семнадцатилетнего ребенка? Положение, связи, приданое, недюжинный музыкальный талант, который со временем мог еще более развиться, — все это сулило Клотильде блестящую будущность. Должна ли она быть несчастлива по вине Зыгмунта? Его вина страшной тяжестью падала на душу и совесть матери. Она знала хорошо, что жалобы молодой женщины были справедливы, понимала, что ее страдание было тяжело и незаслуженно. Она дрожала при мысли, что будет с этим нежным существом, когда жестокая истина откроет глаза бедняжке, когда она увидит свою любовь — единственное свое сокровище, осмеянной, попранной?

Нося в своей груди ничем непреоборимую верность любимому человеку, пани Корчинская решительно не могла понять сына два года тому назад она видела его влюбленным в Клотильду, а теперь хорошо знала, что это чувство почти остыло. Два месяца тому назад она прогнала одну из своих горничных, которую Зыгмунт называл моделью для Фрины и с которой пани Корчинская встретила его два раза в парке. А теперь эти поездки в Корчин… Может быть, он действительно любил только одну Юстину, а любовь к Клотильде была ошибкой? Но если бы он любил Юстину по-настоящему, он женился бы на ней. Пани Корчинская не хотела этой свадьбы, противилась ей — это правда; но скажи он решительно о своем намерении, она не стала бы оказывать давления на его волю… Он сам колебался, думал, хотел и не хотел; наконец уехал и, казалось, забыл обо всем, что связывало его с Юстиной. Теперь же снова… Что значит все это?

Она нежно, как мать, обняла невестку, прижала ее голову к своей груди и ласково начала утешать. Она обещала поговорить с Зыгмунтом, но в ее душе вставали опасения одно за другим.

Когда молодая женщина, бледная и заплаканная, но успокоенная и снова улыбающаяся навстречу жизни и счастью, вышла в сад осматривать свои любимые цветы, пани Корчинская встала и позвонила в колокольчик. На пороге появился лакей.

— Куда поехал пан Зыгмунт? — спросила вдова.

Она все еще, хотя и слабо, надеялась, что Зыгмунт поехал куда-нибудь к соседям, только не в Корчин. Но нет…

— Когда он возвратится, попроси его сейчас же прийти ко мне.

Она осталась одна и тяжело оперлась на стол, заваленный книгами и газетами. На ее бледные щеки выступил огненный румянец. В своем одиночестве она так привыкла обдумывать и взвешивать всякие явления, что даже страстная материнская любовь не могла ослепить ее. А то, что она видела, хотя издали, хотя неясно, было темной тучей, которая заволокла все ее надежды и радости.