Постоянные хлопоты и занятия пана Бенедикта, с одной стороны, и слабое здоровье пани Эмилии — с другой, не позволяли им поддерживать широкие знакомства. Он боялся издержек, она — всякого движения и шума. Несмотря на это, порвать все связи с соседями было невозможно, и раз в год, в именины хозяйки, в конце июля, в Корчин съезжалось много гостей. Это был такой давний обычай, что отменить его не представлялось никакой возможности без нарушения самых элементарных правил приличия и без риска заслужить всеобщее недовольство.

Общество уже собиралось вставать из-за стола, уставленного старинным фарфором, хрусталем и серебром — остатками прежнего великолепия. Ничего нового не было, но все, что уцелело, хранилось с величайшей аккуратностью и бдительностью.

Хозяйка дома подала знак вставать. С главного места медленно поднялась вдова Андрея Корчинского — женщина, несмотря на свои лета, еще изумительно красивая. Сыну ее было уже тридцать лет, а она могла бы еще покорять сердца, но, как говорили во всей округе, малейшее кокетство было ей всегда совершенно чуждо. Вот уже двадцать три года, с той страшной минуты, когда ей принесли весть о смерти мужа, она носила траурное платье, всецело отдавшись воспитанию единственного сына и обдавая холодом всякого, кто осмеливался намекнуть ей о вторичном замужестве. Какой-то особый отпечаток чистоты и самоотвержения чувствовался во всей ее высокой красивой фигуре, живописно задрапированной тяжелыми складками черного платья. Черные кружева и гладкие пряди волос траурною каймой обрамляли ее бледное выразительное правильное лицо с едва заметными морщинками около больших грустных глаз и холодных надменных губ. На ее вдовьем платье не было видно ни малейшего украшения; веселая улыбка была редкою гостьей на ее задумчивом лице. Когда она шла или разговаривала с кем-нибудь, то высоко поднимала голову, а ресницы опускала вниз, что придавало ей вид и скромный и высокомерный. Как велика была почтительность к ней всего семейства, свидетельствовала та тревожная поспешность, с которой хозяин дома, едва она поднялась, предложил ей руку.

Какой-то толстый добродушный сосед подал руку сестре пана Бенедикта, пани Ядвиге Дажецкой, низенькой румяной болтливой женщине, одетой чересчур уж роскошно. Вставая с места, она силилась рассмотреть, с кем идут ее две взрослых и две несовершеннолетних дочери.

Ее муж, высокий солидный седоватый господин с аристократическими чертами лица, который за обедом пространно и цветисто рассказывал об Италии, Карлсбаде и Остенде, — вел пани Эмилию. Вообще все Дажецкие, как отец и мать, так и дочери, производили впечатление очень богатых людей. Во всех движениях его и в речи чувствовался человек, крепко стоящий на золотых ногах; его супруга и дочери были разряжены и много говорили о загранице и об увеселениях.

Так же, а может быть, и еще более богатый, Теофиль Ружиц за обедом сидел рядом с маленькой прелестной молоденькой блондинкой, которая, шелестя своим светлым шелковым платьем, с почти детскими движениями щебетала ему по-французски, comme quoi два года тому назад она познакомилась на водах с Зыгмунтом Корчинским; comme quoi он сразу понравился ей, но ее родители не хотели, чтоб она так рано выходила замуж; comme quoi пани Корчинская, приехав на воды, сама стала хлопотать за сына и устранила все препятствия; comme quoi два года тому назад они приехали сюда. Здешняя местность кажется ей очень скучной и прозаичной; знакомств и развлечений у нее нет никаких; Зыгмунт здесь рисовать не может, — ему недостает сюжетов и вдохновения; конечно, они скоро уедут в Мюнхен или в Рим, где талант Зыгмунта… и т. д.

Ружиц, выделявшийся среди этого общества своею изящною фигурой и бледностью лица, снисходительно выслушивал щебетанье маленькой блондинки, время от времени посматривая на противоположный угол стола, где Юстина занимала почти никому незнакомую француженку, гувернантку младших Дажецких. Ружиц заметил, что с Юстины не сводит глаз очень красивый, хотя и чересчур грустный для своих лет, черноволосый мужчина — Зыгмунт Корчинский. Тонкие губы Ружица начинали складываться в ироническую улыбку. А маленькая Клотильда не замечала решительно ничего и, выйдя из-за стола, с ребяческою веселостью подхватила Зыгмунта под руку и, подняв к нему свою головку и голубые глаза, снова что-то защебетала.

Так образовались первые, главные пары; за ними длинной вереницей потянулись другие, уже гораздо более скромные, чьи лица и одежда выказывали тяжелую борьбу с судьбой. На женщинах были выцветшие платья и дешевые побрякушки; мужчины, загорелые и усатые, были одеты отнюдь не по последней моде. Среди множества мужских и женских лиц немало было иссушенных работой и преждевременными заботами, избороздившими морщинами их лбы; но теперь в этом блестящем обществе они тоже повеселели или только старались казаться веселыми и даже элегантными. Однако, судя по их робости и неловким движениям, нетрудно было угадать, что это церемониальное шествие из столовой для них необычно и что если им когда-нибудь и была знакома подобная пышность, то они давно уже от нее отвыкли. Мужчины держались более непринужденно, зато женщины жеманились, принимали величественные или кокетливые позы, украшая улыбкой увядшие уста, что придавало их лицам глуповатый или надутый вид.

За этими скромными парами, на которых особенно отчетливо виднелась неизгладимая печать времени, снова следовало несколько блистательных пар. Ружиц вел разряженную панну Дажецкую, унаследовавшую высокий рост Корчинских и холодные черты своего аристократического отца, а жених ее, бледный блондин с английскими бакенбардами и титулом графа, подал руку ее юной сестре, живой и кокетливой брюнетке. Затем шел Кирло с Тересой Плинской, которая в этот день повязала платком уже не лицо, а горло, и вел ее так, что многие, оглядываясь на них, улыбались, а кое-кто даже громко засмеялся. Он закатывал глазки, прижимал ее руку к себе и что-то нашептывал ей на ушко; видимо, он выбрал эту даму ради шутки и смеха. Наконец уже в беспорядке хлынула молодежь под предводительством двадцатилетнего сына и четырнадцатилетней дочери хозяев.

Юстина, поднявшись с места, быстро приблизилась к отцу, который, не обращая внимания на то, что обед окончился, с жадностью доедал огромную порцию пирожного. Наклонив свою голову, украшенную роскошною короной черных волос и двумя полевыми цветами, она дотронулась до его плеча.

— Пойдемте, папа!

— Сейчас, сейчас… видишь, я кончаю.

— Все вышли, — тихо настаивала Юстина, — одному за столом неловко оставаться.

Голубые глаза старика растерянно поднялись на склоненное над ним лицо дочери.

— Неловко… правда, неловко… Ну, делать нечего, пойдем…

Он кинул взгляд на недоеденное пирожное, старательно отер салфеткой свои седые усы и пошел с Юстиной вслед за другими.

— Обед был недурен, — бормотал он, — очень недурен… Филе немножко пережарено… но зато цыплята и спаржа — прелесть! Ты ела, Юстина?

— Ела, отец.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся старик и с веселою усмешкой взглянул на дочь. — Да разве ты обращаешь внимание на такие вещи? Ведь в голове-то у тебя что? Ветер ходит! Я вот слышал, как Кирло говорил пани Эмилии, что будто бы Ружиц в тебя… того… да и Зыгмунт снова подъезжать начинает… Старая история!.. Помнишь, а? Хоть и женатый, но сердцу-то не закажешь, — я по себе знаю… помню.

Юстина шла ровным шагом с высоко поднятой головой. Можно было подумать, что она не слышит отца.

В столовой осталось лишь несколько лакеев, которые прибыли со своими господами и помогали прислуживать за столом единственному в этом доме камердинеру. Здесь же оставалась и панна Марта, в праздничном платье, с бантом на шее и высоким гребнем в волосах. За обедом она почти не присаживалась, хотя прибор ее стоял на столе; все время она зорко следила за тем, чтобы кушанья подавались в надлежащем порядке, быстро и исправно.

Уже за неделю до этого торжественного дня у нее не было ни минуты покоя, и, когда гости покинули столовую, она в изнеможении упала на стул, опустив на колени руки. При этом она сгорбилась и низко склонила голову, отчего ее рослая фигура вдруг съежилась и стала казаться маленькой. На поникшем лбу резко обозначались морщины, когда ее задумчивый взгляд скользил по длинному столу и сдвинутым в беспорядке стульям. Уставясь в одну точку, она покачивала головой, словно в памяти ее возникали иные лица и картины, некогда виденные здесь. Ее горящие глаза потускнели и затуманились слезами.

Вдруг сзади нее раздался резкий дискант домашнего слуги Франека:

— Кофе подан!

Как пружина, она вскочила со стула и размашистым шагом бросилась в угол, где на отдельном столике уже стоял большой сосуд с только что сваренным кофе. Панна Марта схватила его и принялась наливать кофе в старинные фарфоровые чашки.

— Франек! — на всю комнату загремел ее низкий, слегка охрипший голос. — Ты как это вытер чашки? Пыль снизу! Сейчас мне подай сюда чистое полотенце, ротозей, слышишь?

Между тем гости, выйдя из-за стола, парами прошли через большую прихожую и, остановившись посреди гостиной, стали расходиться, церемонно кланяясь. Пани Анджейова (вдова пана Андрея), не поднимая глаз, поблагодарила деверя тенью улыбки и легким кивком головы, которую снова высоко вскинула. Дажецкая не отпускала руки своего толстого соседа, который поздравлял с блестящей партией, представившейся ее дочери, и сжимала ее так сильно, что все браслеты у нее на руках звенели. Маленькая юная Корчинская (жена Зыгмунта Корчинского) присела перед своим холодным, мрачным супругом в шутливо глубоком реверансе, а потом снова охватила его руку, словно не желая ни на минуту с ним разлучаться.

— Tu fais des folies, Clotilde — тихонько увещевал ее муж.

— Mais, puisque je suis folle de toi! — шепнула она, прильнув к нему всем телом и поднимая на него глаза.

Пани Эмилия, провожавшая дам к диванам и креслам, кончала разговор с высоким и словно накрахмаленным зятем своего мужа; учтиво обернув к ней тонкое бледное лицо, обрамленное седеющими бакенбардами, он пространно и красноречиво описывал ей красоты Швейцарии.

— Если бы вы когда-нибудь пожелали вырваться из этой глуши, я уверен, даже недолгое пребывание в пленительной Швейцарии отразилось бы самым счастливым образом на вашем здоровье и настроении.

Однако здоровье и настроение пани Эмилии в данную минуту, повидимому, были в самом лучшем состоянии; при взгляде на ее оживленное лицо трудно было догадаться, каким мучениям подвергалась она за последние дни. Уже один приезд детей, нарушивший регулярное течение ее жизни, стоил ей нескольких бессонных ночей, а тут еще именины… Она со страхом ожидала появления мигрени, невралгии, головокружения, — одним словом, чего-нибудь такого, что помешает ей принять гостей. С этим опасением она жила днем и просыпалась ночью, принимала удвоенные дозы брома, полоскала горло раствором разных солей, втирала различные мази в места, где могла ожидать появления какой-нибудь боли. Так шло до сегодняшнего утра, когда она за очень скромным и очень продолжительным туалетом вспоминала свое прошлое и воспылала желанием снова хоть один день быть такой, как встарь. Она вышла в гостиную возбужденною и бодрой, с необычною живостью движений, с таким же блеском глаз и улыбкой, с какими теперь отвечала двум соседкам на вопрос о ее слабом здоровье.

За открытой настежь стеклянной дверью стояла высокая стена зелени; клены, яворы, липы и вязы, переплетая неразрывной сетью свои могучие ветви, теснились толпой, словно наступая друг на друга. Густые плети дикого винограда, образуя толстые колонны и прозрачные фестоны, осеняли ведущую в сад просторную террасу, куда хозяин дома привел наиболее почетных гостей и родных и угощал их сигарами.

В одном из углов гостиной, близ открытого фортепиано, о чем-то тихо разговаривали Ружиц, молодой граф с бакенбардами по английской моде и Зыгмунт Корчинский. Они не вышли курить на террасу вместе со старшими соседями и хозяином; разговор между ними, несмотря на их отдаленное знакомство, завязался как-то случайно. Похожи они друг на друга не были, но всё — их платье, напоминавшее последнюю картинку мод, фигуры, движения, в высшей степени элегантные и изящные, манера процеживать слова сквозь зубы и пересыпать речь французскими выражениями, — все говорило, что это люди одного типа, продукт одного и того же воспитания и положения. Граф медленнее тянул слова, употреблял французских фраз больше, Зыгмунт Корчинский меньше, но волосы у него были длиннее, чем у графа, и в наружности его замечалось что-то мечтательное, намекающее на его артистическую деятельность.

В эту минуту он рассказывал о своем двухлетнем пребывании в Мюнхене, которое доставило ему более пользы и удовольствия, чем занятия в разных академиях художеств — сначала в венской, потом в парижской и дюссельдорфской. Граф также одобрял Мюнхен, Вену и Париж, но предпочитал всему Италию, где среди очаровательной природы, по его мнению, находятся прекраснейшие во всем свете женщины.

Ружиц, дольше всех проживший в Вене, считал этот город самым веселым и там, как объяснял он с иронической улыбкой, оставил свои лучшие воспоминания. Тут все трое обменялись более или менее сочувственными взглядами.

— Вы подумайте только, — более чем, обычно растягивая слова, начал граф, — как это странно… и довольно грустно… познакомившись с теми городами, о которых мы только что говорили, очутиться в какой-то бесплодной и глухой пустыне.

Несомненно, в данную минуту все трое думали об одном и Том же. Ружиц нервным движением руки свернул свое пенсне и небрежно проговорил:

— Tout lasse!

— Но позвольте, — обратился к нему Зыгмунт Корчинский, — вам еще не успела надоесть та глухая и скучная пустыня, о которой говорил граф, — вы живете здесь так недавно. А вот я могу исчислять свое пребывание здесь двумя годами и имею право сказать, что здешней скуке нет решительно никаких пределов… Не понимаю, как можно существовать среди этих амбаров, скотных дворов и овинов!

— Но ваш талант? — любезно заметил Ружиц.

Бледное лицо Зыгмунта болезненно дрогнуло.

— Я начинаю сомневаться; есть ли у меня какой-нибудь талант, — с притворной небрежностью ответил он.

— Что вы теперь пишете?.. — начал, было, граф и не окончил.

Из-за спины Зыгмунта выступил юноша лет двадцати, среднего роста, стройный, с тонкими и красивыми чертами нервного, немного утомленного лица. Его губы, с признаком пробивающихся русых усов, дрожали, большие карие глаза, напоминавшие глаза Бенедикта Корчинского, горели.

— Простите меня, — конфузясь и робея, почти детским голосом обратился он к Ружицу, — мне хотелось бы знать, какие реформы и улучшения вы хотите ввести в своей Воловщине? Имение это очень запущено, и когда я узнал, что вы поселились там, то страшно обрадовался. Мне так хотелось познакомиться с вами, поговорить обо всем подробно… что… что я не мог отказать себе в этом удовольствии.

Несколько часов тому назад Бенедикт Корчинский представил гостям своего сына. Пан Ружиц, знавший, с кем имеет дело, любезно улыбнулся и после небольшого колебания ответил:

— Мне тоже очень приятно, и поверьте, что, со своей стороны, я готов был бы ответить на все ваши вопросы… только… только… ни о каких реформах и улучшениях в Воловщине я еще не думал.

На лице юноши выразилось глубокое, искреннее изумление.

— Как! — начал он, — а я полагал, что именно такие люди, как вы… молодые, богатые… могут повсюду вносить свою инициативу, подавать пример…

— Но я вовсе уж не так молод, — натянуто рассмеялся Ружиц, причем по лбу его прошла нервная дрожь.

— Quand on a mange un million, on se sent un siecle sur le dos, n'est ce pas? — немного фамильярно шепнул ему граф.

Но Витольд Корчинский не обращал внимания ни на что.

— Видите ли, меня это ужасно интересует… Я два года не был дома, прошлые вакации отец разрешил мне провести в большом образцовом имении… Теперь я окончил второй курс и уже составил себе некоторое понятие о том, как должно идти дело… Как идет оно у нас, я знаю… скверно, со всех точек зрения скверно, и мне кажется, что вы, господа, обязаны всецело отдать свои силы народу и земле, чтобы…

— Видишь ли, — недовольным голосом перебил Зыгмунт двоюродного брата, — голова твоя так набита теориями, что ты и в жизни видишь только ходячие формулы… Такова уж особенность ранней молодости.

— Конечно, — выпрямляясь и поднимая голову, перебил Витольд, — ты меня нисколько не обижаешь, ссылаясь на мою молодость. Ведь и ты тоже молод и не имеешь права почивать на своих артистических лаврах. Что бы ты, например, ответил, если бы я спросил тебя: каково в твоих Осовцах положение народа, на каком уровне находятся его просвещение, нравственность, экономический быт?

— Я ответил бы, что на самом низком, — с небрежною усмешкой произнес Зыгмунт.

— И ты можешь об этом говорить так легко? И вы, господа, все можете оставаться равнодушными? — воспламенился юноша и снова обратился к Ружицу. — Мне кажется, что хоть вы-то, по крайней мере, думаете об этом иначе… Зыгмунт был уж так воспитан, наконец, он… артист! Но вы, конечно, снизойдете к народу, который так долго находился в забвении у всех и за которым идеи нашего времени признают все права…

— Милый Видзя, — с очевидным нетерпением перебил Зыгмунт, — идеи нашего времени — вещь очень почтенная и прекрасная, но спроси у своего отца, в какое положение попал он однажды, когда вздумал, было просвещать народ… снисходить к нему?

Витольд зарумянился, как девушка, опустил глаза вниз и пробормотал:

— Мой отец… он не так богат… может быть, его средства недостаточны…

Упоминание об отце, видимо, неприятно его задело, но он тотчас оправился и с прежней горячностью обратился к Ружицу:

— А вы… — начал он.

В это время послышался другой молодой голос:

— Витольд прав, совершенно прав! Кто же, как не вы, Господа, обязаны исправлять ошибки прошлых поколений и расчищать нам, младшим, дорогу? Зло берет, когда посмотришь на здешний страшный застой… Имения либо совсем пришли в упадок, либо ведутся самым рутинным способом, земля уходит из наших рук, и никто пальцем не двинет, чтоб улучшить дело… поднять его…

Это на помощь Витольду пришел его школьный товарищ, сын одного из соседей пана Бенедикта.

— Температура начинает подниматься, — шепнул Ружицу граф.

Но Ружиц, который все время молчал и только нервно дергал шнурок своего пенсне, захотел положить конец неприятному для него разговору и обратился к Зыгмунту с просьбой представить его пани Корчинской.

Граф медленно пошел по направлению к своей невесте; к студентам присоединился их товарищ, и все трое, оживленно переговариваясь и жестикулируя, отошли в сторону, а Зыгмунт с Ружицем — к тому углу гостиной, где среди дам молча сидела пани Корчинская. На поклон элегантного молодого человека она ответила привычным медленным наклонением головы, которая ни на минуту не утратила своего надменного, сурового выражения. И только когда Ружиц начал расхваливать картину ее сына, которую он видел на одной из столичных выставок, она подняла ресницы и взглянула на Зыгмунта все еще прекрасными глазами, несмотря на долгие годы пережитых ею страданий. На минуту она улыбнулась, было, но потом заговорила с прежнею холодною любезностью о таланте Зыгмунта, о препятствиях, которые встречаются на его пути, о невозможности соединения роли сельского хозяина с привычками и потребностями художника.

При этих словах она, вопреки обычной своей манере, несколько раз беспокойно пошевелилась и снова окинула сына испытующим взглядом, в котором сейчас отразилась неясная тревога.

А между тем, во все это послеобеденное время кое-кто из дам, усевшихся на диване и креслах, незаметно переглядываясь, кивали на молодую чету, исподтишка обменивались на их счет осторожными замечаниями; говорили, что в этом супружестве нежность жены намного превышает нежность мужа и что Клотильда хоть и знатного рода, и принесла ему богатое приданое, и воспитание получила отличное, а влюблена в него без памяти, зато у него такой вид, будто ему досмерти наскучило его положение. Ходят слухи, что он почти не занимается хозяйством и совсем неважно ведет дела, а пани Корчинская, мать его, уже начинает жаловаться, что чересчур его изнежила, воспитывая вдали от родины и того клочка земли, на котором ему предстояло жить.

— Так ей и надо, а то возгордилась, как удельная княгиня, и сына своего чуть ли не полубогом считала, — оживленно затараторила какая-то болтливая соседка, одна из тех, чье шелковое платье носило на себе несомненные следы давности и многократных переделок.

Однако другая, более кроткая, подперев рукой длинное испитое лицо, рассуждала иначе. Медленно покачивая головой, убранной какими-то удивительными перьями, она грустно начала:

— Без отца воспитывался… без отца! А каково это воспитывать мальчиков без отца, я-то хорошо знаю: у моих сыновей в то самое время, что и у пани Корчинской, не стало опекуна!

— Зато у него тетка была, — возражала первая, — вот эта Дажецкая, которая случайно вышла замуж за богатого человека, а теперь только и знает, что наряжаться и задирать нос. Она тоже с племянничка пылинки сдувала и внушала ему, что он гений…

— Это в память брата, — защищала Дажецкую другая, — наверно, в память брата и сироту его баловала и старалась всячески его вознести.

Разносили черный кофе, а поднос с ликерами пан Кирло взял из рук лакея и поставил на одном из столиков гостиной. Худые щеки его покрылись румянцем, маленькие, глазки блистали, на тонких губах играла самая беззаботная, веселая усмешка. Обед, вино, говор гостей приводили его в отличное расположение духа.

В эту минуту он, казалось, олицетворял собой полное удовлетворение вкусным обедом, выпитым вином, и, пожалуй, более всего доносившимся со всех сторон веселым гомоном голосов. В одной руке он держал потушенную, ради присутствия дам, сигару, другою — перебирал бутылки с разноцветными жидкостями и манил к себе всех, находящихся поблизости.

Гости подходили один за другим; возле подноса с ликерами прежде других очутился уже упомянутый толстый помещик, судя по виду — весельчак и любитель поесть; вслед за ним подоспели с террасы и другие соседи; наконец приблизился и пан Ожельский с пустою рюмкой в руках.

— Вы какой пили: мараскин, розовый, кофейный? — спросил Кирло. — Может быть, теперь другого прикажете? Какого? К вашим услугам.

— Немного кофейного, если позволите!

— Слушаю. А которая это рюмка?

— Вторая! — добродушно улыбаясь и причмокивая пухлыми губами, ответил отец Юстины.

— Бог троицу любит! — рассмеялся Кирло и поставил перед раскрасневшимся старичком еще одну полную рюмку.

Но Ожельский решительно отказался.

— Нет, нет, — объяснял он, — если я выпью еще, то не буду в состоянии играть.

— Резонно! — поддержал его Кирло. — Ну, если не хотите пить, то идите, по крайней мере, к дамам. Видите, панна Тереса какая печальная… вон там, сидит с подвязанным горлом и мечтает… должно быть, о вас… Вы, господа, может быть, и не знаете, что наш виртуоз — страшнейший волокита и сердцеед. Когда-то слава его далеко гремела, да еще и теперь… Панна Тереса об этом отлично знает.

Один из гостей перебил пана Кирло каким-то вопросом.

Ожельский, подняв двумя пальцами недопитую рюмку, расправил плечи, выпятил вперед круглое брюшко и, сияя самой добродушной улыбкой, действительно направился мелкими шажками к группе барышень, которые большим полукругом сидели за столом, заваленным альбомами и иллюстрациями в потрепанных переплетах.

Вместе со старшими Дажецкими и другими паннами, более или менее щегольски одетыми и весело разговаривавшими, находилась и Юстина. Ее темное недорогое платье резко выделялась среди цветных ярких платьев прочих девушек, и два полевых цветка, украшавших ее голову, придавали ей какой-то особенно строгай вид. Ей не было весело. Дажецкие, близкие ее родственницы, уже сделали ей замечание, что появляться на обед в таком костюме не годится, а придавать себе такой мрачный вид — тем более.

Вид Юстины вовсе не был мрачным, но в разговорах о загранице, о разных общественных увеселениях, о модных музыкальных сочинениях она почти не принимала никакого участия. По временам, когда она задумывалась и неподвижно, бесцельно смотрела в пространство, заметно было, как чуждо ей все то, что занимало и веселило других. Тяжелая скука омрачала ее глаза и делала ее гораздо старше, чем она была в действительности. Ее неподвижное лицо не изменилось даже и тогда, когда она увидала отца около подноса с ликерами, когда до нее долетали громкие слова Кирло и смех соседей. Она не сделала ничего, чтобы помешать этому издевательству и, в сознании собственного бессилия, продолжала сидеть, не трогаясь с места. Только ее брови еще больше сдвинулись над грустными, утомленными глазами.

Но едва ли кому-нибудь было интересно разгадывать чувства молодой девушки. Видно было, что она равнодушна ко всему, что ее окружает, но ведь и с ней не считались. Подруги и кузины, вследствие ли ее молчаливого настроения или скромного наряда, мало-помалу от нее отвернулись. Граф, состязавшийся со своей невестой в остроумных шутках, не обращал на Юстину ни малейшего внимания; двое людей, которые за обедом штурмовали ее своими взглядами, оставили гостиную, Ружиц, с выражением непреодолимой скуки, с потемневшим внезапно лицом, с угасшими глазами, незаметно вышел в столовую. Зыгмунт Корчинский после тихого, но оживленного разговора усадил жену возле матери и присоединился к обществу, сидящему на террасе.

На террасе уже были расставлены карточные столы, но никто из гостей еще не садился за игру. Допивали ликеры, курили сигары и громко, степенно разговаривали. Вначале в гостиную доносились обрывки разговора, отдельные, так сказать, технические или профессиональные слова: столько-то и столько-то копеек за пуд такого-то зерна; столько-то за ведро водки; такая-то вспашка; такой-то посев, покос или обмолот и т. д. Но теперь уже заговорили о политике; первым коснулся этого предмета Дажецкий; как всегда, прямой и неподвижный, он стоял, пуская из тонких губ вьющиеся струйки табачного дыма, плавно и цветисто передавая всевозможные предположения и комбинации, вычитанные из газет. Время от времени кто-нибудь из соседей резким, а то и не совсем вежливым замечанием прерывал его речь. Даже самые загорелые и огрубевшие от работы, не имевшие, как видно, ни малейшего отношения к политике, нашли что сказать, говорили о далеких странах и могущественных людях и при этом загорались, заводили споры и яростно препирались.

Хозяин дома не принимал почти никакого участия в общем разговоре. Он сидел на железном стуле посередине террасы; яркий свет заливал его сильную, тяжелую фигуру; казалось, можно было сосчитать все морщины на его лбу и щеках, все белые нити в густых и темных волосах. Вытянув руку на стоявшем перед ним столике и машинально играя рюмкой, в которой преломлялся солнечный луч, он почти ничего не говорил и лишь изредка, встряхнув головой, улыбался то лукаво и недоверчиво, то печально. Но вдруг среди самого оживленного разговора он, словно вспомнил что-то, поднял голову, улыбнулся, стукнул рюмкой по столу и громко заговорил:

— Эти газеты, господа, только сбивают человека с толку, и больше ничего! Стоит начитаться их на ночь, — такие вещи приснятся, что потом долго не заснешь.

— Не приснился ли тебе какой-нибудь сон? — с легкой иронией спросил пан Дажецкий.

— Приснился, — ответил Корчинский, — и еще, какой страшный!

Он шутливо улыбнулся и потянул книзу свой длинный ус.

— Я не баба, чтобы бояться снов, но однажды от одного сна у меня волосы на голове стали дыбом. Вот как было дело. Два месяца тому назад, вечером, я начитался вдоволь о войнах, прошедших, настоящих и будущих и еще бог весть каких… Лег я в постель, заснул, и снится мне, представьте себе, что в Корчин нашло множество бисмарковского войска… прусского войска, одним словом… Двор и сад полны солдатни, дом битком набит офицерами… Я, конечно, в страшной тревоге. Разграбят Корчин, думаю себе, все кверху дном перевернут, сожгут, на ветер пустят, если их не примешь, как следует… Что делать? Волей-неволей принимаю, угощаю, кормлю, в глаза заглядываю: довольны ли? А они пьют, едят, гуляют, орут… Слава богу, довольны, думаю себе, и сам я доволен… Ну, думаю, скоро уйдут с богом, объедят меня, обопьют, да хоть что-нибудь в целости оставят… Вот они уже и отъезжать собираются, солдаты на лошадей садятся, офицеры сабли подвязывают… скоро у меня опять тихо будет… Выхожу я на крыльцо, рад без памяти, гляжу, а вон из-за тех холмов тянется другое войско…

Тут он запнулся.

— Это… то…

Глаза его насмешливо сверкнули.

— Страх меня пронял до мозга костей… Несутся, идут прямо на Корчин, а первые еще не ушли… Вот тебе на! Думаю, принимал я одних, чтоб они меня по-миру не пустили, а теперь конец мой приходит. Как хочешь вертись, не вывернешься… О, господи ты, боже мой!.. Проснулся я весь подавленный этим сновидением и целый день ходил как в воду опущенный.

— Страшен сон, да милостив бог! — постарался утешить его кто-то из гостей.

— А действительно, характерный сон! — воскликнул Дажецкий и громко расхохотался, как будто в эту минуту ему изменила обычная его утонченность; при этом его никогда не сгибающаяся шея слегка согнулась, и кольца табачного дыма, доселе с триумфом взвивавшиеся кверху, как-то тяжело опустились наземь.

— Да что там! — отозвался из угла какой-то язвительный и, видимо, сильно уязвленный жизнью сосед, — без пруссаков и свои огложут нас, как собаки кость… Не успел я окончить один процесс с мужиками из-за выгона, как начинается другой из-за земли под лесничеством.

— A propos, — заметил Дажецкий, — а как твой процесс, пан Бенедикт? Помнишь, с той шляхтой?.. Забыл, как их фамилия…

— Богатыровичи! — подхватил Корчинский. — Да что вам сказать? Хотят отнять у меня самый лучший луг… Кто-то вдолбил им в голову, что луг принадлежит им… В первой инстанции они проиграли, перенесли во вторую… дело тянется вот уже два года — и сколько это денег мне стоит, сколько неприятностей!

— Есть у них какие-нибудь доказательства?

— Разве только те, что у них мало лугов, и они хотят пасти скотину на моих, — защищался пан Бенедикт. — Документами и планами я могу доказать…

Он начинал горячиться и долго еще говорил бы о процессе, при одном воспоминании о котором лоб его покрывался сотней морщин, а брови нахмуривались, но вдруг заметил, что в гостиную вошли новые гости, и быстро вскочил со стула.

— Боже мой! — шепнула своей соседке одна из дам, сидевших на диване, — пани Кирло опять появилась! Откуда она взялась? Вот уже десять лет, как она нигде не бывает. Как она изменилась, постарела!..

У порога гостиной пан Бенедикт с видимым и особым уважением подавал руку женщине, за которой следовали молоденькая шестнадцатилетняя девушка и два мальчика в школьных мундирах. Среднего роста, худощавая, прямая, с изящно очерченной линией шеи и плеч, жена пана Кирло казалась гораздо моложе своих лет благодаря светлым волосам, собранным на затылке в огромный узел. Только вблизи можно было заметить, какой контраст составляли ее роскошные волосы и почти девический стан — с загорелым цветом лица, со лбом, прорезанным несколькими морщинами, с увядшими губами.

То было некогда очень красивое, но теперь сильно огрубевшее и измученное заботами лицо женщины лет тридцати с небольшим. В своем хорошо сшитом, хотя старомодном платье, опираясь на руку хозяина дома, она шла по гостиной несмелой походкой, беспокойно оглядываясь на детей, шедших позади.

Когда пани Эмилия встала с дивана и, шелестя платьем, богато убранным кружевами, подвела новую гостью к кружку наиболее почтенных соседок, по лицу пани Кирло можно было заметить, как она отвыкла от многолюдных собраний, как боится обмолвиться каким-нибудь неподходящим словом, сделать какой-нибудь резкий жест. Она робко уселась рядом с вдовой Андрея, которая довольно ласково, хотя с обычной своей высокомерной манерой, тотчас же заговорила с ней о чем-то. Она очень рада, что увидала пани Кирло, которая так давно никуда не показывается.

— Пан Бенедикт был так добр, что несколько раз приглашал меня, даже нарочно присылал Юстину, — сказала немного ободренная пани Кирло. — Могла ли я отказать человеку, который столько для меня сделал?

— А мой свояк часто имеет удовольствие видеть вас?

— О, боже мой! Да разве без него я могла бы справиться со своими делами и хозяйством? Теперь уж ничего, теперь я сама научилась, да и привыкла, а сначала я совсем потеряла бы голову, если б не советы пана Бенедикта и не его помощь.

Теперь, когда она заговорила громко, в голосе ее прозвучало несколько грубых нот.

— Ей-богу, такого доброго человека и не сыщешь на этом подлом свете…

По лицу пани Корчинской пробежала тень неудовольствия, а сидевшая рядом со свекровью Клотильда широко раскрыла глаза и едва удержалась от улыбки.

Хозяйка дома поспешила выразить сожаление, что такая близкая соседка поздно пожаловала сегодня в их дом.

Пани Кирло снова смутилась, неловко наклонила голову и, призывая на помощь всю свою смелость, неестественно громко заговорила:

— Что же делать? Разве можно оставлять детей одних? Троих старших я решилась взять с собой, — думаю, авось вы не осудите меня за это, — а младших нельзя же было оставить под присмотром прислуги. Нужно было ждать, пока придет Максимиха… баба она добрая, всех моих детей вынянчила и всегда идет, если ее позовешь… С маленькими детьми, как со стеклом, нужно быть осторожным, ну да моя бабуля Максимиха хорошо за ними присмотрит…

Прячась за свекровью, Клотильда старалась закрыть платком рот, чтобы не рассмеяться; пани Эмилия поднесла руку ко лбу и горлу как бы в предчувствии скорой мигрени и истерики. Одна из пожилых дам, шепнула другой:

— Как опустилась и огрубела пани Кирло! А до замужества какой прелестной девушкой была!.. И фамилия хорошая, — урожденная Ружиц!

В гостиную торопливо вбежал пан Кирло, схватил обе руки жены и начал осыпать их горячими поцелуями. На его лице, покрасневшем от нескольких рюмок ликера, выразилось полнейшее удовольствие, а на глазах появились слезы.

— Как это хорошо, что ты хоть раз выбралась в свет, как хорошо! — повторял он и затем обратился ко всем присутствующим: — Моя жена такая домоседка, что ее и не оторвешь от детей и от хозяйства.

Она, подняв на него глаза, с такой же сердечностью пожала ему руку.

— А вы давно не видались? — с легкой насмешкой спросил кто-то из гостей.

— Да вот с неделю как я не был дома, — совершенна непринужденно ответил Кирло.

— Мой муж очень любит общество и скучает дома; я с величайшей охотой заменяю его во всех делах, — поспешно добавила пани Кирло.

Кирло пошел повидаться с детьми. Мальчики в гимназических блузах, в страшно стучащих сапогах, с красными руками, прижались к фортепиано и широко раскрытыми глазами смотрели на всех и на все. Девочку Юстина усадила рядом с другими подростками. Не совсем еще длинное платье из белой кисеи с розовым поясом дома представлялось, вероятно, и матери и дочери очень красивым, но здесь, рядом со щегольскими костюмами младших дочек Дажецких, казалось очень скромным, чуть ли не убогим.

Выглядывавшие из-под этого платья маленькие ноги в грубых кожаных башмаках странно выглядели рядом с изящными ножками в ажурных чулочках и таких туфельках, что каждая из них могла, как безделушка, служить украшением для этажерки.

Обладательница этого бедного платья тоже не представляла бы собой ничего особенного, если бы не ее свежее личико и девичья чистота ее взгляда, которые заставляли невольно вспоминать о полевой лилии. Она с любопытством смотрела вокруг своими голубыми, как незабудки, глазами; толстая и светлая, как у матери, коса вилась по ее покатым плечам; круглые, как пышки, руки в тесных перчатках она молча сложила на коленях и сплела пальцы; девицы, рассматривавшие иллюстрации, окинули ее холодным взглядом и вновь принялись за свое занятие, но зато из противоположного угла гостиной показался молодой стройный юноша, схватил обе руки вновь приехавшей гостьи, крепко пожал их и с радостной улыбкой уселся на соседний стул.

— Как давно, панна Мария… или можно по-старому: Марыня?

— Можно, — шепнула девочка, краснея до корней волос и открывая в улыбке ряд белоснежных зубов.

— А вы… Марыня, будете говорить мне ты?

— Отчего же нет? — удивилась Марыня.

— Давно уж я не видал тебя, милая моя, дорогая Марыня! Два года не был дома… Как ты выросла за это время!..

— А ты, Видзя, немного изменился… похудел…

— Работаю, учусь, думаю… а ты что поделываешь?

— Учу младшую сестру… молочное хозяйство, огород — все это на мне лежит.

Последние слова она проговорила с некоторой гордостью.

— А старая Максимиха жива?

— Жива, здоровехонька.

— Это хорошо! А те ребятишки, с которыми ты возилась два года тому назад?

— Они уже умеют читать.

— Милая ты моя, дорогая! Как я рад, что увидал тебя!.. Сколько мне тебе порассказать нужно!

— Приедешь в Ольшинку?

— Как же приеду, приеду! Не один раз, сто раз приеду! Витольд Корчинский и Марыня Кирло обменялись взглядами, полными детского счастья.

В это время, как бы вторя их радости, в гостиной раздалось несколько аккордов фортепиано, а потом послышался протяжный звук скрипки. Пани Эмилия давно уже чувствовала, что дальнейший разговор с гостями становится ей не под силу; искусственное оживление, которое делало ее веселой и разговорчивой, мало-помалу сменялось утомлением и слабостью. Тускнеющими глазами она переглянулась с Юстиной, которая тотчас же встала и приблизилась к фортепиано. Ожельский, осушив до последней капли свою рюмку и отпустив несколько комплиментов зарумянившейся Тересе Плинской, давно уже семенил ножками вокруг рояля, на котором лежала его скрипка, и теперь с бережной нежностью прижал ее к груди, как любимое дитя, и, зажмурясь от наслаждения, провел смычком по струнам.

Звуки музыки наполнили гостиную. Отец и дочь играли какую-то прекрасную длинную и трудную пьесу. Ожельский мало-помалу совершенно преображался. По мере развития и усиления звуков, выходивших из-под его смычка, старый музыкант также вырастал, становился тоньше, облагораживался. Маленький, пузатый, он становился выше, с белого лба исчезли все морщины, горящие вдохновенные глаза смотрели куда-то далеко-далеко. Потоки звуков, срывавшихся со струн его скрипки, точно смывали с его лица следы пошлости. В этом вдохновенном артисте едва ли кто-нибудь узнал бы того обжору и волокиту, который час тому назад не мог расстаться с тарелкой и строил умильные глазки старой деве, — того добродушного, глуповатого старичка, который без малейшей обиды выносил издевательства знакомых.

То было почти волшебство, а волшебницей, которая коснулась его своей палочкой, была великая, всепоглощающая страсть, долгие годы окрылявшая жизнь этого человека.

Юстина играла свою трудную, запутанную партию с точностью и чистотой, свидетельствовавшими о ее хорошем музыкальном образовании, только лицо ее по-прежнему оставалось холодным и безучастным. Равнодушная ко всему окружающему, с неподвижным лицом, она играла, будто по обязанности, умело, старательно, но холодно. Играла она на память, с низко опущенными ресницами, а когда поднимала глаза, то в них можно было по-прежнему увидеть отпечаток скуки и утомления.

Но вдруг в глазах Юстины промелькнула тень тревоги и неудовольствия: она увидала стоящего у дверей гостиной Ружица. За последнюю четверть часа в нем совершилась какая-то удивительная перемена. Вышел он из гостиной слабыми шагами, больной, пожелтевший, а возвратился свежий, сияющий, с блестящими глазами, даже с легким румянцем на щеках. Пан Теофиль остановился у дверей и смотрел на Юстину с таким выражением, что та опустила глаза и больше уже не поднимала их. Ружиц неслышно перешел из конца в конец всю гостиную и сел рядом с пани Кирло.

Та ласково улыбнулась ему и подала руку. Все знали, что этот изящный тридцатилетний молодой человек, прокутивший полмиллиона, и утомленная непосильным трудом женщина в старом платье были в близком родстве.

Со своей обычной грацией Ружиц наклонился к уху соседки.

— Кузина, — шепнул он, — ты хорошо знаешь панну Ожельскую?

Она утвердительно кивнула головой.

— Бывает она у тебя?

Такое же наклонение головы. — Я хочу тебя просить… пригласи нас когда-нибудь вместе, чтоб мы встретились у тебя как будто невзначай… Здесь мне нельзя бывать так часто, как мне хотелось бы.

Пани Кирло широко открыла глаза, с величайшим изумлением окинула взглядом своего соседа и выпалила:

— Это еще что значит?

Многие из гостей обратили на нее внимание. Пани Кирло спохватилась и продолжала уже тише:

— Не думаешь ли ты вскружить голову бедной девушке? Встречайся с ней где угодно, только не у меня.

Ружиц беззвучно засмеялся.

— Какой провинциалкой ты стала!

Он очень хорошо знал, что эти слова уколют ее. Пани Кирло действительно смутилась на минуту, но, оправившись, энергично возразила:

— Пусть будет так! И ты во многом выиграл бы, если б остался провинциалом.

Ружиц вдруг затуманился и ответил:

— Может быть…

Но в эту минуту он не мог ни задумываться, ни огорчаться чем бы то ни было.

— Милая кузина, — начал он снова, — если бы ты знала, как она мне нравится!.. В ней есть что-то особенное… какой торс… а эти серые глаза и черные волосы…

Пани Кирло видела, как неестественно горели глаза ее родственника, как разгорался его румянец. Его признания оскорбляли ее, но обиду вскоре сменило сожаление.

— Какой ты несчастный… Ты кажешься совершенно пьяным.

Он снова протяжно произнес:

— Может быть…

Музыка замолкла; несколько человек окружили Ожельского, благодарили за игру и восхищались исполненной композицией; он расправлял плечи и сиял.

— Какова увертюрка, — говорил он, — игрушечка!

Юстина встала из-за фортепиано и намеревалась уйти, как вдруг ей загородил дорогу Зыгмунт Корчинский.

Он слушал музыку в грустной, задумчивой позе и теперь, с принужденной улыбкой на бледных губах, вполголоса проговорил:

— Мне теперь кажется, кузина, что ты не любишь музыку так, как любила прежде.

Он с особенной силой подчеркнул последнее слово. Юстина стояла перед ним с опущенными глазами, неподвижная, напрягая все силы, чтобы скрыть свое волнение.

— Нет, — тихо ответила она, — нет, я совсем уже не люблю музыку.

— О! — воскликнул Зыгмунт, — вкусы женщин изменчивы! Но перемену твоего вкуса я приписываю тому, что ты никого не слышишь, кроме своего отца. Если б ты слышала…

И, постепенно оживляясь, он заговорил о великих европейских виртуозах, о новых музыкальных сочинениях, о новых операх. Говорил он красиво, образно, обнаруживая хорошее знакомство с музыкой и вообще с изящными искусствами…

Юстина слушала его, не меняя своего положения, с сильно бьющимся сердцем и высоко поднимающейся грудью. Было видно, что его голос затрагивал самые чуткие струны ее души. Зыгмунт ловким стратегическим движением отрезал ее от стоявших вблизи гостей и, живописно опершись на фортепиано, спросил, почему во время своего приезда в Корчин он или совсем не видит ее или видит мельком.

Юстина отвечала, что она занимается хозяйством и, кроме того, должна присматривать за отцом.

Зыгмунт засмеялся.

— Зачем говорить неправду? Ты не хочешь меня видеть, я знаю это… ты затаила обиду, ты презираешь меня! Да я и сам начинаю себя презирать!

В голосе его было столько горечи и грусти, что Юстина поспешно ответила:

— Нет, нет… не то!

Она хотела продолжать, но оборвала; из другого конца гостиной пара глаз смотрела на нее с каким-то неописуемым выражением. То были глаза Клотильды, голубые и блестящие, как всегда, но теперь они смотрели на Юстину как-то особенно странно. Около молоденькой женщины, со своей обычной улыбкой, сидел Кирло. За минуту перед этим он кивнул головой на разговаривавших у фортепиано и шутливо спросил:

— Вы не ревнуете?

— К кому? — так же весело спросила Клотильда, но, взглянув в указанном направлении, вспыхнула.

— Вы разве не знаете? Это первая любовь вашего супруга… Панна Юстина — первая любовь, а вы знаете пословицу… — И ужасным французским языком он прибавил: — Он… он ревьен тужур…

— A ses premieres amours, — закончила с небрежным смехом жена Зыгмунта. — Знаю, знаю хорошо об этой первой любви, — мне рассказывали о ней… Но вы, может быть, знаете другую пословицу: с глаз долой…

— Из сердца вон! — и Кирло весело расхохотался.

Но на губах Клотильды скоро замерла улыбка, и сама она вся помертвела, устремив глаза на эту высокую цветущую девушку, с которой ее муж, вдруг оживившийся, взволнованный, беседовал так долго, долго, не давая ей уйти и загородив ее собой от других.

Юстина встретилась с этими глазами, которые осыпали ее искрами гнева и ненависти; девятнадцатилетнее сердце Клотильды было переполнено горем и тревогой. Юстина видела, как голубые горячие глаза мало-помалу начали наполняться слезами, как прелестное юное личико исказилось выражением нестерпимой боли, словно лицо беззащитного, тяжело и несправедливо обиженного ребенка.

В эту минуту Зыгмунт Корчинский, почти касаясь рукой плеча Юстины, тихо спрашивал:

— Неужели ты совершенно изгнала воспоминание о нашем прошлом из своего сердца? Неужели ты никогда не заговоришь со мной как с другом, как с братом?

С трудом, отрывая глаза от Клотильды, Юстина подняла голову и холодно посмотрела на стоявшего перед нею Зыгмунта.

— Совершенно и никогда, — ответила она так твердо, что Зыгмунт побледнел, наклонил голову и отошел в сторону.

В гостиной наступило общее оживление. Кто-то предложил прогулку по саду. Дамы вставали с кресел, а молодежь сбегала со ступенек террасы, на которой пожилые гости засели уже за карточные столы. Пан Бенедикт готовился приступить к партии винта, но без всякого удовольствия, исключительно только по необходимости. Зато Кирло с такой жадностью поглядывал на карты и на зеленое сукно, что на время перестал смеяться сам и смешить других.

Пани Эмилия вместе с другими дамами приближалась к дверям, ведущим на террасу. Прогулка по саду, где можно было подвергнуться влиянию и ветра и жаркого еще солнца, вызывала в ней опасения. Кивком головы подозвала она Юстину и слабым голосом попросила принести мантилью, шаль, зонтик и перчатки. Юстина быстро повернулась к дверям передней; Ружиц побежал вслед за ней:

— Вы позволите мне заменить вас?

Бледная и расстроенная после разговора с Зыгмунтом, Юстина не слыхала этих галантных слов и не заметила, что Ружиц вместе с нею вошел в переднюю и приблизился к вешалке, на которой висели, вещи пани Эмилии. Вдруг она почувствовала, что к ее руке прикоснулась чья-то мягкая гладкая рука. Она подняла глаза и только тут заметила присутствие молодого человека, который, будто бы распутывая петли кружевной шали, старался прикоснуться к ее руке и смотрел на нее таким же взором, как четверть часа назад. Он что-то говорил… Юстина не поняла хорошенько, что именно, только покраснела до корней волос и поспешно вернулась в гостиную. За ней, превосходно владея собой, следовал Ружиц с кружевной шалью и зонтиком пани Эмилии.

Эта сцена, вероятно, не укрылась от внимания присутствующих, потому что Юстину встретило несколько любопытных взглядов, а Клотильда, уже прицепившаяся к мужу, окинула ее с ног до головы презрительным, ироническим взором. Молодая женщина только еще начинала знакомиться с горестями жизни; ее гнев и презрение легко уступали место грусти и унынию. Стоя на последней ступеньке террасы, Клотильда крепко-крепко прижималась к мужу, не сводя с него умоляющих глаз. Но Зыгмунт не смотрел на нее. Ожидая выхода матери и хозяйки дома, он нетерпеливо стиснул зубы и устремил глаза куда-то вдаль. Пани Эмилия, окутанная мантильей, с раскрытым зонтиком, мужественно вышла на террасу, но перед лестницей заколебалась и остановилась; на лице ее выразились страдание и тревога.

— Кажется, я не в силах буду… нет, нет, не в силах сойти с этих ступеней, — сказала она.

Слова пани Эмилии никого не удивили: всем было известно, какой образ жизни ведет она, как слабо ее здоровье. Несколько мужчин наперерыв предлагали пани Эмилии свою помощь, но она не захотела воспользоваться чьими-нибудь услугами. Ей не хотелось выказывать перед посторонними свою немощь. Однако эти ступеньки казались ей такими страшными, — непременно она оступится и упадет… Пани Эмилия приближалась к самому краю, потом отступала, то, вытягивая вперед щегольски обутую ножку, то, поспешно отдергивая ее; наконец с нервным смехом не сошла, а сбежала с лестницы, быстро, легко, грациозно. Первый успех сильно ободрил ее. Окруженная толпой мужчин и женщин, она пошла по аллее ровным, твердым шагом. Дажецкий, наблюдавший за этой сценой, не без иронии заметил:

— Однако твоя жена, любезный пан Бенедикт, вовсе не так слаба, как кажется.

— Что толковать! — ответил Корчинский, сдавая карты! — Засиделась дома и отвыкла ходить… Впрочем, она всегда была болезненная.

Стоя в дверях опустевшей гостиной, Юстина проводила взором гостей, рассыпавшихся по саду, и собиралась, было идти в столовую, как вдруг услыхала, что ее кто-то тихонько окликает по имени: позади нее стоял Зыгмунт Корчинский и беспокойно оглядывался вокруг.

— Я забыл шляпу… шляпу ищу… — в смущении проговорил он дрожащими губами, приближаясь к Юстине и схватывая ее за руку. — Кузина, не возьмешь ли ты назад то, что недавно сказала: «Совершенно и никогда»? Неужели ты совсем забыла о прошлом и не будешь для меня ничем… даже другом… сестрой? Пойми, я не могу…

Юстина на минуту растерялась под влиянием его горячих слов и пылкого взгляда, но скоро опомнилась и вырвала свою руку.

— Чего ты хочешь от меня? — чуть не крикнула она. — За что, по какому праву ты хочешь меня обратить в какую-то игрушку своей прихоти? Довольно уже… прошу тебя… чего тебе нужно?

Слова путались в ее устах, голос замирал.

— Я хочу твоей души, Юстина… приязни… доверия…

— Души! — протяжно рассмеялась она. — Ты думаешь, что я все еще осталась ребенком, каким была в то время, когда для меня каждое твое слово… О, какие это были слова!

Она не докончила и, сделав несколько шагов вперед, протянула руку по направлению к саду.

— Иди к своей жене. Ведь она еще дитя, прелестное, Доброе дитя, порученное твоей совести. Она любит тебя… а моя душа… — Юстина невольно вздрогнула, — моя душа не примет того, что ты можешь дать мне теперь!

Неверным, торопливым шагом, как будто желая убежать не только от Зыгмунта, но и от самой себя, она вышла из гостиной.

В столовой, нагнувшись над столом, Марта раскладывала в хрустальные вазы варенье и фрукты. Юстина приблизилась и положила руку на плечо своей старой приятельницы.

— Кто там? — поднимая голову, крикнула Марта. — Чего тебе?

Она смягчилась, увидав Юстину.

— Не помочь ли?.. Может быть, принести что-нибудь… убрать…

— Ну, еще что! Ты хорошо знаешь, я не люблю, чтобы кто-нибудь вмешивался в мои дела… Всегда я справляюсь одна и теперь справлюсь. Веселись, коли тебе весело.

— Мне не весело… — ответила Юстина.

— А я чем тебе могу помочь? Ты всегда грустная. Соберись с умом, кружи мужчинам головы, вот и весело будет.

Она говорила это своим обычным резким, саркастическим тоном, но морщины на ее лбу мало-помалу разглаживались, а угрюмые глаза смягчались. Казалось, она вот-вот поднимет свою руку и ласково погладит разгоревшуюся щеку стоявшей перед ней девушки. Но в эту минуту в противоположном углу столовой послышался звон разбитого стекла и чей-то пискливый крик. Горничная пани Эмилии, разряженная и вертлявая, помогавшая Марте, так загляделась на камердинера Ружица, что уронила поднос с посудой.

— Вечное несчастье! — срываясь с места, крикнула Марта: — хрустальный графин разбила! Вот что значит ваша помощь! Пошла отсюда прочь, егоза, и не смей глаз сюда больше показывать! Все убирайтесь отсюда! Лучше я все своими руками сделаю. Графин из сервиза!.. Сто лет, может быть, сервиз служил, а теперь вот тебе!.. Вечное несчастье!.. Уф, не могу!

Руки Марты дрожали, в голосе слышалось неподдельное огорчение. Она присела на пол собирать осколки графина и зашлась долгим пронзительным кашлем.