Бенедикт Корчинский принадлежал к тому небольшому числу людей своего поколения, которые получили высшее образование. Этим он был всецело обязан временам молодости своего отца, — тем временам, что получали свой свет и тепло от одного великого, ярко горевшего очага. Очагом этим была виленская академия, и Станислав Корчинский, сын наполеоновского легионера, когда-то воспитывался там. Может быть, это обстоятельство, а может быть, наследственные особенности, которые не всегда, но часто, как глубокий источник, внедряются в лоно многих поколений, спасли Станислава от миазмов, обыкновенно носящихся над стоячим болотом.
При барщине, обеспечивавшей безбедное существование, под каменными сводами, стесняющими кругозор и свободное движение, общество и было этим стоячим болотом, полным миазмов, отупения, бессмыслицы, лени и апатии. Людские организмы — эти жалкие грибы, которые вбирают в себя соки питающего их дерева, соки здоровые или ядовитые, — насколько могли, сопротивлялись заразе. Много сопротивлявшихся полегло, но маленькая горсточка, вооруженная наследственными или благоприобретенными, силами, еще бодро сопротивлялась. К числу последних принадлежал отец Бенедикта. Он не взлетел чересчур высоко, но и не опустился ко дну. Может быть, у его праотцев были когда-нибудь крылья, но так как крылья в гнилой атмосфере были бесполезны, то они и превратились в едва заметные придатки, при помощи которых можно было ходить по болотам без риска увязнуть в тине. Но наличность таких придатков при известных условиях почвы и воздуха все-таки намекала на существование крыльев, хотя бы и в отдаленном прошлом. Достаточно, что трое сыновей Корчинского провели детство в атмосфере, свободной от гнилых испарений разврата и тирании, освещенной если не солнцем, то по крайней мере звездочкой человечности, оживленной если не делами, то хоть честными стремлениями их отца.
Все соседи, даже целый уезд взволновался, когда пан Корчинский отдал сыновей после курса в средних учебных заведениях в высшее. Зачем, для чего? Разве после отца им не оставался большой участок отличной плодородной земли, где они могли бы жить и барствовать, как барствовали и жили их предки? Разве они не были шляхтичами, разве все права не были на их стороне?
Не все осуждали поступки Корчинского; были и такие люди, что поступали по его примеру, но большинство все-таки пожимало плечами. Если б кто-нибудь мог приподнять край завесы недалекого будущего, как бы он громко осмеял, на весь свет осмеял бы этих самонадеянных, спесивых, недальновидных людей! Корчинский колдуном не был и будущего не предвидел, — до такой степени не предвидел, что если б кто-нибудь развернул перед ним будущность его сыновей, то пан Станислав или рассердился бы, или громко расхохотался и сказал бы: «Это невозможно!» Однако благодаря лучу света, который запал ему в голову от великого светильника, и он кое-что предвидел и понимал. Понимал он, что рано или поздно, может быть, очень скоро, труд станет свободным и более правильно распределится между людьми. Тогда жизнь его сыновей вместе с жизнью всего общества, перелитая в новую форму, потребует и новых орудий. Может быть, ему хотелось, чтобы его сыновья узнали всю радость, которую испытывает человек от общения с наукой и от постепенного развития умственного кругозора, — радость, которую испытал когда-то и сам пан Станислав. Может быть также, тень надвигающегося будущего порой касалась его головы, но на все доводы и шутки соседей он только хмурился и неизменно отвечал:
— На всякий случай! На всякий случай!
Наконец, до некоторой степени это было делом прямого расчета. Они вовсе не были так богаты, как это казалось с первого взгляда. По размеру своего поместья Станислав Корчинский принадлежал к помещикам среднего достатка. Потом, благодаря строжайшей экономии, при усиленном труде, он прикупил к наследственному Корчину другой фольварк, одинаковой ценности. Словом, средства у него были прекрасные, но если разделить его имущество на четырех, человек (у пана Корчинского была еще дочь), то на долю каждого пришлось бы не особенно много. Мысленно пан Корчинский назначал младшему сыну, Бенедикту, родовой Корчин, а старшему, Андрею, благоприобретенный фольварк и возлагал на обоих обязанность выдать приданое сестре и известную сумму денег среднему брату, Доминику, который изучал право в далеком большом городе.
Бенедикт окончил курс в агрономической школе и вернулся в свой Корчин. Его отец и мать давно уже умерли, сестра вышла замуж. Зато в двух милях от Корчина хозяйничал в своем фольварке несколько лет тому назад женившийся Андрей, а Доминик приехал в родной дом на короткое время отдыхать от университетских занятий. Кроме того, в Корчине проживала родственница Корчинских панна Марта. Двадцатичетырехлетняя девушка, может быть, чересчур высокая, но статная, умная, с веселыми глазами, так умело взялась за хозяйство и наполняла дом таким веселым шумом, что пан Бенедикт почти и не заметил пустоты. Наконец, все три брата жили в добром согласии, а теперь перед ними мелькнуло что-то такое, что придало их жизни особый смысл и значение. Во всех троих сразу заговорила кровь деда, наполеоновского солдата; огонь, который в предшествовавшем поколении еле тлел под искрой, разгорелся и вспыхнул пламенем. О, как бурно, как безумно весело провели они эти два года! Стоячие воды болота зашумели, вздулись и начали выбрасывать кверху кипящие каскады; в мертвой атмосфере завыли ветры, разнося по земле золотистые туманы и образуя на небе ярко горящие зори и радуги. Дух демократизма всеуравнивающим плугом пахал общественную ниву. Высоты, проникнутые раскаянием, склонялись к низменностям, готовые вознаградить за все свои несправедливости, почти умоляя о доверии и снисхождении. Между Корчином и соседнею деревней Богатыровичами установились тогда хорошие, доверчивые отношения. Жители этой деревни обладали когда-то документами, удостоверявшими их дворянство, но давно уже их потеряли и теперь вели убогую, трудовую жизнь мелких хлебопашцев. Вдруг корчинский дом широко распахнул перед ними свои двери. И ожил старый низкий большой дом; сколько народу толпилось в нем, что за шум оглашал его залы, врывался в окна и плыл дальше, вдоль по течению реки! Такого шума, такого грома не слыхали ни этот густой бор, ни эти холмы со времен шведского нашествия.
Самым горячим из братьев Корчинских был старший, Андрей. Он забросил жену, ребенка, свое хозяйство и почти все время проживал в родимом гнезде. Доминик, нерешительный и более сдержанный, тоже откладывал со дня на день свой отъезд. Для Марты это время было золотою порой ее жизни. Она поспевала решительно всюду, — гости сходились десятками, — вместе с другими она надеялась, ждала и, как птица, оживленная радостью весны, часто пела. Голос у нее был грубый, необработанный, но сильный и чистый. Чаще всего она бывала тогда около Анзельма Богатыровича, красивого юноши в грубой обуви и кафтане из домашнего сукна. Анзельм смеялся так громко, что его было слышно по всему дому, распевал своим могучим баритоном сотни песен, приносил Марте громадные, как веники, букеты полевых цветов, а когда садился рядом с ней за стол, то постоянно краснел и приходил в полнейшее смущение.
Брат Анзельма, Юрий, сильно сдружился со старшим Корчинским — странная дружба между людьми различного положения и воспитания. Андрей был сыном достаточного дворянина, получил хорошее образование, женился на самой богатой невесте во всей округе, у Юрия же не было ничего, кроме 20 десятин земли, которую он обрабатывал собственными руками; в школе он не был; впрочем, в одном их положения сходились: и у того и другого были дети Маленький Зыгмунт Корчинский и Янек Богатырович были ровесниками. Вероятно, эти люди были связаны и не одним этим; с той поры, когда братья Корчинские, наклоняя головы, в первый раз вошли в низкую дверь дома Богатыровичей, Андрей и Юрий почти никогда не разлучались. Вместе они ходили беседовать в широкое поле, вместе охотились на диких уток и бекасов, вместе в рыбачьем челноке ездили по Неману в отдаленные деревни и местечки, вместе читали книжки, вместе…
Бенедикт, тогда еще стройный худощавый юноша, не вполне оправившийся от напряжения последних лет учения, более похожий на студента, чем на помещика, ласково принимал и угощал в своем доме братьев и соседей, а с солидными родственниками, наезжавшими в Корчин, вступал в самые ожесточенные споры… Да, эти два года пролетели как в лихорадочном сне!
Все это после казалось сном, полным сверхъестественных сновидений, — до того этот сон не походил на сменившую его действительность… Когда Бенедикт очнулся от сна своей первой молодости, то, прежде всего, заметил, что около него нет братьев. Андрей вместе со своим другом Юрием Богатыровичем исчез с лица земли, а одно из корчинских урочищ тотчас же переменило свое название. В урочище находился тот занеманский бор, с которым соединялись обширные леса Андрея и его соседей. Прежде его называли Сверковым, а теперь все стали называть Могилой. Кто первый дал ему такое имя, почему оно распространилось сразу и повсеместно, — трудно объяснить, но, принятое всеми окрестными жителями, оно было! Единственным надгробным памятником старшего из братьев Корчинских. Другого не воздвигали ему никогда… Вдова Андрея, вместе с маленьким сыном, поселилась в своем приданом имении, довольно большом, в двух милях от Корчина. Доминик остался жив, но судьба забросила его далеко. Только несколько лет спустя он прислал брату письмо, где извещал, что наконец-то ему удалось кое-как пристроиться.
Бенедикт заложил имение в банк, чтобы выплатить брату, согласно завещанию отца; сестре выдать приданое было тоже не из чего, — и до сих пор чистый, как кристалл, Корчин теперь был обременен долгами. Долги эти не были результатом легкомыслия или расточительности. Но, тем не менее, когда Бенедикт, очнувшись ото сна молодости, во второй раз оглянулся вокруг, то увидал, что он вовсе не богат… Он не был ни трусом, ни сибаритом, и это открытие мало его смутило, но за ним последовало еще много других. Стояла пора урожая на ту цепкую траву, что точно железными клещами впивалась в колесницы больших хозяйств и не пускала ни на шаг, ни взад, ни вперед. В таком положении кони, будь они даже арабской породы, ничего не могли поделать: чтобы двинуть колесницу вперед, нужны были покорные судьбе, терпеливые волы. Бенедикт вставал на дыбы, как бешеный, необузданный конь, но мало-помалу угомонился.
Сначала, в силу привычек, приобретенных в молодости, он настораживал уши и водил глазами по густым облакам, обволакивавшим небо, но тотчас же заметил, что ничего хорошего он ни увидать, ни услыхать там не может, что поющие деревья и золотые зори его первой молодости занесены в разряд басен, да еще таких басен, какими пугают избалованных детей, чтоб они были послушны. Он согнул спину и начал выпутывать свою колесницу из цепких объятий проклятой травы. Работа Пенелопы! Оторвешь одну плеть — вырастут две… Сначала он делал это неловко и все еще время от времени позволял себе смотреть на небо. Это ему подчас дорого стоило.
Так, например, пришла ему в голову мысль обучить своих бывших крестьян читать, разводить фруктовые сады, лечиться у докторов, а не у знахарок, пореже навещать корчму. Но вскоре он должен был бросить все свои затеи и на несколько месяцев отлучиться в ближайший город, чтобы замять одно дорогостоящее и довольно небезопасное дело. С той поры в эту сторону небосклона он и не обращал уже взора. Потом агрономические сведения побудили его переменить породу корчинского скота на другую. Сказано — сделано; это сулило ему большие выгоды, но и стоило немало денег, а тут наступил срок взноса временно установленных налогов, и к старым долгам прибавился еще новый.
Перед свадьбой с молоденькою, прелестной, благовоспитанной панной, в которую пан Бенедикт был влюблен всею душой, ему захотелось переделать корчинский сад и окружить весь дом яркими цветниками и газонами. У него самого было множество растений, он выписал еще, нанял очень опытного и очень дорогого садовника. Действительно, через два года в Корчине были изумительные цветники и оранжереи: спаржа невероятной толщины, персики, даже ананасы, но — увы! — вместе с тем явно и неопровержимо сказалась невозможность поддерживать этот порядок вещей без ущерба для самых важных отраслей хозяйства.
Еще несколько подобных опытов — и Бенедикт Корчинский совершенно разорился бы, не будь у него твердой воли. Он воздержался от всяких скачков и вставаний на дыбы, а легкие и полные грации формы арабского коня мало-помалу переходили в грубую, но упрямую и неутомимую фигуру вола. Дешево ли стоила ему эта метаморфоза — об этом он никому не говорил, но нет, он пробовал однажды открыть свою душу перед одним существом.
Двенадцать лет прошло с момента его пробуждения — начала его разорения и разгрома его юношеских идеалов. В один погожий летний вечер Бенедикт искал свою жену по всему обширному корчинскому саду. Последние лучи солнца падали на его загорелое лицо; он шел крупными шагами, низко наклонив свою усталую голову. Что-то, вероятно, волновало его, потому что он то и дело покусывал длинный ус.
После долгих поисков он услыхал, наконец, отозвавшийся из глубины тенистой беседки тихий серебристый голос жены. Беседка из толстой проволоки, густо обвитая каприфолиями, составляла одно из немногих уцелевших украшений сада, предпринятых Бенедиктом перед его свадьбой. Теперь достаточно было одного взгляда, чтоб убедиться, что всякая мысль о подобных украшениях на тысячу миль отлетела от него.
Войдя в беседку, Бенедикт несколько раз поцеловал руку жены и сел возле нее. Прелестная тридцатилетняя брюнетка сидела в скучающей позе, с открытою книжкой на коленях, положив свои изящно обутые ножки на скамейку. Приход мужа не расправил морщинок на ее лбу; она только немного отклонила голову, чтобы удалить свое лицо от его горячего дыхания.
— Я так устал, Эмилия, — начал он, — что могу позволить себе маленький отдых. Пусть там управляющий и рабочие подождут, а я посижу с тобой четверть часа. … Уф! Эта уборка, — изжаришься на солнце и вконец измучаешься.
— Я тоже страдаю от жары, — тихо сказала женщина.
— Да жара что! — проводя рукой по влажному лбу, продолжал Бенедикт. — Физическую неприятность всякий может перенесть, была бы душа спокойна.
— А что же тебя может так беспокоить? — с едва заметной иронией спросила Эмилия.
— Гм!.. Всегда ты спрашиваешь меня об этом, я всегда отвечаю, и ты спрашиваешь вновь.
— Я совершенно не могу понять и запомнить твои тревоги и твои дела…
С отпечатком еще большей скуки и утомления она прислонилась к спинке скамьи.
— Однако, — с некоторым раздражением заговорил Бенедикт, — это вещи очень понятные и удобозапоминаемые… Я до конца жизни не забуду, в каком я был страхе, когда в прошлом году не мог внести процентов в банк… Хлеб уродился плохо… Корчин хотели уже описывать… Помнишь, с каким трудом я добыл деньги и поскакал с ними в Вильно?.. Не дай бог испытать то, что испытал я прошлой осенью.
Пани Эмилия грустно кивнула головой.
— И для меня та осень прошла тоже не весело… Этот бронхит… потом я все время была одна, как затворница в пустыне.
Бенедикт поцеловал руку жены.
— Бедняжка, у тебя такое слабое здоровье! Правда, меня почти два месяца не было дома, а в это время ты несколько дней пролежала в постели. Но все-таки ты была не одна. Около тебя находились панна Тереса, Марта, Юстина, дети… Наконец, ты могла слушать пана Игнатия, — какое же это затворничество?
— Я всегда живу в пустыне, — шепнула женщина.
— О! — воскликнул Бенедикт, — лучше жить в пустыне, чем вечно вести такую борьбу, какую веду я! Сколько мне стоит, например, хотя бы эта борьба с мужиками! Ведь я родился человеком, я не тиран, не людоед… Когда-то я рвался к этому люду всем сердцем… а теперь? Господи! Как были они темным народом, так и остались, а я им ни в чем помочь не могу. Рубят они мой лес, травят поля, скотину на мои луга пускают, — спрашивается, оберегать ли мне свою собственность или нет?.. Если б я был магнатом, то, клянусь богом, не доходил бы ни до чего, — лучше меньше получить, но только не заводить этих вечных споров… Да самому-то мне плохо приходится. Здесь заштопаешь, глядишь — ив другом месте дыра, в третьем распоролось, и бог весть, что с нами будет! Хочешь, не хочешь, — вечно должен таскаться по судам, а сердце у тебя так и обливается кровью, так и плачет.
Он еще ниже наклонил голову, уперся руками в колени и смотрел в землю. Пани Эмилия, не сводя взора с верхушек деревьев, тихо проговорила:
— О! И я знаю, что значит плакать без слез…
Бенедикт поднял голову, внимательно заглянул в лицо жены и махнул рукой.
— Только, видишь ли, Эмилия, у тебя это все от нервов, а у меня… Ну, я-то уж и думать разучился о всяких веселых или возвышенных предметах… Но и мне хотелось бы иногда вздохнуть посвободней, быть уверенным, что все вы не останетесь без куска хлеба…
— О, этот хлеб, хлеб! — тихо рассмеялась Эмилия.
Бенедикт посмотрел на нее широко открытыми глазами.
— Чему ты смеешься? Хлеб… конечно, хлеб стоит у меня на первом плане. Сама ты не можешь обойтись без разных духов и притираний, а так иронически говоришь о хлебе.
— Я обхожусь без множества вещей, так же необходимых для души, как хлеб насущный… — немного оживилась пани Эмилия.
Бенедикт снова посмотрел на жену и еще ниже наклонил голову. Он молчал. Красивая брюнетка молчала тоже, пытливым взором оглядывая лицо мужа, его фигуру и его костюм. По ее лицу можно было видеть, что она подводила какие-то мучительные итоги, делала какие-то сравнения. Может быть, она думала, что сидящий рядом с ней человек был совсем не таким в то время, когда она узнала и полюбила его.
Тогда он был статным юношей, с блестящими, хотя и несколько грустными глазами. Танцевальных вечеров тогда никто не давал, она не видала его танцующим, зато могла восхищаться его гибкостью и силой, когда он сидел на коне. Его смелость и отвага, снискавшие ему репутацию чуть ли не безумца, несчастная судьба обоих его братьев придавали ему ореол поэтичности и рыцарства. Говорили, что только благодаря изумительно счастливому стечению обстоятельств он мог уцелеть. Вообще, при тогдашнем недостатке молодых людей, он мог считаться блестящею партией. Она гордилась, что он выбрал именно ее, что полюбил ее со всею силой своей натуры, что жизнь с ней, именно с ней, считал за счастье, которое должно озарить его жизнь после стольких горестных, смутных дней…
На вопросе о том, будет ли ее окружать в Корчине комфорт, и даже роскошь, она даже и не останавливалась, — она так привыкла ко всему этому в родительском доме, что и не воображала, как можно жить иначе. Впрочем, ею руководил не расчет, когда она, краснея от счастья, давала слово Бенедикту. Говоря просто, будущий муж очень нравился ей, она любила его. Почему же теперь… Да разве этот человек был сейчас таким, каким казался десять лет тому назад?
Теперь кости его как-то особенно разрослись от постоянной верховой езды и движения, мускулы огрубели; походка его отяжелела, шея покрылась густым загаром. На лбу, когда-то гладком и белом, каждый год оставлял по морщине. Теперь Бенедикт был одет в широкий неуклюжий парусиновый сюртук и еще более неуклюжие высокие сапоги. Правда, все эти изменения произошли не сразу; но глаз, привыкший к изысканным формам жизни, никогда не мог освоиться с этими переменами.
Почему этот человек так изменился, она не понимала, не старалась даже понимать. Достаточно, что вот уже несколько лет, как она начала испытывать горькое разочарование, от которого хворала и грустила. В безлюдном и тихом Корчине, в присутствии вечно занятого мужа, не имевшего ни времени, ни охоты разделять с ней ее любимые занятия, она просто-напросто утрачивала всякую охоту жить. Это выражалось в постепенно возраставшем отвращении ко всякому движению. Зачем ей утруждать себя, коль она не может доставить себе этим хоть каплю удовольствия?
Для подкрепления сил она дважды ездила за границу и возвращалась действительно окрепнувшей, возрожденною; но проходило несколько месяцев — и ее болезнь и тоска возвращались с новою силой. Она перестала бывать у соседей, — они были так неинтересны; редко выходила гулять, потому что все окружающее было так хорошо знакомо ей, так обыкновенно. Ее мало-помалу охватывала какая-то апатия; даже короткий переход из дома в беседку казался ей подчас утомительным. К счастью, она любила читать и заниматься различными работами и теперь поглощала множество книжек, вышивала различные подушки, салфетки, скатерти и т. п. При всем этом она, однако, страшно скучала и была подвержена различным нервным болезням, предчувствовала их приближение и старалась бороться с ними при помощи тысячи средств. Таково было ее поистине несчастное положение.
Когда красивая тридцатилетняя брюнетка молча вспоминала все это, плечистый, загорелый, утомленный человек в парусинном платье и длинных сапогах повернулся к ней, заглянул ей в глаза, взял в свои загрубелые руки ее нежную ручку и заговорил:
— Скажи Эмилия, отчего в последнее время ты так холодна со мной? Может быть, я обидел тебя чем-нибудь, может быть, в чем-нибудь ты меня можешь упрекнуть? Вот и сегодня… Я спешил, — чтоб отдохнуть около тебя, успокоиться, мне хотелось облегчить свою душу, поцеловать тебя, набраться бодрости, а ты только упрекаешь меня или молчишь… да, да, ты чуть ли не враждебно относишься ко мне… Эту черту я замечаю в тебе уже не в первый раз… о, уже не в первый! — Давно заметил, но сегодня меня это как-то особенно кольнуло в сердце… Отчего ты так холодна ко мне? Отчего ты вечно чувствуешь себя несчастною, — отчего, скажи, радость моя отчего?
Он взял ее за другую руку, приблизил свое лицо к ее лицу и, любовно глядя на нее, с мольбой в голосе, еще тише и нежней спросил:
— Отчего, Эмилия?.. Скажи, отчего, жизнь моя?
Она не противилась его ласкам, но ее прелестное личико стало еще грустнее.
— О, если бы ты так не изменился, Бенедикт, если бы так не изменился, то я… может быть, была бы такой, как прежде. Но ты так изменился, так изменился!..
Бенедикт задумался над словами жены.
— Да, — подтвердил он, — я действительно изменился.
— И так страшно, точно тебя коснулся жезл какого-нибудь злого волшебника.
Бенедикт махнул рукой и засмеялся не то веселым, не то горьким смехом.
— Какой там волшебник! Жизнь, душа моя, жизнь! При таких условиях, понимаешь, только разве последний дурак мог бы удержаться в роли Адониса… Но что касается моего сердца, моего характера…
Она выпрямилась с несвойственною ей энергией и с глубоким убеждением заговорила:
— Нет, Бенедикт, я никогда не соглашусь, чтобы жизнь требовала от нас таких жертв. Жизнь может сложиться хорошо и счастливо только для тех, кто отбрасывает ее грубую, прозаичную сторону. Но тот, кто, подобно тебе, погрязнет в материальных интересах, откажется от всего прекрасного, от всякой поэзии…
— Значит, и мне и тебе нужно погружаться в поэзию, а в это время банк или ростовщики продадут Корчин, и мы вместе с детьми пойдем по-миру?
Он сказал это мягко, но во взгляде его выразилось неудовольствие.
— Мы не понимаем, друг друга, и понять не можем, — с грустным равнодушием сказала пани Эмилия.
— Да, наконец, — крикнул Бенедикт, — чего же ты хочешь? В чем ты можешь упрекнуть меня? Чем ты недовольна? Неужели ты и в самом деле требуешь, чтоб я сидел около тебя и забывал свои обязанности по отношению к нашим детям и тебе самой или, как дурак, читал с тобою чувствительные романы, слушал пиликанье Ожельского и не заботился ни о своем клочке земли, ни о своей чести, а ведь честь в большой степени зависит от материального благосостояния? Неужели тебе действительно этого хочется?
— О нет, — живо начала Эмилия, — я теперь не хочу этого, нет! У каждого из нас свой особый мир, особый…
— Так чего же тебе недостает? Роскошью действительно я тебя не могу окружить… да и к чему эта роскошь?.. А недостатка в нашем доме пока, слава богу, нет… Заботы у тебя никакой. Я сразу увидал, что заниматься каким-нибудь делом ты неспособна, да и воспитанием не приучена к этому, и не предъявлял уже к тебе никаких требований. Хозяйством занимается Марта… ты делаешь, что хочешь, у тебя остаются дети, книжки, моя любовь, наконец…
Эмилия выпрямила свой гибкий стан и, блестя глазами, начала:
— Ты перечислил все, что у меня есть, так перечисли же, чего у меня нет… Что есть у меня? Я живу в этой трущобе, как монахиня, увядаю, как растение, посаженное в песок. Что из того, что я не испытываю нужды? Мои потребности выше этого. Я не забочусь о сытном обеде, но хочу видеть вокруг себя хоть немного поэзии, чего-нибудь отличного от обычной пошлой жизни… А где же я могу найти все это? Я жажду впечатлений… моя натура не может быть стоячею водой, она требует молний, которые озаряли бы ее… Мне нужно, прежде всего, сочувствие, а около меня есть ли хоть одно сердце, которое билось бы в такт с моим? Ты говоришь, что любишь меня; я считаю это только за горькую насмешку… прости, что я говорю правду. Твоя душа не так возвышенна, не так горяча, чтоб ты мог любить меня, как я этого заслуживаю. Если бы ты любил меня, то не оставлял бы на целые часы, на целые дни из-за простых повседневных дел. Близ меня для меня ты позабыл бы обо всем, не оскорблял бы ежеминутно моих вкусов и привычек, ты отрекся бы, отказался бы от всего, чтобы развлечь меня, занять, сделать счастливой. Вот как я понимаю любовь, вот какой любви я ожидала от тебя, но давно уже вижу, что ошиблась. Я так страдаю, что бедное слабое мое здоровье совсем пошатнулось… Потом… потом в душу мою вселилась покорность судьбе. Но если б за все это я видела хоть какую-нибудь радость, какое-нибудь развлечение… Живу я в пустыне, закрытая от света непроходимым лесом. Проза… проза… проза… Я не могу довольствоваться этим; вот ты — так можешь. И скука… Да, я скучаю… Книги не могут удовлетворить все мои потребности, а другим я заняться не могу, даже если б и хотела, по слабости моего здоровья.
Она окончила тихо, без гнева, но в голосе ее звучало неподдельное горе. На глазах ее навернулись слезы, но она с усилием удержала их и с полною безнадежностью закончила:
— Но зачем говорить об этом? Ты не изменишься, да и ничего не изменится. Звезды судьбы светят различным светом. Моя звезда — мрачнее всех. С радостью я замечаю, что здоровье мое становится день ото дня хуже и, может быть, скоро могила…
Она прижала к глазам надушенный платочек, от которого повеяло ароматом резеды. Потом, отвернув лицо, стала следить за воздушной игрой веток каприфолий, которые шевелил ветерок.
Бенедикт слушал ее не прерывая и только покусывал кончики усов, а когда она умолкла, он, не глядя на нее, произнес изменившимся голосом:
— Я… меня… мое… мне… для меня…
Он встал. Казалось, за эти недолгие минуты его высокая сильная фигура еще более отяжелела.
— Ты сказала правду: мы не понимаем друг друга и, наверное, никогда понимать не будем… Это открытие для меня не ново, только я до сих пор еще старался обманывать самого себя. Что ж делать? Пусть будет так… Только позволь заметить, что твои «растения, посаженные в песок», «озаряющие молнии», «звезды судьбы», «могилы» и так далее очень далеки от поэзии, — это просто набор нелепых слое из плохого романа… Я тоже когда-то не был чужд высоких помыслов, отрешенных от будничной жизни, и отказался от них не ради попоек или любовниц, а в силу крайней необходимости и тяготеющих на мне обязанностей. Может быть, и в этом есть доля поэзии, — да только такая поэзия тебе недоступна… Что делать? Пусть будет так…
В его сдержанном гневном голосе слышались слезы. Он вышел из беседки.
Долго еще потом Бенедикт расплачивался с рабочими, советовался с управляющим, вел громкий оживленный спор с двумя Богатыровичами, пришедшими просить о возврате лошадей, пойманных на потраве. Последний разговор еще более утомил и измучил его. Бенедикт требовал от людей, стоявших на ступеньках его крыльца, возмещения убытков; люди эти сначала просили, потом один из них рассердился, отказался от своих прежних слов, начал упрекать Бенедикта в жестокости, в нежелании войти в положение ближнего. Его это задело за живое, он начал кричать громко, на весь двор. Но один из стоявших перед ним людей, с ухарски торчащими усами, разгорячился тоже:
— Так пусть же нас суд рассудит! — кричал он. — Подавайте на нас жалобу, — без суда мы не дадим обирать себя!
— И подам! — ответил Корчинский. — И я тоже не позволю вам обкрадывать себя!
— Позвольте, позвольте!.. Ворами мы не были и никогда не будем… Теперь мы подадим на вас судье за оскорбление!
— Подавайте хоть самому чорту, только убирайтесь отсюда! Вон! Как вас зовут? Имена ваши?
Старший — худой, болезненный, до сих пор молчавший человек, сделал теперь шаг вперед, посмотрел своими кроткими, когда-то голубыми, теперь выцветшими глазами на Корчинского и тихо проговорил:
— Анзельм Богатырович.
Корчинский, вполне отдавшийся своему гневу, не обратил внимания ни на взгляд, ни на голос разговаривающего с ним человека и резко спросил:
— А другой кто?
— Фабиан Богатырович! — сердито ответил человек с усами.
— Ну, так, значит, будем судиться… а теперь убирайтесь, да поскорей!
Анзельм снова посмотрел на Корчинского и так же тихо проговорил:
— Как люди меняются!.. Покойник пан Андрей не так бы поступил с нами…
Корчинскому сделалось как-то неловко. Он обмяк, успокоился, но зато еще больше насупился.
— Покойник пан Андрей жил в другое время и при других условиях, — пробормотал он, быстро повернулся к дверям дома, но на пороге остановился и добавил — Половину штрафа я вам уступаю, — заплатите только половину.
— Не заплатим! — ответил Фабиан. — Тащите нас в суд… что ж делать?
Подобные сцены на крыльце повторялись довольно часто.
Несколько крестьянских деревень и одна шляхетская околица держали Корчин в настоящей блокаде, и если бы Бенедикт сопротивлялся менее энергично, — сотни маленьких рыбок в мгновение ока растерзали бы большую рыбу. В этот день он чувствовал себя как-то особенно усталым и подавленным.
На расположение его духа сильно повлиял разговор в беседке, а смутные воспоминания, вызванные словами Анзельма Богатыровича, переполнили уже и без того полную чашу… Он, верно, характеризовал свое положение: да, внутри него что-то плакало… Бенедикт прошел в свой кабинет, сел за письменный стол, на котором стояла лампа и были разложены счетные книги, поник головой и погрузился в невеселые мысли. Потом он вытащил из-под пресс-папье письмо и начал внимательно читать его. То было письмо Доминика из далекого края:
«Любезный брат! Мне очень жаль, что ты так бьешься своим хозяйством, и я считаю своим долгом сказать тебе правду. Все вы люди непрактичные. Человек — не гриб, нечего прирастать ему к одному месту; не везет — надо поискать другого. Свет не клином сошелся, можно добиться и лучшего положения, только для этого нужно иметь немного энергии и трезво смотреть на жизнь. Если бы я знал, что ты освободился от предрассудков, то постарался бы извлечь тебя из того невыносимого положения, в которое вы все себя поставили. Продай Корчин, а я берусь доставить тебе место управляющего в одном из здешних больших имений. Я в хороших отношениях с одним крупным землевладельцем, который теперь ищет добросовестного управляющего со специальным образованием. Жалованья — пять тысяч рублей, готовое содержание, великолепное помещение, лошади и пр. Сторона здесь богатая, можно заняться чем угодно: сплавлять дрова, выстроить винокуренный завод, брать подряды. Но, конечно, для этого нужна опытность, и я не знаю, сумеешь ли ты что-нибудь сделать. Мне, по крайней мере, до сих пор везет только по службе, а спекуляции удаются плохо. Во всяком случае, тебе лучше будет с твоим жалованьем и чистыми деньгами, которые ты выручишь от продажи Корчина. Я знаю, что вбить тебе в голову это будет нелегко; помню, как и я тосковал по родной стороне, как я мучился до тех пор, пока не отрешился от разных глупостей. Но нужда заставит человека многому научиться и многое забыть. Жить везде можно хорошо, только бы не поступаться своею совестью. Я совестью своей не торгую (потому-то спекуляции мне и удаются плохо), но все-таки забочусь о себе и своем семействе, и на службе я на хорошем счету. Заботься о себе и ты, не забывай, что пустые мечтания ничего не приносят. Я хочу тебя спасти и сделаю все, чтоб устроить тебя как нужно. Я хоть и многое забыл, но не забыл той поры, когда мы с тобой вместе росли, учились, и потом… Бедный Андрей! Двое нас только осталось, да и то друг друга не видим… Как бы мне хотелось жить с тобою вместе и чтобы наши дети подружились между собой… Взвесь все, что я говорю тебе, обдумай..»
Бенедикт подумал, что и брат его тоже изменился… Вот она, жизнь-то!.. Писал он Доминику редко, его письма читал с неудовольствием; сколько раз ему хотелось вступить с ним в спор, да времени свободного оставалось немного, а мысли как-то лениво шевелились в усталой голове. Он отмахивался рукою, хмурил брови и на долгие месяцы совершенно забывал о Доминике. Теперь он с более мягким чувством и более внимательно перечитывал его последнее письмо. Правда, правда! Чего жизнь не делает с людьми: одного ломает так, другого иначе. Вот хоть Доминик… забыл о многом, а о старой приязни все еще помнит. Л может, он и правильный совет дает? Может быть, эта собачья жизнь действительно ни к чему не приведет? Мельчаешь здесь, душу свою угашаешь… Если бы хоть вдвоем, по крайней мере… а то одному, без всякой нравственной поддержки… тяжело. Там работы будет, конечно, больше, но работа его не страшит, — страшно то, как она обставляется. Там, рядом с работой, будет спокойствие, уверенность в завтрашнем дне и притом… не будет вечных ссор с соседями. О, эти ссоры!
«Если б я был магнатом, — думал Бенедикт, — богом клянусь, не входил бы ни во что, и пусть получал бы меньше, только ссор бы этих не заводить, самому невмоготу… Там я и успокоюсь, и плесень с себя стряхну, и добрым людям поперек дороги становиться не буду… А может быть, брат и дело говорит?.. Как давно я не видал его! Что Эмилия говорит о своей пустыне?.. Бот я — так именно в пустыне живу: ни слова сказать некому, ни посоветоваться не с кем! А там рядом брат… Изменился он…. Что ж? Жизнь такая! Бедный он, бедный, такой же, как я!»
Он снова положил письмо Доминика под пресс-папье. Не сегодня, так завтра он ответит в утвердительном смысле.
Нужно только разузнать обо всех подробностях… Выговорить право хоть раз в три года ездить на родину, а то с тоски помрешь…
Дверь кабинета с шумом распахнулась, и в комнату вбежало, подпрыгивая, маленькое существо со всклокоченными русыми волосами. Ребенок подскочил к Корчинскому, обхватил ручонками его шею и защебетал:
— Тетя Марта спрашивает, тебе сюда принести ужинать, или ты придешь в столовую, и чего тебе прислать: цыплят, простокваши или малины?.. Тетя Марта дала мне много-много малины… а пирожки с малиной еще не готовы… Она говорит, чтоб ты сегодня кушал простоквашу… сегодня хорошая, а вчера была нехорошая.
Корчинский нагнулся и зажал губки ребенка поцелуем. Но ребенок протянул руку по направлению к окну, откуда на свет лампы летели, сотни бабочек, и заговорил опять:
— Папа! Видишь, мотыльки!.. О, сколько их!.. В саду они лучше; Юлек говорит, что через месяц рыбаки будут уж ловить «яцицу»… знаешь, ночью… на челноках… с огнем… Ты ловил когда-нибудь с рыбаками яцицу? Юлек говорит, что это такие маленькие-маленькие мотыльки… для рыб, на приманку…
— Видзя! — сказал Корчинский, смотря сыну в лицо таким взглядом, каким до сих пор, может быть, не смотрел никогда. — Видзя, слушай!
— Что, папа?
— Ты любишь этих маленьких мотыльков?
— Люблю, папа. Они такие хорошенькие.
— А Неман любишь?
Ребенок затопал ногами.
— Папочка, если бы ты знал, как хорошо ездить в лодке и ловить рыбу! Я с Юлеком нынче ездил… Он поймал щуку, а я двух пескарей, маленьких-маленьких…
— А лес любишь, тот, что за Неманом?
— О, папочка, мы с тетей Мартой и Юстиной в воскресенье ездили в лес, грибы собирали… вот весело было!..
Сильные руки мужчины все крепче обхватывали хрупкое тельце ребенка, большие грустные глаза мало-помалу смягчались и яснели.
— А отца любишь, а?
На сморщенном лбу, на загорелых щеках Корчинского не было места, к которому не прикоснулись бы смеющиеся и свежие губки его сына. То был упрямец и шалун, каких на свете мало. Когда его сажали учиться, он кричал: «Оставьте меня!» и, как стрела из лука, летел в фольварк к крестьянским детям или в поле, но зато по своей охоте он с жаром принимался за ученье, забивался с книгой в самые недоступные уголки, а когда маленькая сестренка его хворала, то по целым дням так ухаживал за нею, что сам бледнел и худел до неузнаваемости. Корчинский долго глядел на сына, думал-думал и начал улыбаться.
— Ох ты, надежда моя!
Ребенок даже вскрикнул, — так крепко поцеловал его отец.
Корчинский с расцветшим лицом проговорил:
— Попроси тетю Марту прислать мне сюда цыплят, — кислого молока и всего, чего ей угодно… Есть страшно хочется!
В ту же ночь он написал брату отрицательный ответ…
На другой день Корчинский и Марта встали, по обыкновению, в четыре часа утра; по обыкновению, их голоса целый день раздавались по всему двору. У обоих с летами голоса становились все более грубыми и крикливыми.
Раздражительность и угрюмость Корчинского еще более усилились со дня, ознаменованного еще одним коротким, но памятным для него разговором. Однажды жена сама пришла к нему в кабинет, еще более слабая и грустная, чем в тот раз, и сказала, что хочет говорить с ним о делах. Корчинский удивился и обрадовался. Он все еще надеялся, что жена рано или поздно примет какое-нибудь участие в его делах, что когда-нибудь, если не совсем, то хотя отчасти они поймут друг друга. Он поспешно придвинул к ней мягкое кресло и уверил в своей полнейшей готовности слушать ее.
Тихим голосом, мягко, в самых изысканных выражениях Эмилия заявила мужу, что желает получать проценты с половины своего приданого для удовлетворения собственных нужд. Приданого за ней было двадцать тысяч рублей, проценты она желает получать с десяти тысяч, — по восьми процентов, хотя в настоящее время платят охотно десять, даже двенадцать. Она согласна даже получать эту сумму в два или три срока. Одним словом, на общие семейные потребности она дает половину своих доходов и при уплате другой допустит всевозможные льготы, только с тем, чтоб эти деньги шли исключительно на удовлетворение ее потребностей, что может хоть сколько-нибудь скрасить томительное однообразие ее жизни в этой пустыне.
Ей хотелось бы немного переделать свое гнездо, — комнаты, в которых она обитает; ее слабое здоровье нуждается в разных медикаментах; наконец она любит читать и заниматься шитьем, вязаньем… Вот на эти деньги она и украсит свою келью, будет покупать лекарства, книжки, шерсть, канву, даже одеваться на свой счет.
— Надеюсь, ты не захочешь отказать мне в этой мелочи, — закончила она. — Ведь и до сих пор ты исполнял все мои желания, хотя это по временам и надоедало тебе, а я, в свою очередь, отказывалась от многого, чтоб не докучать тебе своими просьбами. Для тебя это не составит никакой разницы, а мне в моей печальной жизни принесет хоть каплю радости…
Корчинский ни малейшим движением не выказал, выгодным или невыгодным считает он предлагаемый ему проект, и внимательно, с опущенными вниз глазами, выслушал речь жены. Когда она кончила, Бенедикт поклонился так вежливо, как будто перед ним сидела чужая женщина, не та, что прожила столько лет под одною с ним кровлей, и с такою же изысканною любезностью ответил:
— Твое требование я постараюсь исполнить с величайшею аккуратностью… Если тебя не затруднит, назначь, пожалуйста, сроки платежей…
Последнее очень мало ее интересовало, но форма обращения мужа напомнила ей старые времена, прежнего Бенедикта, и она с отуманенными глазами, страстным движением протянула ему обе руки.
Если б он обнял ее, осыпал бы поцелуями и потом, оставив скучные занятия, просиживал с нею вечера в обновленной келье, читая с нею разные романы и путешествия и в промежутках между чтением любовно заглядывая в ее глаза, — кто знает, какие перемены могли бы произойти в их жизни? Кто знает, не улеглись ли бы ее вечные порывы к чему-то смутному и неясному?.. Но он с прежнею холодною любезностью наклонился и слегка прикоснулся пальцами к протянутой ему руке. Эмилия с необычайною для нее быстротой отвернулась и вышла из комнаты.
Тогда плечистый и сильный мужчина засмеялся сухим нервным смехом. Долго он не мог справиться с этим смехом, наконец, грузно опустился на диван и закрыл глаза руками.
С этой поры пани Эмилия почти перестала посещать садовую беседку. На деньги, получаемые от мужа с математической точностью, она оклеила свой будуар голубыми обоями, обила туалет кисеею, загромоздила этажерки новыми книжками и разными безделушками. Тересу она поместила около спальни, чтобы постоянно иметь под рукою лектрису, наперсницу и сиделку. Так она и жила, переходя с постели на кушетку и с кушетки на постель, тихая и ласковая, не причинявшая никому ни тени беспокойства, по целым неделям не видавшая никого из домашних и не знавшая, что делается за пределами ее владений. О своих двух любимых комнатах она говорила: «Это весь мой мир!»
А миром Бенедикта был Корчин, — восемьсот десятин удобной и неудобной земли. Это пространство заслоняло перед ним весь земной шар, со всем, что живет на нем и жило когда-то. Бенедикт каждый год засевал двести десятин зерном и кормовыми травами, на песчаных местах сажал картофель, поддерживал надворные постройки и грызся с соседями за всякую стравленную пядь посева, за всякую сломанную ветку дерева.
Из нескольких тысяч дохода, — плодов почти непосильного труда, — он платил проценты в банк, проценты сестре за приданое и в последнее время — жене. Нужно было платить за сына и за дочь, учившуюся в варшавском пансионе, выдавать Марте на хозяйство. Остальные крохи шли на охоту с легавою собакой и на выписку газеты, за которою пан Корчинский чаще всего засыпал. Газета говорила о громких делах, которые ему все более и более становились чуждыми и непонятными.
Все свои силы он отдавал этому станку, на котором столько лет уже и с таким трудом ткал собственную жизнь и будущность своих детей. Нити ткани то и дело рвались и ускользали, он ловил их, связывал и дрожал от страха, что когда-нибудь они порвутся совсем. Пугало его еще многое другое. Иногда казалось, что он разучился говорить, — так стал он молчалив. А когда, бывало, разговорится, то все какими-то недомолвками. Появилась у него привычка иные слова или собственные имена заменять ничего не значащим выражением: «Это… то… того…». Это не была поговорка, да и не всегда он ее употреблял, но когда, слегка запинаясь, он начинал свое «это… то..», слушатели замечали, как в его карих невеселых глазах загорался умный, лукавый огонек…