День был снова праздничный и погожий, но широко раскинувшаяся равнина, окруженная с одной стороны лесистыми холмами, а с другой — излучиной Немана, имела теперь совсем иной вид, нежели в знойные страдные дни уже минувшего лета.
Вместо блистающей свежести и шума кипучей жизни теперь эта равнина была овеяна мягкой печалью природы, умиравшей с медлительным очарованием. На опустевших, оголенных межах лишь кое-где торчали сухие стебли цикория, искрились темным багрянцем пышные султаны конского щавеля да испуганно припали к затвердевшим краям борозд пушистые комочки каких-то сережек и пожелтевшая повилика. Куда ни кинешь взгляд, темнела, словно выцветший ковер, вспаханная земля, уныло чередуясь с увядшей зеленью картофельной ботвы и мертвенной желтизной истоптанного скотиной жнивья. На этом блеклом, выцветшем ковре кое-где розовели ржавые пятна спелой гречихи да в корчинских полях, зеленея как в мае, колыхалась высокая роща конского укропа. Тропинки, прежде таинственно утопавшие в пуще хлебов, стали теперь видны; прихотливо извиваясь, они пересекали темную пашню. Тучи ворон расхаживали по рыхлой земле, задумчиво опуская клювы в поисках корма. На краю жнивья, возле леса, низко стлались слабые сизые дымки: то пастухи жгли костры. Ивы, тополя и полевые груши еще были одеты густой зеленью, но она уже почернела и съежилась. Время от времени, неизвестно откуда, срывался желтый лист и одиноко летел в воздухе, а в кустах уже белели молочные хлопья паутины. Вместо опьяняющего благоухания цветов и скошенной травы, свежего аромата сжатой соломы и древесной смолы теперь всюду носился лишь один сильный и влажный, отдающий ржаным хлебом запах земли, глубоко изрезанной плугами. Вместо оглушительного щебета птиц и жужжания бесчисленного множества насекомых теперь повсюду царила тишина. То была не та тишина, которую несет с собой смерть, а великое безмолвие покоя. Только вверху еще раздавались пронзительные крики журавлей и клекот аистов, а внизу, трепеща замирающими крылышками, пролетали запоздалые мотыльки да жужжали пчелы над полосками гречихи, и над деревьями по-прежнему звенела невидимая струна речной мошкары.
В будние дни здесь еще раздавались то протяжные и угрюмые, то короткие и бодрые крики пахарей. На одном краю поля быстро передвигались плуги, а на другом — тихо постукивая по вспаханной земле, уже волочились бороны и медленно, прямо, не сгибаясь, шагали сеятели и, мерно взмахивая рукой, обрызгивали свои полоски обильной росой семян. Робкие лучи падали на застилающий землю потускневший ковер, лишь кое-где расцвеченный розовой ржавчиной или майской зеленью. А в вышине, над потемневшими деревьями, окутанными дымом пастушьих костров, над видневшимися в полях сеятелями и пахарями, среди чистой, но уже побледневшей лазури тихо светило угасающее, бледно-золотое солнце. Казалось, оно слишком долго лило на поля и леса свои животворные лучи и, обесцветив их пышное убранство, поблекло само, а теперь смотрело на еще прекрасную, но угасшую, печальную землю печальным, угасшим оком. Так же, как земля, которая еще улыбалась, но уже не искрилась радостью, оно еще грело, но уже не жгло, ласково окутывало землю плащом из бледного золота, но уже не разжигало на ней ярко пылавших костров. Между потухшей блеклой лазурью неба и выцветшим ковром земли веяло свежей прохладой, напоминавшей о близком уже бабьем лете. Неподвижный воздух был прозрачен и чист, как хрустальный купол, венчающий мир.
Вместе с изменившимся обликом природы изменился и вид околицы Богатыровичей. То не была уже, как раньше, сплошная, почти непроницаемая стена растительности, сквозь которую только вблизи, да и то частями, можно было разглядеть границы усадеб и построек. Теперь только плетни целиком и дома почти до половины утопали в необычайно пышной чаще, разросшейся вширь и ввысь. То была уже не чаща, а вернее, лавина, дикая пуща сорняков. То была как бы книга природы с множеством перепутанных и непохожих страниц.
Подле высоких широколистных, пушистых на глаз, но жестких на ощупь огромных лопухов и колосениц покачивались красные и лиловые цветы репейника, утыканные шипами; белоснежные короны тысячелистника смешивались с темным багрянцем конского щавеля, а продолговатые листья собачьих язычков высовывались отовсюду, словно их острые кончики хотели лизнуть одежду прохожих. Немного дальше наглый кустистый оконник, усыпанный белыми пуговками, так раздался вширь, что возле него уже ничто не могло расти; только полынь да мята упрямо теснились вокруг, распространяя сильный горький запах. Еще дальше отцветший паслен, увенчанный ядовитыми маковками, и дикие спиреи обвились вокруг голых стеблей мальвы, сплетаясь в сплошную стену. А у подножья ее краснели кровавые листья увядшей лебеды, золотились желтые шелестухи и стоял непроходимый лес хвощей, руты и крапивы.
Но эти заросли еще оставались только возле плетней, амбаров и конюшен. Сады уже поредели, стали светлее и просторнее. Недавно прошедшие дожди прибили пыль, и в прозрачном воздухе, за огородами, с которых сняли уже овес, коноплю и фасоль, четко вырисовывались открывшиеся целиком дома и деревья. А овощи, которые остались на грядах, уже ничего собой не заслоняли. На дорогах и улицах, между плетнями и домами стлалась теперь только низкая, истоптанная трава.
Вишневые и сливовые сады уже просвечивали понизу насквозь; на липах, грушах, яворах и тополях уже кое-где мелькали пожелтевшие или порозовевшие листья, а верхушки их стали прозрачными, как кружева. Цветы под окнами и у крылечек уже везде повяли, и только изредка можно было еще встретить чахлые флоксы или мелкие астры. Зато сквозь кружевные ветви деревьев и пустоты, зиявшие в садах, теперь виднелся бурый лен, разложенный на траве, белели разостланные на солнце холсты, а кое-где поблескивала, как лоскутки драгоценной ткани, прежде невидимая лазурная лента Немана.
Было еще утро, когда околицу наполнил необычный шум. Долго тарахтели, не переставая, колеса, фыркали лошади, раздавались приветственные возгласы. Со всех сторон, пересекая равнину, к усадьбе Фабиана съезжались брички, скакали верховые и шли пешком жители околицы. Наконец, бричек двадцать — желтых и зеленых, запряженных одной или парой лошадей — запрудили двор Фабиана и соседние дворы; не менее пятнадцати оседланных лошадей стояли привязанными у всех плетней; человек сто разного возраста и пола пестрой колышущейся волной залило сад и зеленую уличку, отделявшую огород от сливовой рощи, и даже хлынуло на дорогу, тянувшуюся белой лентой вдоль сжатого поля.
На несколько миль вокруг все знали, что это были гости, которых Фабиан пригласил на свадьбу своей дочери. Нрав у отца Эльжуси был задиристый и заносчивый, но вместе с тем Фабиан славился на весь уезд своим тщеславием и словоохотливостью, а также склонностью к шумным увеселениям. Поэтому шли к нему охотно — одни из уважения, другие из любопытства, а более всего — в надежде весело поплясать и поволочиться. Правда, жил он убого, но при всей своей бедности имел большие знакомства и бесчисленную родню и, хоть бы завтра ему пришлось умереть с голоду, не ударил бы в грязь лицом и по такому случаю не преминул бы показать, что он сам себе господин. Как и следовало ожидать, на свадьбе дочери Богатыровича и сына Ясмонта больше всего было Богатыровичей и Ясмонтов. Однако среди приветственных возгласов, когда знакомые, встречаясь, окликали друг друга, слышалось немало и других фамилий. Голоса людей, пролетев над травами, доносились до спокойных, прозрачных вод Немана, а потом отдавались эхом на другом берегу, где-то в чаще дремучего бора.
Целой гурьбой туда нагрянули Заневские — старики и молодые — из своих тихих, хлебородных Заневичей. Вслед за ними из занеманских Обуховцев прикатили Обуховичи, люди зажиточные и работящие, но пользовавшиеся дурной славой оттого, что чаще других ввязывались в скандалы, были драчливы и охотники до выпивки. Кроме них, из-за Немана приехали Осиповичи из Толлочек, выделявшиеся благообразными, как будто резными лицами и черными, как вороново крыло, волосами. Из-за Немана же явились маленькие, проворные Лозовицкие из Сорочиц, горделиво закручивавшие кверху усы; эти были известны семейным согласием, и действительно, живя по четыре, а то и по пяти семей в хате, никакими сварами не гневили бога и не смущали людей. Станевские из Станевичей белели в толпе высокими лбами, напоминая преждевременной плешью головы своих прадедов, которые те брили. Были тут также обедневшие Глинды из песчаных Глиндичей и степенные Стжалковские из ближних Самостжельников. Сват Стажинский привез из Стажин всех троих сыновей и только двух дочерей, но эти две дочери своим ростами ярким пунцовым румянцем стоили четырех. Из Семашек, словно три льва, явились Домунтичи, двоюродные братья Ядвиги; широкими плечами и пышными гривами все трое настолько же превосходили мужчин, насколько среди женщин выделялись худобой и маленьким ростом две панны Семашко, приехавшие в сопровождении двух братьев. Обе они были бледны и робки, в испуге цеплялись друг за дружку и вместе расхаживали по прозрачному саду в одинаковых платьях в голубую и белую полоску. Был там вместе со взрослыми своими детьми также и старый Корча, давно уже вышедший из однодворцев, приобретя собственный хутор. Пожаловал на свадьбу и управляющий из Осовцев с изысканным именем Альбин Ясмонт; хохоча, как целая рота солдат, он рассказывал всякие чудеса о своем молодом барине. Разумеется, здесь же был и Юзеф Гецолд, мелкий арендатор, с ввалившимися щеками и забитым видом, сопровождавший свою супругу, разряженную в шерстяное платье с длинным шлейфом и шляпу с торчавшими во все стороны цветами. Высаживаясь из брички, она показала чуть не до колена толстый нитяной чулок, тотчас закурила папиросу и, не вынимая ее изо рта, прищурясь, проследовала из сада в дом, в сознании своего превосходства никого не удостоив взглядом.
Впрочем, не только она, но и все собравшиеся на свадьбу были весьма озабочены тем, чтобы одежда их приличествовала случаю. Тем не менее, никакими требованиями моды или деспотических обычаев они не стеснялись. Кое у кого из девушек на платьях было жалкое подобие драпировок — несомненная претензия на шик. Однако большей частью наряд их состоял из скромных юбочек и корсажей, схваченных цветными поясками, да еще поддельного золота колечка или брошки с блестящим стеклышком, приобретенных у забредшего коробейника.
Мужчины, пожалуй, представляли даже более яркое зрелище, нежели женщины. Черные тужурки смешивались с белыми полотняными сюртуками, рядом с серыми домоткаными куртками ослепляли взор канифасовые костюмы канареечного цвета; среди темных длинных одеяний, которые носили старики, зеленел, будто ровно подстриженный куст, травянистый сюртук Стажинского. Всеми цветами радуги переливали на их шеях причудливо повязанные платки и галстуки. Только белоснежные манишки и высокие, по колено, сапоги с заправленными внутрь брюками вносили некоторое однообразие в пеструю толпу этих рослых загорелых людей, одинаково смело и высоко поднимавших головы.
То был простой деревенский народ, но народ, никогда не испытавший страшного гнета принудительного труда и никогда не подвергавшийся смертельному оскорблению порки. То был народ, которому в далеком прошлом сияло солнце прав и достоинства человека, оно и поныне еще бросало на их души и жизненные пути бледные, не совсем угасшие лучи. То был народ, безудержно, страстно, до яростных споров, а порой и до преступления рвущийся к земле, но народ этот был связан с землей кровными узами, и судьбы ее, как и биение ее жизни, ощущал в собственных жилах и в собственной судьбе. То был народ загорелый, омытый обильным потом, с огрубевшей кожей на лице и на руках, но с прямыми, негнущимися спинами, с могучими руками и, несмотря на узкий кругозор, проницательным и смелым взглядом.
Соберется ли в кучку несколько парней — кажется, выросла из земли дубовая роща. Заговорят ли живей и громче — кажется, отдается эхо речей, которые звучали в ту пору, когда Рей из Нагловиц за кружкой пива и бараньим жарким беседовал в Чернолесье. Засмеются ли они — из-за румяных губ засверкают белые, как снег, зубы. Снимут ли шапки — открываются взору чистые лбы, белые лица и гривы золотистых, черных иль белокурых волос, всегда густых, как обильная листва, и причудливо, горделиво откинутых назад.
Но так выглядели только молодые. У старших, даже еще совсем не старых поступь была медлительная, речь степенная, зачастую многословная, лица, изборожденные морщинами и редко озарявшиеся улыбкой. Видимо, жизнь, которую они вели, очень скоро их усмирила, охладила, согнала с лица румянец, а на плечи взвалила невидимое бремя. Толстое брюхо хуторянина Корозы и красная физиономия Стажинского были здесь исключением. Зато поражал худобой при высоком росте отец семерых детей и владелец десяти моргов земли, Валенты Богатырович, а на лице его с уныло повисшими черными усами застыло выражение терпеливого страдания. Зато другой Богатырович, издавна прозванный апостолом за усердие в молитве, закрывал большими темными стеклами воспаленные, полуослепшие глаза.
Пожилые женщины и старухи так же, как и их ровесники-мужчины, большей частью были худощавы, а многие — маленького роста и хрупкого сложения. Так же изнурены были их лица и так же медлительна, хоть порой и запальчива, речь. Только одна черта отличала их от мужчин: церемонность в обхождении с людьми. Придерживая юбки огрубевшими руками, казавшимися чуть ли не оранжевыми под белоснежной оторочкой рукавов, они учтиво приседали перед знакомыми, уступали друг другу дорогу, встречаясь на тропинках или в дверях, и вели возвышенные или чрезмерно скромные речи. Одеты они были в просторные кофты и старомодные мантильи с широкими воротниками, а волосы прятали под пышными сборчатыми чепцами, косынками или простыми платками.
Во всем этом собрании уже задолго до полудня чувствовалось нетерпеливое и даже несколько беспокойное ожидание. Жених с невестой и поезжане, то есть два свата, две свахи и шесть пар дружек, совсем не показывались гостям. В дом входили лишь очень немногие, и почти все прогуливались по саду и по дороге или сидели на длинных скамьях, заботливо расставленных хозяевами, на груде досок, сваленных у амбара, на камнях и на низких плетнях. Все знали, что невеста уже одета к венцу и что давно пора отправиться в костел, но куда-то запропастился один из главных поезжан, а именно первый дружка. Во всех уголках — среди сидевших, стоявших и прогуливавшихся по саду — только и было речи о запоздавшем и столь важном госте.
Немудрено, что опаздывал!.. Шутка ли, такой человек! Богат, хорош собой и к тому же голова! Надо же ему было себя показать и не позволить, чтоб его за первого встречного считали. Мужчины толковали о том, что Казимир Ясмонт при самом худом урожае скирдов сто ржи и не менее тридцати пшеницы соберет со своих полей, что крупного рогатого скота у него, пожалуй, голов двадцать будет и что он разводит отличных лошадей, а затем с барышом продает. Вот он и дом себе недавно построил и всем заявляет вслух, что задумал жениться, потому что ему наскучило холостое житье. Лет ему не много и не мало: тридцать два, он и высматривает себе невесту с приданым. А как же! Да он, может, и на свадьбу-то эту вовсе бы не поехал, если бы не захотелось ему поглядеть в глаза Домунтувне. «Наследница!» Одно к одному, богатым хозяйством вдвоем заживут. Только — это палка о двух концах. Говорят, будто Домунтувна уже обручилась с другим. Слух такой ходит, да, может, и враки.
Между тем старухи рассказывали друг другу, какой страшный богач этот Казимир Ясмонт. Работать-то он работает, потому что, как говорится, покуда цеп в руках, до тех пор и хлеб в зубах; сам он и за плугом и с косой ходит, но двоих батраков держит и золотые часы купил. А намедни Михал Заневский пришел к нему в воскресенье по делу, а он в халате сидит. Так и сидит в халате, трубочку покуривает да чаек попивает, как есть барин. Вот как! И отчего это другим никогда такое счастье не выпадает на долю? Видно, так уж господу богу угодно, чтоб у одних было густо, а у других пусто, чтоб одни и в будни пировали, а другие в праздники горевали.
Девушки, сбившись тесной кучкой, все глаза высмотрели, глядя на дорогу в ожидании интересного холостяка. Одна утверждала, что Ядвига, наверное, оставит пана Казимира с носом, потому что давно себе выбрала Яна Богатыровича и, хоть убей, выйдет за него замуж. Другая, напротив, была уверена, что пан Ясмонт отобьет Ядвигу у Яна, потому что он куда — раза в четыре — его богаче. Однако все сходились на том, что рассыпались в похвалах долгожданному холостяку, восхищаясь тем, как он отлично танцует и умеет говорить стихами. Бледненькие, хрупкие панны Семашко, по-прежнему держась за руки, проскользнули в кружок рослых, широкоплечих барышень Богатырович, Ясмонт, Заневских и Стажинских. Здесь они были чужими, почти никого не знали и с любопытством, но робко и чуть слышно принялись расспрашивать, будет ли первый дружка говорить приветствие. Ведь такой богач, как он, наверное, и гордец и, пожалуй, не захочет выступить. Одна из Стажинских и обе Заневские в один голос отвечали, что это будет зависеть от того, понравится ли ему первая дружка. Конечно, если не понравится, может закапризничать и тогда ничего не скажет. Но уж если вздумает выступить, заслушаешься. Говорит он плавно, будто ручеек бежит, да к тому же может и стишок ввернуть. Стройная, как тополь, черноволосая Осиповичувна даже не знала, кто будет первой дружкой Эльжуси. Зато все панны Богатырович отлично знали, что это Юстина из Корчина, роднн пану Корчинскому, и, говоря об этом, они переглядывались с многозначительной улыбкой, которую все заметили.
Вдруг по зеленой уличке, ведущей от ворот к дому, громыхая и фыркая, стремительно пронеслось и остановилось у крыльца что-то ослепительно великолепное. Приехал первый дружка. Приехал в бричке, запряженной одним коньком, но в какой бричке и каков конек! Гости сразу зашептались, что конь собственного завода Ясмонта и что цена ему добрых триста рублей. Бричка сверкала новенькими шинами и самой яркой майской краской, а конь, вороной жеребец, выгибал лебединую шею и весь лоснился, как атлас. Чувствуя, что запаздывает, Казимир Ясмонт мчался чуть не галопом. В одной руке он сжимал ременные вожжи, а другой поминутно снимал с головы синюю шапку, здороваясь со знакомыми. Тогда, кроме шин и атласистой шерсти коня, на солнце блестели его золотистые кудрявые волосы, откинутые назад с широкого лба. Он отдал поводья одному из сыновей Фабиана, а сам бросился в дом, но, пробыв там лишь несколько минут, снова выбежал на крыльцо и громко крикнул:
— Музыка!
По этой команде из толпы вынырнули три брата Заневские, широко известные по всей округе горячим рвением к музыкальному искусству. У стены уже часа два стояли две скрипки и виолончель. Любители-музыканты схватили их и побежали в дом. Вслед за ними потянулись к дому и остальные, но одни вошли внутрь, а другие толпой обступили открытые двери и окна.
Светлица Фабиана была так же просторна, как и у Анзельма, только пол давно не перестилался и не так гладко были оштукатурены стены. Обычной мебели сегодня не было и следа; не всякий мог догадаться, что кровати с пышно взбитыми постелями, комоды и сундуки куда-то вынесли, чтобы устроить столовую. Теперь вдоль стен выстроились три длинных стола, наскоро сколоченные из досок и накрытые белым полотном. Уставленные на них жаркие, сыры и пироги были основательно початы, а скамьи и табуреты в беспорядке сдвинуты. Между столами, в тесном уголке, стояли родители невесты и жениха, две свахи и два свата. Эльжуся в белом муслиновом платье и тюлевой фате, спадавшей с волос до земли, стояла рядом с женихом, которому повязали шею белым галстуком, до того широким и жестким, что повернуть в нем голову не было никакой возможности. Дальше, спиной к дверям, стояло шесть пар дружек: Казимир Ясмонт с Юстиной, Витольд Корчинский с Антолькой Ясмонт, Ян Богатырович с Марылькой Заневской, Адам Заневский со Стефкой Обухович, Владислав Осипович с Цецилькой Станевской и Михал Богатырович с Альбертой Стажинской. У стены возле дверей пристроились музыканты. В открытые окна врывалось осеннее солнце, бросая бледные лучи на расставленные на столах початые пироги, жаркие и сыры, на рыжеватую, торжественно сиявшую физиономию Фабиана и белоснежный, туго накрахмаленный чепец его жены. Солнечные зайчики играли на желтом лице и завитых волосах супруги арендатора Гецолда и, скользнув по вздернутому, покрасневшему от слез носику невесты, упали на черные и белые сюртуки дружек, на белые, розовые и голубые платья невестиных подруг. В сенях за открытыми дверями выросла стена таких же сюртуков и платьев. Все неподвижно замерли, в наступившей тишине слышно было лишь слившееся в единый звук тяжелое от жары дыхание присутствующих, словно дуновение гигантских мехов.
Вдруг пани Гецолд, которая была свахой у Эльжуси и смотрела на всех с высоты своей длинной тощей фигуры с гордостью арендаторши, бросила наземь недокуренную папиросу и затоптала ее огромной ногой, обутой в прюнелевый ботинок. Этот внезапный перерыв в занятии, столь же излюбленном ею, сколь неподобающем в эту торжественную минуту, был вызван движением, сделанным первой дружкой. Никто из присутствующих не признался бы в этом вслух, но все с тревогой ожидали, будет или не будет он говорить приветствие. Уже не раз случалось, когда ему не нравилась первая дружка, то он капризничал и отказывался выступать. Несколько минут назад Фабиан кивком головы представил его первой дружке, с которой он прежде не был знаком. Многие заметили, что Ясмонт пристально взглянул на Юстину, с низким поклоном взял ее протянутую руку и поцеловал самые кончики пальцев. Никто никогда не видывал, чтоб Ясмонт кому-нибудь кланялся так низко. Затем, обернувшись к товарищам, он щелкнул пальцами и, насколько мог, тихо зашептал:
— Шикарная панна! Посмотришь на нее, будто меду лизнешь!
Ян так и вспыхнул и, как всегда в минуты волнения, вскинул глаза кверху, а другие в знак согласия тихонько причмокнули и одобрительно закивали головами. Только Владислав Осипович, тряхнув черными, как вороново крыло, волосами, шепнул синеокой Цецильке, по которой давно уже вздыхал:
— Ничего особенного я в этой панне не замечаю!
Между тем Казимир Ясмонт сделал движение, заставившее расступиться сдавивших его дружек, и встал против жениха с невестой. Он глянул на поднос, заваленный ветками мирта, провел рукой, затянутой в белую перчатку, по золотистым волосам и заговорил звонким голосом, так что было слышно далеко в саду:
— Этот венок не из жемчугов или алмазов, а из зеленого мирта, означающего девическую чистоту, люб всякому, кто смотрит на него, а тебе, невеста, в этот торжественный день должен служить прославляющим тебя украшением…
Говоря это, он указал на поднос с миртовыми ветками. Затем взял с него венчик и, осторожно держа его в протянутой к молодым руке, продолжал все звонче и громче:
— А теперь, глубокоуважаемые молодые, выслушайте несколько слов, в которых я заключил свои мысли. Ты знаешь, невеста, что уже настал последний час, когда ты можешь надеть этот венец, представленный твоему взору, ибо с нынешнего дня он исчезнет и никогда уже более не украсит твое чело.
Тут Эльжуся всхлипнула и с великим трудом достала из кармана подвенечного платья носовой платок. Но дружка, уставясь на нее, невозмутимо продолжал:
— О, сколь прекрасно и славно девичество! Как о нем не жалеть? Как не лить о нем горькие слезы? И каково должно быть сердце девицы, которая бы не плакала в столь торжественный день? Но говорю вам, нет ничего на свете, что более соответствовало бы естеству человека, нежели брак, который господь, сотворивший небо, землю и золотые звезды, установил для счастья людей. И нет потому причины горевать и печалиться. Ты, невеста, более не будешь лелеяна матерью своей и отцом своим, зато приобретаешь верного друга до гробовой доски и навеки веков. А ты, жених, помни: как веселит бога ясное солнце, так веселит мужа добрая жена. И потому в этот радостный день вашего бракосочетания, глубокоуважаемые молодые, я, как ваш первый и старший дружка, приношу вам от всех собравшихся здесь родных, друзей и знакомых самые лучшие пожелания…
Тут он слегка понизил голос, но, несмотря на давку и жару, уже не слышно было даже громкого дыхания, с таким напряжением все ожидали дальнейших слов дружки, которые прозвучали теперь еще явственнее и торжественнее:
— Пусть же вьются дни вашей жизни, как в этом венке светлые цветы переплетаются с темными, все они испытывают одинаковое наслаждение, ибо все обнимают друг друга. Тревоги, сменяющие радости, и радости, сменяющие тревоги, вы будете переносить в спокойствии душевном, черпая друг у друга утешение в уважении и любви. Так возрадуемся же тому, что ныне в святом костеле сочетаются браком эти двое и принесут друг другу обет верности до гроба. Но вот уже гремит музыка!..
Действительно, в эту минуту две скрипки и виолончель грянули нечто, напоминающее не то бурный марш, не то медленную мазурку. Заглушая громкую музыку, первый дружка поднял обеими руками поднос с миртовыми ветками и сказал в заключение:
— Пора ехать в костел, но прежде чем принять святое таинство, падите к ногам ваших родителей, дабы получить их отцовское и материнское благословение. Прошу вас, панна дружка, примите с ясным челом и веселым взглядом эти мирты и раздайте их ласковой рукой дружкам в ознаменование дня свадьбы!..
Он низко поклонился и подал Юстине поднос с миртовыми ветками, а она взамен положила на него тонкий белый платок с его вензелем, который собственноручно вышила ради этого случая. Его толстая, розовая, веснущатая физиономия с широким лбом и опущенными книзу усами так и вспыхнула от удовольствия и гордости.
— Получи я золотой или бриллиантовый дар, не радовался бы я ему так, как этой памятке, вышитой вашими руками, — сказал он с низким поклоном.
Но в эту минуту кто-то схватил его в объятия. То был Витольд, второй дружка, который вдруг горячо расцеловал его в обе щеки.
— Простите, — говорил он, — вы, может, будете сердиться, что при таком недавнем знакомстве и так смело… но вы произнесли прекрасную речь… Вы сами ее сочинили, или?..
— Частично, частично!.. — отвечал Ясмонт, пожимая руку своему новому другу с такой силой, что его белая перчатка сразу лопнула.
Вдруг музыка смолкла, и в светлице раздался изменившийся до неузнаваемости голос Фабиана. Эльжуся с плачем повалилась ему в ноги, а жених со стуком упал на колени. Однако жесткий широкий галстук не позволял ему нагнуть голову, что придавало ему вид коленопреклоненного пана. А Фабиан, хотя обычай отнюдь не обязывал его произносить речи, заговорил сдавленным от волнения или нарочито измененным, неожиданно тонким голосом:
— Деды и прадеды наши справляли свои свадьбы на том же самом месте, где ныне, дочь моя, и я справляю твою. А потому, дочь моя, памятуя о них, не будь и ты сварлива, суесловна и расточительна, а также упаси тебя бог сидеть, сложа руки, пуще же всего не предавайся праздности и всяческой скверне, но, избрав себе друга до гроба, будь ему помощницей во всех делах его, во всем согласной и покорной.
В этом месте его речи Эльжуся, утиравшая слезы, дернула своего жениха за полу сюртука и гневно шепнула:
— Да нагнитесь же! Видано ли это при отцовском благословении торчать, задрав нос кверху?
Словно по команде, Франусь вдруг энергично смял подбородком сжимавший его обруч галстука и смиренно опустил голову. В эту минуту Фабиан обратил свою речь к нему:
— А тебя, зять мой, я своим отцовским словом и сердцем предостерегаю, дабы супругу, которую я тебе вручаю, ты почитал и во всем ей был помощником и заступником, согласным, недерзким, небрюзгливым, но…
Тут, несмотря на заплаканные глаза, жесткие усы его зашевелились, словно он улыбался:
— Но вместе с тем чрезмерно поводья жены своей не отпускай. И помни, что дурной хозяин недоглядом расточит попусту и самое богатое наследие, а усердный и рачительный — ничтожный гвоздик употребит во благо и приумножит свое богатство. А теперь, дети мои, преподав вам свое последнее отцовское слово, исшедшее из глубины моего сердца, молю всемогущего господа бога, да ниспошлет он вам свое благословение и да не оставит вас ми… ми… милостями своими.
Он расплакался так, что последних его слов никто уже не мог разобрать, и тогда в свою очередь расплакались родители жениха, благословляя молодых; расплакалась и сваха Стажинская, а сваха Гецолд, презиравшая чувствительность простонародья, часто заморгала глазами, чтоб не пролились слезы. Невеста, а за ней и жених уже не всхлипывали, а прямо голосили. Вдруг за окном, в мозаике множества заглядывавших снаружи лиц показалось желтое испитое лицо в огромных темных очках, и Апостол Богатырович, простирая руки, воскликнул:
— Обетовано царствие небесное человеку, который сына своего или дочь свою сочетает браком!
Слова эти были каплей, переполнившей чашу умиления. Теперь уже почти все плакали, а затем начали целоваться. Плача, обнимали и целовали друг друга родители жениха и родители невесты, сваты и свахи, дружки и невестины подруги. В течение нескольких минут в светлице, за окнами и за дверями только и были слышны рыдания и звуки поцелуев. Они перемежались бессвязными обрывками поздравлений, благодарностей, благословений и пожеланий. Дружки, одновременно плача и смеясь, целуясь и поздравляя друг друга, вертелись среди гостей, прикалывая к платьям барышень веточки мирта.
Первым в этом всеобщем замешательстве опомнился Казимир Ясмонт и принялся наводить порядок. Окинув взглядом взволнованный переполнившими его чувствами муравейник, он передернул широкими плечами, щелкнул пальцами, открыл и снова закрыл рот. Наконец, потеряв терпение, он тряхнул, словно гривой, волосами и, выпрямившись, как натянутая струна, крикнул зычным голосом:
— Поехали!
Потом, словно морское чудище воду, разгребая грудью, он выбрался из толпы и голосом гулким, как раскатистое урчанье кита, продолжал призывать:
— Поехали, господа! Поехали! По-е-ха-ли!
Больше половины гостей бросилось к запряженным бричкам и оседланным лошадям, но дружка, раскинув руки, встал перед хлынувшей волной и, сдерживая собственной грудью ее стремительный напор, оглушительно заорал:
— Тише, господа! Ти-ше! По очереди. По очереди!
Долго еще в толпе голов, лиц, сюртуков и платьев, вокруг бричек и лошадей, мелькала то тут, то там синяя шапка, прикрывавшая только макушку его кудрявой головы, и слышно было, как он повелительным, диктаторским голосом командовал и распоряжался:
— Прошу садиться! Да садитесь же, господа! Невеста со своей свахой! Жених со своим сватом! Вторая сваха вместе со вторым сватом! Первая панна дружка! Где первая панна дружка? Прошу за мной! Покорнейше прошу! Вторая панна дружка со вторым паном дружкой!.. Музыка! Эй! Слышите вы там, музыканты! Заневские, эй! Садитесь в эту бричку… в ту, за дружками! …
И так далее, и так далее — добрую четверть часа. Но вот, наконец, все сразу ринулось, загремело, загрохотало, грянула музыка, раздались крики, смех, фырканье лошадей, и из густой тучи пыли, взбившейся над усадьбой Фабиана, вынырнул свадебный поезд. Бесконечная вереница покатила по гладкому выцветшему ковру, устилавшему широкое поле, всколыхнув прозрачный, как хрусталь, воздух, пронизанный лучами бледно-золотого солнца.
Однако в усадьбе Фабиана и тогда не наступила тишина. Немалая часть гостей осталась здесь и отдавала должное яствам, расставленным на столах, за которыми до поздней ночи то и дело сменялись сотрапезники. Из-за тесноты к бульонам, жарким, колбасам, блинчикам и макаронам, сдобренным в меру выпитым медом и пивом, приступали партиями по нескольку десятков человек. В то время как одни закусывали в светлице, другие, успевшие уже подкрепиться или ожидавшие своей очереди, прогуливались по саду и по дороге, развлекаясь разговорами или ухаживаниями.
Фабиан неотлучно находился в светлице, потчуя и забавляя гостей с таким усердием, что весь обливался обильным потом; он поминутно утирал платком лысину, лоб и затылок. Однако, несмотря на радушие и обычную его говорливость, всякий мог догадаться, что втайне его удручала какая-то неотступная забота. Реже, чем обычно, он сыпал шуточками и поговорками, не раз на полуслове обрывал свою цветистую речь и, задумавшись, хмурил лоб и топорщил жесткие усы.
Такая же забота, несмотря на искреннее удовольствие, с которым они предавались отдыху и веселью, видна была и у других Богатыровичей, особенно стариков и отцов семейств. Не могли разогнать ее и прилежно осушаемые чарки меду и пива. То те, то другие — кто потихоньку, кто громко и с надрывом — рассказывали знакомым, приехавшим из других околиц, о тяжбе с Корчинским, которую они проиграли, и о терзавшей их вследствие этого тревоге. Иные угрюмо ворчали, что после нынешнего веселья не миновать им горькой кручины или что это веселье скоро сменится слезами, когда суровый и надменный сосед нагрянет со взысканием. А когда какие-то весельчаки стали поздравлять Фабиана, восхваляя пышную свадьбу его дочери, он махнул рукой и с внезапно вспыхнувшим отчаянием стал изливать свои тревоги.
— Господи Иисусе! — вопил он, вскидывая руки, — да лучше бы мне на месте помереть, чем такого разорения и сраму дождаться! Свадьба, свадьба! Как же не свадьба? Дочь-то у меня одна, как одна голова на плечах! Да что с того? На свадьбе три дня пировать, а потом до смерти горевать! Дал бы бог мне сквозь землю провалиться еще до конца этой свадьбы!
Многие старались утешать удрученных соседей.
— Ничего! Бог не без милости! — успокаивал кто-то в толпе.
Апостол Богатырович, возводя темные очи к потолку, говорил сокрушенным голосом:
— Преходящи суть горести, суетность мирская… тщета и тлен…
А степенный пожилой Стжалковский, в долгополом домотканном сюртуке, более похожем на сермягу, и с мудрыми глазами на изнуренном лице, убеждал:
— Что делать? Слезами горю не поможешь, чего же и слез лить? Вон Корчинский суров и к бедным людям непреклонен, что и говорить… Мы-то его знаем… еще бы! На собственной шкуре узнали… Но, слыхал я, сын у него милосердный, на людей не смотрит волком, не станет ли он посредником между отцом и соседями…
— Пожалуй, это верно. Я и то уже про него думал, — подтвердил и Валенты Богатырович.
— Видно, придется нам его просить, — заговорили и другие — Только и надежды, что он вступится за нас перед паном Корчинским.
Однако Фабиан в негодовании восстал против этого плана. Он ни о чем никого просить не будет, последнюю корову продаст, а не ляжет, подобно Лазарю, у порога богача. Но его перекричали другие.
— Ты нос не дери, если силы у тебя нет. Теперь-то тебе хорохориться легко, а не подбивать соседей на тяжбу да сыскать стряпчего почестней — было трудно. Сам же всех ввел в этакую беду, а нашлось одно-единственное спасение, ты от него бежать?
Фабиану эти попреки были горше всего.
— Говорю всем, нет тут моей вины! — кричал он в сердцах, едва не плача, — худого никто не хочет. А задумал я тяжбу, чтоб и обществу пособить и Корчинскому за все отомстить. Если же злой человек меня обманул, так меня растерзать за это надо, что ли?
— Так что же, молодой пан Корчинский ножом тебя, что ли зарежет? — зашумели соседи. — Перед ним и смириться не стыдно; он хоть и пан, а нужде не плюет в глаза, к людям добр и со всеми в дружбе живет.
— Убей меня бог, — хватаясь за голову, причитал Фабиан, — если думал я, что такая мне выпадет судьба и что на старости лет я обращусь в Иова, молящего о милосердии.
А Апостол, воздевая к потолку иссохшие руки, скорбно изрекал:
— Не будут за отцов каяться сыновья и за них умирать, а каждый умрет в собственных грехах и собственном покаянии.
Так, совсем не по-свадебному, беседовали в светлице старики, а молодежи, наполнявшей сад и дорогу, сегодня было не до тревог и грустных размышлений. Приближался вечер, и пора было начинать танцы. Свежий вечерний ветерок уже обвевал лица, разгоряченные едой, разговорами и смехом. Однако танцы опять и опять откладывались по разным причинам. Прежде всего, молодые вместе с сопровождавшими их лицами слишком долго просидели за столом. В начале обеда сват произнес весьма пространную речь, поминутно прерываемую громовыми раскатами смеха. А в конце его Апостол вздумал читать весьма поучительные наставления и благочестивые молитвы. Когда они встали, наконец, из-за стола, позвали обедать музыкантов, а теперь, когда уже и музыканты закусили, что-то стряслось с первым дружкой. Недовольный, с кислой физиономией, он прохаживался взад и вперед, вдруг останавливаясь посреди дороги, словно высматривая или ожидая кого-то, и ни с кем, кроме Домунтув, даже говорить, не хотел.
С Домунтами он и раньше был знаком, а теперь и вовсе подружился. Видимо, бахвалясь перед новыми приятелями, он стал им показывать своего вороного жеребца, выведя его нарочно из конюшни, поминутно доставал из кармашка золотые часы, якобы желая посмотреть, сколько времени, и, наконец, выставив далеко вперед ногу в ярко начищенном сапоге, стал ковырять в зубах поднятой с земли щепкой, как это делают после еды самые важные господа. Ростом его господь не обидел, да и в плечах он был изрядно широк, но рядом с огромными Домунтами казался, мелковат, что не мешало ему, однако, намного превосходить их смелостью и шиком.
Вскоре к ним присоединились и отчаянные, не знающие страха Обуховичи; подбоченясь, заблистал своим канареечным костюмом Михал Богатырович; подкручивая кверху усы, подошли братья Лозовецкие, вместе с ними встал большелобый Станевский — всего человек двенадцать, так сказать, избранных. Встав посреди дороги, они оживленно разговаривали, оглашая громкими голосами тихий вечерний воздух.
За ними у самой дороги стояли сыновья Фабиана: рыжеватый угрюмый Адам и рыжий, широкоплечий, вечно смеющийся Юлек, окруженные толпой молодежи, открывали залу для танцев. Помещалась она в гумне, стоявшем у самой дороги, в конце сада. Ворота от гумна заскрипели и с треском распахнулись настежь, а из темной глубины закромов ударил сильный запах зерна и разлился по саду. Младшие сыновья Фабиана, как белки, вскарабкались на гладкие столбы, отделявшие закрома от тока, и повесили на них застекленные, плотно закрывающиеся фонари. На току, в самой глубине, пристроились музыканты и с пронзительным визгом и гудением настраивали инструменты. В сторонке между столбами, на узких длинных скамейках, расселись старухи. Посередине, робко держась за руки, расхаживали хрупкие панны Семашко, на которых, несмотря на их изящество, сказывалась бедность и тяжелая работа. Остальные гости еще не входили в гумно, когда с поля свернули на дорогу, ведущую к усадьбе Фабиана, два силуэта: женщины и лошади. Лошадь была рослая, сытая и гладкая, а женщина подгоняла ее длинной хворостиной.
— Господи Иисусе! — воскликнули женские голоса в кучке, толпившейся у ворот, — да это Ядвига! С ума она, что ли, рехнулась: в свадебный день этакой растрепанной показываться на людях?
Высокая, широкоплечая Домунтувна медленно приближалась к гумну. Она была босиком, в короткой домотканной юбке и розовой кофте, справленной еще к жатве. Коса у нее растрепалась и упала на спину, но Ядвига, словно не замечая этого и не обращая внимания на празднично наряженную толпу, гнала свою лошадь. В ответ на вопросы и приветствия, посыпавшиеся из-за плетня и из ворот гумна, она, не останавливаясь, отвечала, что вчера ей батрак искалечил лучшего коня и сегодня она сама его водила к коновалу, а сейчас возвращается от него. Доверить лошадь батраку она не хотела и боялась, чтобы он ее хуже не испортил.
— Ну-ну! — крикнула она басом, легонько стегнув лошадь по бокам. Потом кого-то из соседей спросила, приехали ли ее братья из Семашек.
У первого дружки глаза лезли на лоб, так он их пялил на нее. Однажды он уже видел Ядвигу, но сегодня она ему понравилась еще больше, чем тогда. Он хлопнул себя руками по бокам и щелкнул пальцем.
— Шикарная панна! Сразу видно, что хозяйка отменная и знает цену доброй лошади! Эх, кабы я мог ее коня осмотреть вблизи, сейчас бы его вылечил лучше любого коновала.
Видно было, что он так и рвался и к панне и к ее лошади, что босые ноги, растрепанная коса и домотканая юбка панны ничуть ей не повредили в его глазах и даже возбудили в нем уважение и счастливое доверие к ее достоинствам. Однако поближе ни на нее, ни на ее лошадь посмотреть ему не удалось, потому что она уже свернула на тропинку, ведущую к усадьбе. Кто-то издали окликнул ее, спросив, придет ли она на танцы. Но она крикнула в ответ, что, может, у кого только и есть заботы, что думать о танцах, а ей нужно за лошадью приглядеть да с дедушкой посидеть. Подняв голову и насторожив ухо, Ясмонт выслушал ее ответ, потом положил одну руку на плечо одному Домунту, другую на плечо другому и что-то им зашептал. Они тотчас припустились бегом вслед за своей сестрицей, и издали было видно, как они дружески пожимали ей руку, что-то ей толковали, о чем-то просили, а она упиралась, мотала головой и, наконец, пожав обоим руки, погнала дальше своего хромого коня. А Домунты уже бежали назад и, махая шапками, издали кричали Ясмонту:
— Придет! А как же, непременно придет! Никак не хотела, все говорила, что ей надо за дедом присмотреть, да нельзя ей братьев не уважить, ну, и обещала прийти!
Услышав это, Казимир Ясмонт весь засиял от удовольствия, а его веснущатая физиономия так и расплылась в широкой улыбке. Он снова взглянул на свои золотые часы и, достав из кармана кожаный портсигар, стал угощать папиросами братьев Ядвиги.
Почти в ту же минуту со стороны корчинской усадьбы показались две женщины: одна очень высокая, в черной мантилье и с высоким гребнем в волосах, другая значительно ниже, в белом платье с розовым кушаком.
Витольд, окруженный жадно слушавшей его молодежью, с оживлением рассказывал об удобрении почвы путем разведения люпина в местах, где не было пастбищ. Увидев приближавшихся женщин, он оборвал на полуслове, бросился к ним и у обеих расцеловал руки. Подошла к ним и Юстина, а жена Фабиана, которую девушки громкими криками вызвали с гумна, приседая, словно в менуэте, и упомянув о Гецолдах, уже рассыпалась в любезностях перед панной Мартой Корчинской.
Встреча эта произошла у стены гумна, вдоль которой рос густой бурьян и к которой с другой стороны, от усадьбы Анзельма, приближалась шумная, громко смеющаяся толпа. Посреди нее, блистая подвенечным убором, шла новобрачная. С помощью мужа и целой кучи девушек и парней она силком тащила на свадебный пир своего соседа Анзельма. Он упирался, не хотел идти и добровольно ни за что не вмешался бы в шумную, говорливую толпу. Заслышав крики, Анзельм заперся было у себя в боковушке, но его и там не оставили в покое. Под предводительством новобрачной, которая первой ворвалась к нему в открытое окно, свадебная саранча набросилась на него со всех сторон. Его до тех пор обзывали графом, брюзгой, нелюдимым и гордецом, до тех пор упрашивали и шумели над самым его ухом, пока он не согласился пойти на часок, но всего на часок, только чтобы не обидеть новобрачных, которые могли бы подумать, что ближайший их родственник и сосед погнушался придти к ним на свадьбу. Он только выпросил позволения обуть новые сапоги и повязать черный галстук на свою затрепанную рубашку. Теперь он уже не сопротивлялся, а, поминутно снимая свою большую баранью шапку, раскланивался со знакомыми и покорно, с погасшим взором и страдальческой улыбкой, шел, куда вели его под руки Франусь и Эльжуся.
Вдруг порывистым движением он высвободил свои руки и, устремив глаза в одну точку, начал пятиться к стене гумна, пока не прислонился к ней спиной, оказавшись чуть не по колено в бурьяне. Он увидел Марту, которая тоже увидела его и остановилась, размашисто пройдя несколько шагов ему навстречу. В черной юбке и мантилье, с лиловым бантом на шее, она встала перед ним неподвижно, как столб, чуть сгорбясь и высунув вперед маленькое желтое, сморщенное лицо.
Развеселившаяся молодежь во главе с новобрачной рассыпалась во все стороны, а они с минуту молча смотрели друг на друга. Наконец Анзельм медленно снял шапку и сдавленным голосом, сильно заикаясь, проговорил:
— Много лет мы с вами не… не видались.
— Гора с горой… — ответила Марта и протянула свою большую темную руку.
Анзельм медленно взял ее и задержал в своих руках. Они молча посмотрели друг на друга. Марта чувствовала, что ее губы трясутся.
— Двадцать три года… двадцать три года… — сказала она.
— Да-а… — протянул Анзельм, — на утре дней я видел вас цветущею, румяною, а вечером…
Он замолчал, кивнул головой и посмотрел куда-то в сторону.
Марта зарумянилась, как она краснела, может быть, «на утре дней», но вдруг словно отрезвела и засмеялась:
— А вы думаете, что вы-то не постарели? Ой, ой! Вечный смех!.. Не одни мы, женщины, стареем…
Анзельм тоже опомнился, выпустил ее руку и усмехнулся:
— Правда! Да, как и быть иначе? Старость — не радость, никого не красит.
Он не заметил, что вокруг них стояло несколько старых обитателей околицы, которые знали Марту и подошли теперь поздороваться с нею. Один припомнил, как часто он видел ее в Корчине; другой интересовался узнать, помнит ли она его; третий, самый старший, тихо рассказывал что-то о своем брате и о пане Андрее Корчинском и кивнул головой в сторону занеманского бора. Марта помнила всех, пожимала всем руки, вместе со всеми покачивала головой и вздыхала:
— Да, старые времена! Старые времена!
Хозяйка пригласила панну Марту пожаловать на гумно (в светлице и так много народу, а там просторней).
Старая дева и здесь увидела немало знакомых. Бросилась к ней навстречу принарядившаяся в яркое платье Стажинская и, смеясь и плача, начала говорить о своем первом муже. Подошла жена Валенты: она до сих пор с благодарностью вспоминает, как панна Марта когда-то учила грамоте ее детей… Даже супруга Гецолда поспешила с ней познакомиться и, отрекомендовавшись арендаторшей соседнего хутора, стала угощать ее папиросами. Многие удивлялись тому, что видят ее здесь. А панна Марта, успевшая уже со всеми поздороваться, усевшись между женщинами на скамью, отвечала:
— Что делать? Пришлось старые кости побеспокоить! Не хотелось старой наседке идти на свадьбу, а нужно…
Женщины рассмеялись. О, Марта знала, как обращаться с этими людьми. Сидя между ними, она повела разговор о разных вещах, веселая, оживленная, словно помолодевшая на несколько лет. Только взор ее слегка увлажнялся и растерянно блуждал по окружавшим ее фигурам и лицам…
Сидевший против нее Витольд, у которого было здесь множество знакомых, сразу же познакомил Марыню Кирло с паннами Семашко. Сестры, по-прежнему не расстававшиеся друг с другом, видимо, обрадовались новому знакомству. Марыня все в том же платьице, в котором была на званом обеде в Корчине, казалась только что распустившейся полевой розой. Она с радостью почувствовала на себе дружеский взгляд Витольда и, осмелев, сердечно протянула обе руки своим новым приятельницам.
Между тем Юлек, по очереди карабкаясь на столбы, стоявшие на току, зажег свечи в фонарях. Мерцающий свет озарил закрома, полные зерна, и узкие проходы между ними, а вокруг гумна все сразу забурлило. Солнце уже закатилось за бор, смеркалось. За поредевшими садами серебром поблескивал Неман. В саду и на дороге, гулко отдаваясь, со всех сторон доносились мужские и женские голоса, кричавшие в одиночку или хором, то робко, то с раздражением:
— Пан Ясмонт! Ясмонт! Пан Казимир! Казя! Пан Ясмонт! Яс-монт! Яс-монт!
Кроме этой фамилии, уже несколько минут ничего не было слышно. Сваха Стажинская не утерпела и в отчаянии выбежала на дорогу.
— Да что ж это такое? — кричала она. — На похороны или на свадьбу народ съехался? Уж если ему так понадобилась Ядвига, тел бы к ней, только вперед, как подобает дружке, пускай бы начинал танцы… Пан Ясмонт! Куда же он провалился? Пан Яс-монт! Ясмонт! Ясмонт!
Он никуда не провалился, но до сих пор, прогуливаясь по дороге, разговаривал с братьями Ядвиги и, видимо, этим разговором остался очень доволен. Услышав раздававшуюся со всех сторон свою фамилию, он бросил папиросу наземь, затоптал ее сапогом и вместе со свахой, вцепившейся в его рукав, весело подпрыгивая, влетел в гумно. Мигом, окинув взглядом гостей, он, — как и подобало, — подошел к первой дружке и пригласил ее танцовать, а когда Юстина в знак согласия ему поклонилась, махнул рукой Заневским и гаркнул:
— Эй, музыка! Валяй!
Музыканты заиграли веселую польку, и долгожданные танцы начались. На току кружились пар двадцать, — то одновременно, то, — когда становилось уж чересчур тесно, — пар по десять, пятнадцать. Витольд, в качестве второго дружки, прежде всего пригласил новобрачную. Эльжуся поднялась с довольным видом и, положив ему руку на плечо, громко проговорила:
— Очень хорошо! Только уж вы, пожалуйста, подольше танцуйте и хорошенько трясите, а то полегоньку я не люблю.
Марыня Кирло досталась одному из молодых Семашек, а маленьких сестер Семашко подхватили огромные Домунты. Разумеется, сидевшие на лавках старухи тотчас заметили это и, хихикая, зашептались, что Домунты пошли по воду с кувшинами. Вообще же пары то и дело сменялись и всякий раз подбирались по-иному. Иные кавалеры, запаслись глазетовыми или бумажными перчатками; однако у большинства их не было, и перед началом танца они обматывали платками руку, в которой должна была покоиться рука дамы. По окончании танца все кавалеры, отведя своих дам к лавкам, табуретам или хотя бы к стене, благодарили за удовольствие и учтиво кланялись.
Нет, не преувеличивали девушки, говоря, что Казимир Ясмонт отлично танцует. Поистине, танцор он был ловкий и рьяный, а с дамами чрезвычайно любезный. Но и все тут неплохо танцовали и, ускользая от локтей и боков других кавалеров, вертели своих дам, будто перышки, притопывая так часто и сильно, что ток под их ногами гремел и грохотал. Ну, уж, конечно, болтовни, смеха и шуток на лавках и в толпе, обступившей открытые настежь ворота, тоже было немало. Адам не танцовал; он стоял у самых дверей и, мрачно насупясь, по своему обыкновению исподлобья поглядывал на фонари, зорко следя за всем, что происходило в гумне. Вдруг он выпрямился и, покраснев от гнева, громко крикнул:
— Прошу извинения, но какой же это дурак в гумне курит папиросу?
Среди старух слова его вызвали растерянность, одновременно смутив их и насмешив. Желтая искра, блеснувшая перед Адамом среди развевающихся платьев, сразу погасла, а с противоположной стороны, хихикнув, отозвался голос Стажинской:
— И правильно. Это пани Гецолд закурила папиросу.
Со всех сторон грянул хором мужской и женский смех, между тем как Адам, нимало не сконфузясь, довольно-таки громко высказал свое мнение по поводу происшедшего события:
— Ну, и нечего бабе дым пускать в гумне! Подумаешь, графиня!
Но вот польку сменил контрданс, который здесь танцовали чрезвычайно быстро и вприпрыжку. Одни мужчины, балансируя, широко расставляли руки и, выбегая на середину тока, зорко посматривали на собственные ноги, а другие, к числу которых принадлежал и первый дружка, сохраняли всю важность и грацию, свойственные этому танцу. Однако не успели они кончить последнюю фигуру, как вдруг пустились в такой отчаянный галоп, будто кандалы с ног сбросили.
Не прервал его, а лишь несколько расстроил пронзительный визг. Кто-то крепко наступил на лапу собаке, и она, громко скуля, удирала из толпы, а навстречу ей, расталкивая танцоров, уже бежал обычно медлительный Юлек.
В танцах Юлек не принимал участия. Да куда ему, ленивому увальню, было пускаться в давку да прыжки! Он стоял у дверей и, поглядывая то на фонари, то на танцоров, непрестанно улыбался, показывая белоснежные зубы. У ног его жался Саргас, и время от времени Юлек подмигивал ему, словно утешая и заверяя его, что все это скоро кончится, и они снова пойдут вдвоем на Неман. Теперь его добродушная, обросшая рыжей щетиной физиономия уже не улыбалась. Выхватив из-под ног танцоров свою огромную дворнягу, он, чуть не плача от жалости, прильнул щекой к ее черной шерсти, ушел из гумна и больше не показывался.
Между тем Владислав Осипович, или, как все его называли, Ладысь, тот, у которого откинутые назад волосы были черны, как вороново крыло, уже протянул руку, чтобы обхватить синеокую Цецильку Станевскую, и нетерпеливо крикнул:
— Заневские! За работу! Играть польку!
Этой-польки Юстина уже не танцовала. Она ушла в отдаленный угол и присела на обрубок дерева, около большого ржаного скирда. Тут было так хорошо! Фонари бросали мягкий свет, от скирдов несся запах увядающей травы и колосьев. Юстина прислонила свою голову, убранную веткой рябины, к пушистой стене скирда и задумчиво глядела вдаль. Отдавала ли она себе отчет, почему такое сильное впечатление на нее производит толпящийся здесь народ? Конечно, очутись она здесь несколько месяцев тому назад, она почувствовала бы себя одинокой, несчастной и затерянной среди толпы совершенно чуждых, незнакомых людей. Почему же теперь сердце ее бьется так сильно, так радостно? Почему?
Боже! Ведь наступает же минута, когда из глубины человеческой души поднимается то, что заронила в него природа, что ждало только солнечного света, теплого ветерка, чтобы пустить росток и зацвести пышным цветом. Бывает и так, что солнечный луч не проглянет, теплый ветерок не подует, и тогда человек сходит в могилу, ни на одну минуту не почувствовав себя человеком. Но для Юстины настала-таки эта минута. Из горькой пучины страданий она выплыла тогда, когда среди золотистых колосьев и синих васильков в первый раз увидала статного пахаря, подметила его взгляд, обращенный на нее с таким робким состраданием. Припомнилась ей теперь минута, когда она взяла серп из его рук, и воспоминание в один миг перенесло ее из шумной толпы в глубь занеманского леса, на могилу, окутанную ночной мглой. Ей казалось, будто то, что она чувствовала теперь, впервые зародилось в ней там, на могиле. Все, что в последние дни она слышала от Витольда, что передумала сама во время бессонных ночей, — все это дополняло одно другое, сливалось вместе. Юстина ясно, до мельчайших подробностей припомнила свой сон, когда свет ее лампы, падая на тропинки околицы, на кровли ее домов, на корчинский двор, на одинокую могилу, связывал все это в одно целое. Словно электрическая искра обожгла ее сердце, лицо залилось густым румянцем…
— Десять лет своей жизни я отдал бы, чтобы узнать, о чем вы так задумались? — послышался позади нее робкий голос.
Ян Богатырович на этой свадьбе вовсе не танцовал. Хотя он принадлежал к числу дружек, тем не менее, оделся совсем не по свадебному и не выказывал ни тени веселья. Он надел на себя короткий кафтан, отороченный зеленой тесьмой, повязал ворот тонкой рубахи кисейным белым платком, и, казалось, вовсе не заботился о том, что люди скажут о его костюме и мрачном виде. Он еле повидался кое с кем и с начала танцев до этой минуты простоял в углу около музыкантов, скрестив на груди руки и нахмурив лоб. На шутки девушек он отвечал сухо, даже небрежно, от товарищей бежал как от огня; мать, которая силой хотела вовлечь его в танцы, он просил сначала оставить его в покое, а потом даже резко оборвал. Его оставили в покое; народу было много, дело могло обойтись и без Яна.
Но говорить о нем все-таки не переставали. Старухи по лицу Яна замечали неладное. Ядвиги Домунтувны на свадьбе нет, Янек смотрит так, как будто бы вчера отца с матерью похоронил… Видно, они поссорились и, может быть, поссорились навсегда. С другой стороны, зачем им ссориться? Кажется, между ними и так ничего не было. О сватовстве никто ничего не слыхал, — говорили, что давно когда-то был какой-то разговор между его дядей и дедом Ядвиги. Может быть, Ян, поэтому ходит такой хмурый, а может быть, меланхолия у них в роду? Покойный его отец был человек неразговорчивый, ворчун; дядя впал в хандру с молодых лет; оба они всегда брались не за свое дело, — вот от этого Юрий пропал ни за грош, да и Анзельм провел жизнь не по-человечески. Может быть, и Ян уродился в отца и дядю?
Прежде бывало он всегда смеялся, был и весельчак, и на дело мастак, и все заливался соловьем, лучше его никто у нас не пел. Да, верно говорят: до поры кувшин по воду ходит. У всякого такая минута настает, когда нрав его сказывается. А уж это известно: яблоко от яблони недалеко падает. Видно, он будет такой же задумчивый и угрюмый, какими были его дядя и отец.
Однако настала минута, когда Ян, заглянув ненароком в проход между закромами, вдруг засиял. Глаза у него блеснули, и, с трудом пробравшись между лавкой и стеной, он очутился около Юстины.
— А вы спрашиваете меня, отчего я такой печальный? — тихо сказал он Юстине. — Вам, только одной вам я признаюсь: на меня порой находят такие сомнения, что я хожу ни жив, ни мертв и предпочел бы лежать на дне Немана, чем жить с этими сомнениями.
Юстина слушала его, низко опустив голову. Она чувствовала на себе его горячий страстный взгляд.
— Какая чудесная ветка рябины у вас в волосах… и платье то же самое, в каком вы на могилу ездили… — еще тише прошептал Ян и замолчал на минуту. — Если б вы дали мне эту ветку… мне кажется, я был бы совершенно счастлив!
Юстина быстрым движением отколола от белого корсажа другую пунцовую гроздь и, протягивая ее Яну, подняла голову. Оба вспыхнули и чуть не задрожали от волнения. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Наконец, радостно тряхнув волосами, он воткнул ветку рябины в петлицу своего кафтана.
Вдруг у входа поднялась какая-то суматоха: все расступились, кого-то оживленно приветствуя. Музыка смолкла; Казимир Ясмонт скользящими шагами бросился к воротам, за ним поспешили Домунты и несколько девушек. В танцовальную залу вошла Домунтувна. Несомненно, то была она, но совершенно преображенная. Все, кто видел прежде, как она, растрепанная, гнала босиком хромую лошадь, теперь с трудом ее узнавали. Платье на ней было малиновое, с огромным турнюром, сплошь покрытое пышными оборками. То была вершина великолепия, созданная руками портного из ближайшего местечка. Там же, по всей вероятности, она приобрела и гирлянду из золотых листьев, вырезанных из позолоченной бумаги, которыми были убраны ее высоко взбитые волосы, блестевшие от помады. Белые перчатки обтягивали ее большие руки, в которых она держала пестрый бумажный веер, а вся ее рослая, осанистая фигура сверкала поддельным золотом и серебром, множеством колец, серег, заколок и браслетов. Она шла смело, но ее раскрасневшееся лицо было мрачно. Дедушку, одетого в белоснежный кафтан, остановили у входа Витольд и другие знакомые и, окружив, повели с ним разговор, а Ядвига, едва пройдя несколько шагов, заметила пару: девушку и мужчину. Выйдя из полутемного прохода между закромами, они близко стояли друг подле друга; ветка рябины красовалась на голове панны и в петлице кафтана — у мужчины. Ядвигу словно кулаком в грудь ударили. Она сжала губы, а ее голубые глаза под соболиными бровями заметали гневные молнии.
У входа раздался веселый смех. Дедушка упорно принимал Витольда Корчинского за отца его Бенедикта, а о деде его Станиславе говорил, как о ныне здравствующем владельце Корчина. О том, что прадеда Доминика уже нет в живых, он помнил и, сияя радостью, разгладившей его лысый, лоб, рассказывал, поднимая кверху высохший палец:
— Хороший был пан Доминик… о! Я помню… когда мы вместе в тридцать первом году…
Витольд усадил его у стены на табурет, уселся и сам подле него и с жадностью стал расспрашивать старика. С другой стороны, обхватив руками сухонькую фигуру старичка, присела в траве Марыня Кирло, а несколько молодых людей, стоявших рядом, никак не могли понять, что же может быть интересного в болтовне человека, который потерял если не совсем весь рассудок, то по меньшей мере добрую его половину.
— Только бы никто про Паценко не напомнил, а то сейчас зачудит, — тихонько говорили они.
Появление Ядвиги на гумне вызвало весьма различные толки. Многие женщины рты поразевали, дивясь ее наряду. В глазах даже рябит, вот до чего богато нарядилась. Уж известно — наследница! Среди мужской молодежи послышались смешки.
— А, пожалуй, Саргас поместился бы у нее сзади, на этой подушке!
— Понатыкала золотых листьев в волосы и думает: очень хорошо. А посмотришь: будто гроб с золотым галуном!
Но девушки думали совсем иное об ее наряде. Особенно поражал их и восхищал ее веер. Маленькие сестры Семашко, по-прежнему держась за руки, так и ходили вокруг великолепной панны, издавая протяжные возгласы:
— Господи Иисусе! До чего же хороши у нее розы на веере! А золотые листочки — в точности как на алтаре у Луннской божьей матери…
Ядвигу это разглядывание и любование выводило из себя. Совсем не для этих сорок она мучилась два часа над своим нарядом. А тот, ради которого она наряжалась, не отходил ни на шаг от этой… с рябиной… Она бросила гневный взгляд на платье в голубую и белую полоску. — Ишь, глаза вылупили! — вспыхнула она. — Позвольте пройти, мне надо с братьями поздороваться.
Вместе с братьями, которые ее сразу окружили, приблизился и Казимир Ясмонт. Он уже встречал ее прежде у каких-то знакомых и потому так смело заговорил с ней теперь.
Ядвига уже кое-что слышала о нем от своих братьев и по нежным взглядам, которые бросал на нее Ясмонт, скоро сообразила, что он задумал. Посмотрев еще раз на Яна, она вдруг повеселела и стала любезничать с Казимиром. Коли так, ну, что же! Пусть видит, что и ее еще не оставили бог и люди! Весьма учтиво, тщательно подбирая слова, она заговорила о том, как печально, что кончается лето и начинается зима. Правда, в летнее время много работы, но зато больше и удовольствия, а зимой ее совсем съедает тоска. На это Ясмонт степенно отвечал, что всякому времени своя пора и что так уж определено господом богом, чтобы была пора рождения и пора смерти, пора радости и пора печалей. Потом неожиданно спросил, поверит ли она, что уже три раза на этой неделе он видел ее во сне? Ядвига усомнилась в этом. Другое дело, если бы она давно была знакома с паном Ясмонтом, но мудрено увидеть во сне того, кого так мало знаешь. Тогда Ясмонт тихонько шепнул:
— Что держишь в уме, то и видишь во сне… А насчет того, будто мало знакомы, — прошу извинения! Я все ваши тайны знаю и в сердце вашем, словно в открытой книге, читаю…
И он снова принялся ей что-то нашептывать, поглядывая в сторону Яна; Ядвига густо покраснела, громко засмеялась и еще громче ответила:
— Не извольте беспокоиться! Я в нем нуждаюсь, как собака в пятой ноге!
После чего она стала громко разговаривать с братьями и с многими девушками. Только зоркий глаз мог открыть, что внутри у нее все бушевало. Заливаясь смехом, она прижимала кончиком веера то одно, то другое веко, а глаза у нее блестели так ярко, что Ясмонт сравнивал их с бриллиантами и смотрел в них с великим и искренним восхищением. Танцовать она не хотела и долго не поддавалась уговорам братьев и вздыхателя. Однако, поразмыслив, обещала разок протанцовать, но только разок и непременно краковяк. Только раньше она хотела посмотреть, что делает дедушка и не нужно ли ему чего. Она пошла к выходу, а Ясмонт, схватив Витольда за руку, зашептал ему на ухо:
— Сделайте милость, пригласите панну Ядвигу на краковяк и танцуйте с ней во второй паре. Я бы сам хотел, да мне нужно быть в первой паре с первой панной дружкой.
Потом бросился на гумно и закружился на току, крича:
— Эй, музыка, играй, а то ноги свело! Краковяк, Заневские!
Музыканты, успевшие отдохнуть, грянули на все гумно веселый краковяк. Но танец не скоро начался: многие не умели его танцовать и не могли найти себе пару. Наконец набралось пар двенадцать во главе с первым дружкой. Он, правда, предпочел бы танцовать с Домунтувной, но, из уважения к обычаям, вылетел вперед с первой дружкой, а вслед за ними понеслись и другие, громко постукивая каблуками и ловко изгибаясь в обе стороны.
Юстина ничем особенным не выделялась среди девушек. Она была не так хороша, как черноволосая Осиповичувна, и не так стройна, как Антолька или сестры Семашко, зато танцовала она более грациозно и плавно, чем они. Легко опираясь на руку своего кавалера, она, словно лебедь, плыла впереди, сияя улыбкой, не сходившей с ее пунцовых губ. Зрители, сидевшие и стоявшие вокруг, глядя на нее, качали головами и шептали, что с такой прекрасной панной, пожалуй, не откажешься танцовать хоть до самого скончания мира. Ян, упорно следивший за ней из-за стены высоких чепцов, не сводил с нее огненного взгляда. На лице его появилась блаженная улыбка. В нетерпении он несколько раз топнул ногой, наконец, сунул руку в карман, достал бумажные перчатки и, поспешно натянув их, перескочил через лавку, на которой сидели старухи. На лавке поднялся отчаянный визг: чепец пани Гецолд, задетый его локтем или даже — упаси бог! — ногой, сдвинулся ей на ухо, что весьма разгневало арендаторшу и насмешило ее соседок, поспешивших, однако, выразить ей свое горячее соболезнование.
Но Ян даже не обернулся и, не замечая вспыхнувшего позади возмущения, перебежал дорогу первой паре, громко хлопнул в ладони и крикнул на все гумно:
— Поддать жару!
Все знали, что это означает, и танцоры тотчас стали пятиться назад, обнимая девушек, стоявших возле, а танцорка из первой пары, вскинув на Яна радостный взор, легко, словно птица, порхнула к нему в объятья. Он, впервые обхватив ее стан, залился горячим румянцем и поднял к небу глаза. Потом, будто обезумев от гордости и счастья, взлетел над землей и, подняв руку кверху, а лицом склонившись к лицу Юстины, горделиво и шумно повел хоровод вокруг всего тока.
— Ну, хоть раз пятки зачесались, пустился в пляс! — заговорили в толпе.
А он встал возле музыкантов, остановил другие пары и чистым, прекрасным голосом запел во всю ширь полей:
Светит месяц… Ночку
Ярко озаряет,
Разлюбить дружочка —
Силы не хватает.
Песенка эта всколыхнула всех, особенно женщин. Они засмеялись и захлопали в ладоши от восторга. Дулся-дулся, но как повеселел, тут уж никто не мог его перещеголять, даже пан Ясмонт, хоть он и отлично танцовал, а еще того лучше говорил, зато петь совсем не умел. Однако первый дружка — то ли из самолюбия, то ли чтоб повеселить Ядвигу, которая надулась и шла рядом с ним, как неживая, — захотел отличиться и на этом поприще. Протанцовав несколько кругов, он тоже остановился, как вкопанный, и тоненьким дискантом, совсем не в лад краковяку, затянул:
Внешность женщины порой
Вводит в заблужденье:
Взгляд ее блестит слезой —
В сердце нет волненья…
Только зря он вздумал состязаться с Яном. Оказалось, что хвалиться ему решительно нечем: и песню он выбрал некстати и в слушателях вызвал удивление: как же это такой крупный мужчина мог извлечь из себя такой тонкий голосок? Зато черноволосый Осипович, подхватив синеокую Цецильку Станевскую, словно нарочно остановился перед ее матерью и запел немногим хуже Яна:
Около колодца
Тропка лентой вьется…
Мать, спрячь дочь-молодку —
Украдут красотку!
Тут и огромный Домунт, не отходивший от маленькой Семашко, грянул:
За рекой кукует
Грустная кукушка…
Тот дурак, кто ищет
С приданым подружку!
Но вот краковяк кончился, и другим, если б они и хотели, уже петь было некогда. И только Ян, первым затянувший песню, хоть и не во время — перед самым концом танца, еще раз запел коротко, но звонко:
Первая любовь нас
За сердце хватает,
Радостью и скорбью
Сердце наполняет…
Потом, будто перышко, закружил свою даму и, упав перед ней на колено, прижал ее руку к губам.
Собрался, было, первый дружка и в этом подражать Яну, но Ядвига вырвала у него руки и, не дожидаясь, чтобы он проводил ее к табурету или лавке, повернулась к нему спиной и вышла из гумна. С высоко вздымавшейся грудью и горящими гневом глазами она, словно буря, растолкала людей, настигая взглядом счастливую пару, выходившую в сад. Ее грозный и мрачный взор неотступно следовал за ними, и Ядвига отчетливо видела, как убранная рябиной голова панны, словно в блаженном забытьи, склонилась на плечо мужчины и как он, с пылающим лицом и веткой рябины в петлице серого кафтана, без устали ей что-то говорил…
Музыка перестала играть; молодежь, утомленная и возбужденная танцами, высыпала наружу. В чистом небе одна за другой угасали звезды; за крутым поворотом реки, словно поднимаясь из нее, всходила большая яркая луна. Закурив папиросы, многие пошли прогуляться по полю, но больше было таких, которые, отказавшись от удовольствия покурить, остались близ гумна и рассеялись парочками по саду и зеленой уличке.
Гомон умолк, разговоры стали тише, а кое-где и совсем затихли. Под меркнущими звездами напоенное благоуханием мирта крыло Эроса легонько касалось склоненных голов, разгоряченных танцами и пением.
У стены гумна шепталась парочка, сидевшая на сваленных бревнах.
— Ей-богу, — шептал мужчина, — напрасно дядя и брат боятся и закрывают мне путь к счастью твоими молодыми годами. Да что я зверь, какой или дикарь? Неужели я бы стал непосильной работой надрывать здоровье своей милой? Ты и у брата не сидишь, сложа ручки, а в мужнином доме тебе не придется больше работать — вот клянусь тебе! Я поденщицу найму, сам до кровавых мозолей буду работать, только бы моей Антольке при мне не мучиться… Да ты-то, веришь ли, мне, вступишься ли за меня? Или долго еще мне, сироте несчастному, одинокому жить на свете?
Женщина шопотом отвечала:
— Вы, пан Михал, и сами знаете, что я из воли у дядюшки и брата не выйду. Они меня вырастили, и никогда я обиды от них никакой не видала, а только заботу да ласку… Как они захотят, так и я захочу, и как велят они мне, так и сделаю…
— Ну, ладно! Больше я тебя уговаривать не буду против брата и дяди идти… Но одно мне надо твердо знать, что ты-то сама за меня…
И еще тише спросил:
— А ты чувствуешь ли, как любовь в твоем сердечке трепещет, и спать по ночам не дает, чудится ли тебе, будто ты видишь меня?
Каков был ее ответ — неизвестно, но можно полагать, что благоприятный, потому что мужской шопот стал смелее и настойчивее:
— Голубок и тот голубку в клювок целует, любовь свою ей, желая показать! Так неужели мне и того нельзя, что голубю? Мне сидеть при тебе, как чужому, оно хоть и отрадно, да прохладно!
У амбара белело чье-то платье, и стройный юноша, стоявший подле, тихо говорил:
— Да, дорогая моя Марыня, я уеду отсюда счастливый, что нашел тебя такой, какой видел в мечтах: простой, скромной, работящей, способной понять и полюбить задачи, которым просвещенная и благородная женщина должна теперь посвятить свою жизнь…
— Но, Видзя, милый, я так мало образована, так мало еще знаю и умею…
— Это, верно, тебе еще многому придется учиться, но не только по книгам… а у жизни и больше всего — у людей… Люби людей, изучай людей, живи с людьми…
— А когда ты уедешь, будешь мне писать? Пришлешь ли мне какую-нибудь книжку?
— Непременно буду писать, книги буду тебе присылать и ни на один день не забуду о тебе, милая ты моя, хорошая моя. А когда я уж совсем возвращусь и навсегда поселюсь в Корчнне, мы уже никогда не будем расставаться и всегда, всегда будем вместе, работать и бороться во имя дорогих нам идей. Хорошо, Марыня? Ты хочешь этого? Да?
— О Видзя, Видзя! Ты открыл мне рай на земле, но я чувствую сама и вижу, что я обязана его заработать, заслужить.
На краю сливовой рощи стояла Ядвига Домунтувна, окруженная толпой девушек и парней, которые весело болтали. Первый дружка, не обращая ни малейшего внимания на капризы и надутый вид своей возлюбленной, не отставал от нее ни на шаг. Его упрекали в непостоянстве и распущенности, выражали сомнение в том, что он когда-нибудь женится, раз до сих пор ему по вкусу холостяцкое житье. А он, не спуская глаз с Ядвиги, очень серьезно отвечал, что и мотылек летает с грядки на грядку, пока себе не выберет цветок, и даже нищему легче жить не одному, а человеку, у которого есть чем поделиться с милым его сердцу другом, — и подавно! Потом, раскачиваясь из стороны в сторону, он, словно невзначай, запел тонким дискантом:
Подле милой целый свет
Ничего не стоит!
Я готов идти за ней
В лес, где волки воют!
Но ни намеки, ни попреки — увы! — не помогли. Ядвига, молчаливая и мрачная, казалась олицетворением грозовой тучи, готовой вот-вот разразиться молнией и громом. Словно в забытьи, она, как завороженная, смотрела в одну сторону, где поодаль, повернувшись к ней спиной, сидела на низком плетне какая-то пара. О чем они говорили, она не могла слушать, но в полумраке разглядела алую рябину, украшавшую голову панны. Эта голова, убранная черными косами и красной рябиной, преследовала ее сегодня, как призрак, как жгучий огонь, как страшный дурной сон!
Между тем Ян, сидевший на низеньком плетне подле Юстины, тихо, но горячо шептал своей соседке:
— Вы спрашиваете меня: в первый ли раз? Умереть мне на месте, если до этого времени любовь хоть раз заглянула в мое сердце. Да разве иначе и могло быть? Что я — барин, что ли, чтобы перелетать с цветка на цветок и новые забавы себе придумывать? Для этого у меня ни охоты нет, ни времени. Как не приходила любовь, так и не проходила, а как пришла, так уж и не пройдет.
— Проходит иногда, — задумчиво сказала Юстина.
— У господ это чаще бывает… ну, и к тому же многое от характера зависит. Вот посмотрите, как Казимир Ясмонт смотрит на Ядвигу. Он давно уже на нее зарится, и если ему и откажут, — горевать особенно не станет: из-за приданого больше хлопочет. А вот дядя Анзельм всю жизнь свою загубил, старик Якуб умом помешался от измены…
— А панна Ядвига легко перенесет измену?
Ян вскочил, как ошпаренный.
— Я понимаю, почему вы спрашиваете так, — сказал он немного погодя, сел опять на свое место, поднял голову и смело посмотрел в лицо соседке. — Божиться и клясться я не буду, — где нет доверия, там и приязни настоящей быть не может. Только из глубины сердца моего, никаким тяжким грехом не запятнанного, я скажу, что между мной и Ядвигой никогда ничего не было, ничего я ей не обещал и только по настоянию дяди, может быть, женился бы на ней, если б на моем небе не засияло другое солнце. А что она пристает ко мне, повсюду преследует своею любовью, — это ей в вину нельзя ставить: она меня с детства знает, привыкла ко мне… ну, а отстать трудно… Думаю, что когда-нибудь она опомнится, а я себя виновным перед ней ни в чем не считаю. Вы верите мне? Как осужденный на казнь, жду вашего слова: верите ли вы мне или нет?
Юстина почувствовала, что к ее руке, опирающейся на плетень, прикоснулась горячая рука Яна, жесткая и вместе с тем удивительно нежная, трепещущая… Гумно, амбар, хата с освещенными окнами — все закружилось перед ее глазами; сразу она увидела все звезды, усыпавшие высокое небо, и почувствовала, как вся кровь хлынула к ее сердцу.
— Верю! — тихо сказала она и вдруг в испуге поднялась на ноги.
Между их головами пролетел большой камень, брошенный, очевидно, сильной и ловкой рукой; он слегка задел шею Яна и упал на свекольную гряду в нескольких шагах позади.
— Что это? Кто? В кого? — с разных сторон посыпались вопросы.
Многие видели, как Ядвига наклонилась, подняла камень и замахнулась в сидящую вдалеке пару. Она тряслась как в лихорадке. Кого хотела она ударить камнем — Яна или его собеседницу, — неизвестно, но в одно мгновение о ее поступке узнали все, и на зеленой уличке между садом и рощей поднялась суматоха.
Тем временем вернулись и те, что уходили покурить в поле, и мнения о происшедшем событии разделились. Однако почти все сурово осуждали Ядвигу и, не стесняясь, выражали вслух свое негодование. Уже и раньше ее чересчур богатый наряд и надутый, угрюмый вид оттолкнули от нее многих; нашлись, разумеется, и такие, что по природе своей склонны были к злобным шуткам и колкостям. Как бы то ни было, но со всех сторон раздавались возмущенные или насмешливые голоса:
— Сама себя таким поступком осрамила!
— Хороша! Где ж это видано, чтобы панна со своей любовью, будто нищий с сумой, нарочно на глаза лезла!
— Зарядилась, как пушка, и стреляет камнями!
— Ну и ангелочек! Теперь разве только олух, какой ее к венцу поведет!
— Спасибо и за наследство, если от собственной жены не своей смертью придется помирать!
— Нацепила на себя бляхи, как цыганская лошадь, и думает, что ей уж можно и людей убивать!
Нашлись, однако, и такие, что вступились за Ядвигу. Прежде всего — Казимир Ясмонт, который сначала было, остолбенел от изумления, но скоро пришел в себя и, щелкнув пальцами, крикнул:
— Шикарная панна! Эта без ружья и без злого пса убережется от воров!
Так уж, видно, ему хотелось все толковать на хороший лад.
А Домунты, имевшие на своей стороне двоих Семашко, громко и грозно крикнули:
— Кто о нашей сестре еще хоть одно худое слово скажет, мигом узнает, как у нас дерут за вихры!
Воинственным Обуховичам только того и надо было! Хотя за минуту до того они сами насмехались над Ядвигой, но теперь так и насторожились, выжидая, к кому бы первому придраться. А несколько Богатыровичей и Ясмонтов в компании с Заневскими и Стажинскими уперлись, как бараны, на своем и продолжали насмехаться над Ядвигой, громко заявляя, что ничьих угроз они не боятся и не нуждаются ни в каких увещеваниях.
Жестокое побоище готово было разразиться. Обуховичи уже похаживали возле плетней, высматривая в сумраке, где бы вырвать кол покрепче. В противоположном лагере все громче поговаривали о переломанных костях и расквашенных физиономиях, как вдруг раздался чей-то громкий звучный голос:
— Позвольте и мне сказать слово, потому что все дело вышло из-за меня. Я не знаю, кто выдумал, что панна Домунтувна со злобы кинула в меня камнем, — это неправда. Что это она бросила, — об этом и речи нет, но бросила только ради шутки, чтобы испугать меня, а потом посмеяться над моим испугом. Мне кажется, такой шутки, хотя и грубой, считать за большой грех нельзя. А так как я на панну Домунтувну нисколько не обижаюсь, то и никто обижаться на нее не может, а тем более смеяться над ней.
Ян, стоявший под грушой, был почти невидим, но все явственно расслышали в его голосе решимость и смелость. Многие пожали плечами и поверили или сделали вид, будто верят, что поступок Домунтувны был только грубой шуткой невоспитанной панны. Коли так, пусть так! Уж если тому, кого обидели, охота обиду свою за пустую забаву считать, так чего же ради другим за него вступаться? С другой стороны, и Домунты со своими приятелями тоже мало-помалу успокоились: понравился им поступок Яна и весьма их расположил. Они утихли и вместе с первым дружкой пошли к усадьбе Ядвиги вслед за белевшим в отдалении долгополым кафтаном ее деда.
После этого происшествия Ядвига, дрожа, словно в лихорадке, пошла, разыскивать своего дедушку, и нашла его по другую сторону гумна в кругу самых старых и почетных гостей. Он только было начал рассказывать этим почетным гостям, в числе которых находились осовецкий управляющий Ясмонт и арендатор Гецолд, историю о двенадцатом годе и об офицере Франусе, замерзшем у порога родного дома, как вдруг внучка бросилась к нему и чуть не на руках подняла его с табурета.
— Пойдем домой, дедушка, — говорила она, — пойдем домой! Хватит нам тут гостить да пировать… пора нам под собственную кровлю убираться…
Прильнув лицом к его высохшей руке, она нежно ее поцеловала, а потом, крепко обняв его, прижала к себе и повела в свою усадьбу.
— Пойдем, дедушка, пойдем домой! Я тебя раздену, в постельку уложу… песенкой тебя убаюкаю… миленький ты мой, единственный, дедушка мой старенький…
Чем дальше она отходила от усадьбы Фабиана, тем жалостней причитала она над своим старичком, а ее крупные слезы, как четки, падали на его кафтан и седую голову.
А на зеленой уличке одни только Обуховичи еще недовольно ворчали, сожалея о столь прекрасной, но — увы! — упущенной возможности повоевать. Младший Обухович даже признался младшему из братьев Семашко, что прошлой ночью ему снилось, будто он рвет с дерева груши, в чем он почерпнул уверенность, что на этой свадьбе непременно будет драка. Между тем по всему видно, что так это на нет и сойдет. Зато Лозовецкие, всегда отличавшиеся миролюбием, несмотря на кичливо подкрашенные усы, а также степенные Стжалковские поздравляли себя и других с мирным окончанием дела. Только хамы, — говорили они, — из-за чего попало лезут в драку, а в хорошей компании такие перебранки да еще, боже упаси, побоища совсем неприличны.
Тем временем новое обстоятельство отвлекло всеобщее внимание от недавнего происшествия. Со двора опрометью прибежал Юлек, вокруг которого с радостным визгом прыгал Саргас, и заорал во все горло:
— На Неман! Не Неман! Все на Неман пожалуйте, лодки готовы, стоят у берега, со всей околицы собраны! На Неман!
Никогда еще Юлек не был так возбужден, никогда копна его рыжих волос не развевалась так во все стороны, глаза не светились таким огнем. Он просил всех к себе, в свою область, в свою стихию, где мог играть такую же главную роль, какую играли на вечеринке распорядители танцев. Вместе с ним просил гостей на Неман и Саргас, который, как шальной, бросался из стороны в сторону, визжал и отчаянно махал хвостом.
Девушки первыми сочувственно откликнулись на предложение Юлека.
— Поедем! Поедем! С пением! Пан Михал! Пан Владислав! Пан Заневский! Пан Ясмонт! Пан Богатырович! Поедем кататься! С пением поедем! На Неман! На Неман!
Женским голосам отвечали мужские:
— Я здесь! Иду! Бегу! К вашим услугам! А кто с кем? Панна Казимира! Панна Цецилия! Панна Антонина! Панна Мария!
И множество других имен и фамилий разносилось над травой, сверкавшей от росы, над оголенным, поредевшим садом и над рощами, но, заглушая все оклики и ответы, раздавался со всех сторон возглас:
— На Неман! На Неман!
В этой сумятице голосов кто-то могучим басом затянул:
За Неман уйду…
Зачем же за Неман?
Иль луг там цветистей?
С высокой горы, в еще робком свете луны, спускались парочками бесчисленные гости. Сбегая к реке, они громко повторяли: «Неман! Неман!», а многоголосое эхо подхватывало этот возглас и далеко разносило его по темному бору и широким полям.
Ян крупными шагами проходил по саду, оглядываясь по сторонам и, видимо, кого-то, разыскивая, как вдруг почувствовал чье-то прикосновение к рукаву своего кафтана, и тотчас перед глазами его мелькнула красная рябина, вколотая в черную косу.
— Поедем, пани!
— Поедем. — Только одни… вдвоем… моя дорогая пани, золото мое! В моем челноке, в котором мы ездили на могилу.
— Хорошо!
Челнок стоял у берега усадьбы Анзельма, скрытый в густой осоке, и только один Ян мог отыскать его. Они побежали к усадьбе, для скорости перескочив через плетень почти в том же месте, где так часто через него перескакивали Эльжуся и Антолька, и уже через несколько минут очутились под липами.
В одном месте ветви лип наклонялись так низко, что Юстине пришлось нагнуться. Ян тоже нагнулся, схватил руку Юстины, которой она от росы подобрала свое белое платье, и прижал к своим губам. Молодая пара побежала к берегу, а наверху, под липами сидела другая пара и вела тихую задушевную беседу. То были Анзельм и Марта.
Каким, образом и где среди шумной толпы встретились они в другой раз? Это старьте воспоминания невольно сталкивали их друг с другом. Они давно уже оставили толпу и очутились здесь, в усадьбе Анзельма. Марта долго и с любопытством осматривала дом, пчельник, сад, — одно хвалила, другое осуждала и делилась со старым другом своим опытом. Когда стемнело, они уселись под липами, на траве, вместе с желтым Муциком, и им казалось, что они уже все порассказали друг другу, что можно было рассказать. Но вот на бледных губах Анзельма появилась улыбка, и старик медленно спросил:
— Помните, панна Марта, как я в первый раз увидел вас в Корчине, — разинул рот, да и стою, так что все засмеялись.
Она тихо засмеялась.
— Как мне не помнить! А отчего вы так смутились?
— Прекрасной фигурой и огненным взором вашим был изумлен и ослеплен…
— Да, да, было это когда-то! — качая головой, прошептала старая панна.
— Да, да, было! — подтвердил Анзельм.
Потом заговорила Марта:
— А помните, пан Анзельм, сколько гостей тогда съезжалось в Корчин, какие они планы составляли, какие ссоры заводили, какие надежды были у них?
— Как покойный пан Андрей всем верховодил, а наш Юрий с опасностью для своей жизни помогал ему.
— Да, да, было! Вечное горе! — шепнула Марта.
— Упокой их, боже, в селениях праведных! — проговорил Анзельм и приподнял свою баранью шапку.
Прошло несколько минут.
— А помните, пан Анзельм, как я вам сделала кармазиновую шапочку и обшила ее серым барашком?
— А вы помните, чьи ручки на том песчаном холме надели мне на шею святой образок?
— Да, да, было это когда-то… — повторила она.
— Да, да… и все это далеко от нас отнесли ветры буйные. Вдруг они оба умолкли и, встрепенувшись, стали смотреть и слушать. Перед истомленным взором этих людей, вспомнивших чуть не на краю могилы единственную счастливую минуту в своем прошлом, мир потонул в море поэзии, перешедшей в звуки и краски. Луна уже высоко поднялась на небе и казалась меньше и бледнее. Мягкий свет ее заливал высокую гору, бор на противоположном берегу и зеркальную поверхность реки, по которой пробегала мелкая рябь. Под воздушным бледно-золотым фонарем луны стояла, как бы погрузившись в воду, колеблющаяся колонна света, обращенная основанием к поверхности реки и упиравшаяся в дно золотым шаром. В неверных, трепещущих пятнах света, вниз по течению реки тихо скользила вереница лодок и челнов; разбивая зеркальную гладь, они высекали в ней золотые, мгновенно гаснущие искры. А из челнов и лодок, — то протяжно, то весело, — поднимался могучий хор голосов, бросая в небо, в глубь леса и воду звуки старинных, забытых миром песен, дремавших в далеком прошлом и, казалось, снова воскресших. Словно где-то настежь распахнулась сокровищница песен, и из нее хлынули в эту тихую заводь, отгороженную от мира высокой стеной, и на эту широкую, медлительную реку все вздохи, все горести и печали минувших лет и поколений. Сначала раздалась заунывная песенка о бедном солдате, который шел лесом, скрываясь и частенько голодая. Потом сюда слетел дух Шопена. Откуда, какими путями, на крыльях какой любви и каких воспоминаний? Загадка. Только вдруг облаченные в прекрасную его мелодию поплыли слова:
Словно слезы, листья дерево роняет,
Пташка над могилой песню запевает:
«Счастья мать не знала, с горем век дружила…
Жизнь полегче стала — деток схоронила…»
И девушка, заливаясь слезами, жаловалась на кургане, возле родника:
Как же мне бровей не хмурить,
Коль мой край журится?
Головы как не понурить,
Если мать в землице?
А после плачущей девушки запел тоскующий изгнанник:
Ты лети, мотылек, в страны дальние,
Ты лети, мотылек, в край родимый…
Отнеси мои вздохи любимой,
Отнеси ты улыбку любимой…
Стройная, как тополь, Осиповичувна, стоя посреди лодки, вся залитая лунным светом, запела:
Воины верхом скакали,
В бой кровавый Яся звали.
На коня садись, любимый!
С кем останусь я, родимый?
А когда кончилась эта песня, грянул мужской хор, и в грозной суровой мелодии прозвучала иная жалоба:
Как под битвы гром ужасный:
Упадет солдат несчастный —
Друг бедняге не поможет,
Затоптать, пожалуй, может!
Здесь кричат: «Спасай скорее!»
А там топчут не жалея.
Свищут ядра… Свищут пули…
Буйну голову снесу ли?
И еще долго-долго, как ружейная пальба, гремела эта песнь о невзгодах и утехах войны, пока не закончилась строфой беспредельной печали:
Тра-та-та! Трубят солдаты…
Нету ни отца, ни брата,
Никого нет, кроме бога!
Тяжела войны дорога.
Ни на небе, ни на земле ничто не мешало широкому раздолью песен, несшихся из лодок и челнов, они отдавались серебром на зеркальной поверхности воды и, подхваченные эхом, летели все дальше и дальше. Легкий ночной ветерок пробегал по верхушкам деревьев, и лес глухо шумел, словно духи, спавшие в его глубине, просыпались и протяжными вздохами или веселым смехом вторили когда-то знакомым и любимым песням.
На высокой горе, под старыми липами, сидели двое, смотрели и слушали. Овеянные воспоминаниями далекого прошлого, своего и чужого, они сидели, окаменев, словно завороженные мелодией света и звуков. Что это были не статуи, а живые люди, можно было узнать лишь по их глазам, следившим за сверкающими дорожками, которые возникали и мгновенно исчезали за лодками, по руке Анзельма, машинально гладившего пса, лежавшего у его ног, да еще по шумному, все более прерывистому дыханию Марты. Но вот лодки достигли сверкавшей на воде колонны лунного света и безмолвно, одна за другой, проплывали над отраженным в воде огненным шаром луны, легкие, темные и тихие, точно призраки.
За колонной света, там, где река круто поворачивала за стену леса, запел чей-то звучный мужской голос:
Ходит дивчина,
Бродит дивчина,
Лицо — маков цвет!
— Это Янек поет… — сказал Анзельм.
— Помните, как эту песню мы с вами вдвоем певали? — спросила женщина. — Я потом уже и не слыхала такого голоса, какой был тогда у вас.
— Да, да, было когда-то!
Анзельм с бледной усмешкой на устах запел:
Розой ты цветешь,
Розой ты цветешь,
Я — калиной.
У Марты рот раскрылся почти невольно. Она продолжала:
Ты пойдешь тропой.
Ты пойдешь тропой,
Я — кустами;
Освежись водой,
Освежись водой,
Я — слезами.
Настала очередь Анзельма:
Как богат твой дом,
Как богат твой дом,
Земли — вволю.
Но сидящая около него женщина закашлялась и наклонилась. Анзельм прервал свою песню и стал прислушиваться. Ему показалось, что из груди его соседки вылетал не один кашель… Он взял ее за руку.
— Не надо плакать! — серьезно сказал он. — Слезами смех не призовешь… не подберешь пролитой воды… Расстались мы друг с другом во цвете лет и вновь свиделись стариками. Нечего удивляться, что мы вспомнили о прошлом, о любви нашей. Но теперь нам все это не под стать… Нужно подумать о тех, кто моложе нас, кто, как новая поросль, вырос около нас, засохших деревьев. Одно заходит, другое восходит. Может быть, то солнце, которое нам светило так грустно, для них будет сиять радостно… Скажите вы мне: панна Юстина в самом деле такая хорошая девушка, какой она мне кажется? Можно надеяться, что она привыкнет к нашему мужицкому житью и к нашей работе. Но, храни боже, не сделает ли она моего Янка несчастным? Может быть, ее пан Корчинский не отдаст? Может, она и сама в последнюю минуту убежит от такой судьбы? Не попросить ли мне ее (обижать я ее не стану, зачем?), чтоб она оставила моего парня во время, чтоб он мог поправиться и вылечиться от своей любви?
Когда Анзельм заговорил, Марта подняла голову и кивала в такт его речам. Она кашлянула еще раз и ответила:
— Правда! Честное слово, правда! Вспомнила старуха свою молодость! Вечная глупость! Мужчина всегда умнее бабы. Правда! Что нам за польза плакать и тосковать? Да, лучше поговорим о молодых…
В это самое время в хате Фабиана, окна которой просвечивали сквозь ветви тополей, царила страшнейшая кутерьма. Час тому назад Фабиан отыскал в саду Витольда, с низким поклоном взял его под руку и повел в дом.
— Важное дело, важное дело, — повторял он, — поэтому я и осмеливаюсь нарушить ваше веселье… Мы, старики, хотим просить вас… очень важное дело!
В голосе его слышалось волнение, когда он, низко кланяясь, смиренно приглашал Витольда; однако усы его по-прежнему топорщились ежиком под носом. Витольд поручил Марыню заботам сестер Семашко, которые, держась за руки, шли в сопровождении Домунта, и, с любопытством взглянув на хозяина, с готовностью последовал за ним.
В светлице, несмотря на открытые окна, было жарко, как в бане. На трех столах, еще заставленных кушаньями, горели маленькие лампочки, и в скупом их свете смутно мелькала мозаика множества лиц и рук. На первый взгляд можно было заметить фигуры людей, стоявших, прислонясь к стене или сидевших, широко расставив локти на столе, шевеля руками и усами. И только через несколько минут из этой сплошной мозаики начинали выделяться то лысые, то седые головы, раскрасневшиеся потные лбы и землистые или желтые, как рыжики, лица. Как и среди молодежи, веселившейся на гумне и на Немане, пьян здесь никто не был, но от нестерпимой жары в светлице и чарок меду или пива, умеренно попиваемого в течение целого дня, лица у всех горели огнем. На грубой, шероховатой коже, лоснившейся от пота, с скульптурной отчетливостью выступали все бугорки, все морщинки, борозды и складки, скрещивавшиеся в любых направлениях, тонкие, как волосок, или толстые, как палец.
Этих людей жизнь давно уже избороздила своими плугами и охладила потоками холодной воды, и они сильно поостыли и отяжелели, но в минуты волнения еще могли вспыхнуть и загореться. Так они вспыхнули и загорелись, когда в горницу вошел Витольд. Множество рук протянулось к нему, желая пожать ему руку, и множество голосов одновременно заговорило:
— Мы тут выбрали вас своим посредником и ходатаем!
— Судьей!
— Заступником!
— Через вельмож к королю, через святых к господу богу, а через сына к отцу… — начал Фабиан.
— Вы нас рассудите, и решайте — жить нам или помирать, — перебил кто-то другой.
— Бывает, в одном гнезде разные птицы выводятся, и, хоть отец ваш выказал себя гордецом и обидчиком нашим, вы показали себя нашим другом и братом…
— С добрым человеком и уговор добрый, — буркнул кто-то из угла.
— Это правильно, а как же! Перед добрым человеком и смириться не стыдно! — толковал Валенты Богатырович.
А Апостол, заглушая своим заунывным голосом другие голоса, благочестиво воскликнул:
— Иисуса перед господом богом, а вас перед суровым соседом почитаем молельщиком нашим!
Витольд, не понимавший сначала, зачем его пригласили, нахмурился и стал серьезным. Порывисто выступив из толпы, он уселся на стол и, окинув с высоты, обращенные к нему лица, громко проговорил:
— Я с вами и слушаю вас! Благодарю, что вы позвали меня…
Лицо его вспыхнуло. Невольно он вскинул кверху руку:
— И пусть так же я достигну того, к чему стремлюсь всем сердцем, как горячо я вас люблю и готов все для вас сделать!
Перебивая друг друга, одновременно заговорило человек пятнадцать, но Фабиан взялся изложить дело, и шум затих.
Дело это было старое, начавшееся со времен юношеских увлечений Бенедикта Корчинского и состоявшее из множества мелких обид и столкновений, как из маленьких облачков составляется грозовая туча. Справедливо, — и Фабиан не отрицал этого, — что не один раз правда была на стороне пана Корчинского, не один раз он терпел от своих соседей, может быть, побуждаемых горькою судьбой, всякие убытки и неприятности. Но против всякой болезни бывают свои лекарства, а лекарства пана Корчинского, ой-ой, как дорого стоили его соседям. За всякую мелочь, за всякие пустяки — иди в суд; скотина нечаянно забредет на панское поле — в суд. Пробовали соседи поговорить с ним по душе, покончить дело миром, — ничего не помогало. И не потому не хотел мириться пан Корчинский, что ему нравилось сутяжничество, — все видели, как это ему неприятно, — а потому, что жадность его обуяла, потому, что он презирал бедных, за людей считать их перестал.
Тут Фабиан подбоченился и начал крутить свои щетинистые усы.
— Прошу прощения, что я перед сыном так говорю об отце… — воскликнул он. — Но, видя в вас единственную нашу надежду, открою вам всю душу. Суров лицом пан Корчинский и на язык дерзок…
— Всегда волком на нас смотрит, — перебил кто-то другой. Голоса снова смешались, поднялся шум и крик.
— Злобными словами душу сечет — хуже, чем, если б розгами сек!
— Будто язык у негр заболит от доброго слова…
— А как знать? Лаской-то он, может быть, скорей бы нас заставил добро его беречь, нежели битьем!
Апостол, поблескивая темными очками из-за стены рук и голов, воскликнул:
— Ибо из праха земного господь сотворил род людской!
Фабиан, снова повысив голос, заглушил остальных.
— Но всякому терпению приходит конец! — кричал он, утирая пот со лба и щек. — И мы стали на пана Корчинского посматривать искоса. Недаром говорят: «Как аукнется, так и откликнется!» Повели мы войну против пана Корчинского и, видит бог, верили в свою правоту…
Витольд, непринужденно сидевший на столе, возвышаясь над окружающей его толпой, вдруг беспокойно зашевелился, видимо, потеряв терпение.
— Дорогие мои, — закричал он, — чего же вы от меня хотите? Чем я могу вам помочь? Отпустите меня!..
Он нахмурился и хотел, было соскочить со своего высокого сиденья, но его обступили еще тесней, а Фабиан схватил его за руку.
— Убей меня бог, если я хотел вас обидеть хоть одним словечком! — закричал он в испуге.
Другие тоже стали его просить, чтобы он выслушал их и постарался спасти.
Витольд остался, но лицо его сразу изменилось, утратило свое беззаботное выражение, точно он постарел на несколько лет. Он слушал или, вернее сказать, вслушивался в то, что ему старались объяснить. Ему показывали какой-то старый, пожелтевший, почти истлевший план, который Фабиан нашел на чьем-то чердаке, в каком-то заброшенном ящике. На этом плане ясно как божий день было видно, что большой выгон между такими-то и такими-то границами должен принадлежать не пану Корчинскому, а Богатыровичам. Ого! Если б им присудили этот выгон, — вот тогда они зажили бы как следует и показали бы соседу, что иногда и слабый овод может до крови закусать сильного коня!
Фабиана последнее, кажется, более заинтересовало, чем первое. Он подбивал начать процесс, но подбил не более восьми-девяти человек. Эти за всех подставляли свою голову и развязывали свою кису; остальные от страха попрятались в свои норы. Но самыми смелыми были бедняки. На тяжбу нужны деньги, а денег нет, — пришлось залезть в долги. Адвокат (кто бы мог подумать, что он обманет?) клялся и божился, что выиграет дело, два года доил их, как корову, потом пропустил срок, вовремя апелляции не подал, и все пропало. Но и это еще не конец: нужно отвалить пану Корчинскому немало денег за судебные издержки; он кое-кому говорил, что ждать не будет ни одной минуты: не отдадут денег честью — приступит к описи. А срок не за горами — через две недели. Как они ни бились, как ни старались, — денег не собрали; теперь хоть петлю на шею надевай. Вот они и перепугались, сообразили, что попали в невылазную трясину и что для них теперь нет другого спасения, кроме надежды на милосердие.
В толпе послышалось сдержанное рыдание. Сам Фабиан как-то подозрительно отер глаза и продолжал несвойственным ему тонким голосом:
— Господом богом клянусь, горько мне под старость канючить у богатого порога! Сам-то я уж куда бы ни шло, — других мне жалко, сил нет слезы их выносить! Что они, бедняки, станут делать? Хоть головой бейся об стену, все равно проку не будет! Нужда заставляет покориться и просить сына, чтоб замолвил словечко перед отцом.
Тут он горько расплакался, но, устыдясь своего малодушия, поспешно достал платок и, размазывая по лицу слезы и пот, стал оправдываться прерывающимся голосом:
— Слезы в горе не грех… Собака, и та воет с тоски…
А Апостол воскликнул:
— И придет Христос судить бедных и богатых, живых и мертвых!..
Из толпы выступил высокий худой Валенты. На его бледном лице была печать молчаливого, покорного страдания. Тихо, спокойно заговорил он о том, как вырастил семерых детей, выдал дочь замуж, для сыновей вместе с соседями нанимал учителя, чтобы хоть сколько-нибудь обучить их читать и писать. Не легко ему все это досталось, — с десяти десятин много не соберешь! Работал он так, что совсем надорвался, — теперь грудь болит, одышка, за плугом ходить не может. Да это все бы еще ничего. Бог не оставлял его, и люди о нем почти ничего не слыхали, — так тихо сидел он в своем углу. И хоть от пана Корчинского и ему не раз приходилось слышать обидное слово, он терпел и молчал, как пристойно убогому человеку перед вельможным паном. А вот теперь под старость оглупел, — послушался добрых людей, в процесс ввязался. Что теперь будет — богу одному известно. Придется, верно, землишку продать, отдать деньги, да идти с сумой на паперть. Воля божья, пусть так и будет! Если бы пан Корчинский согласился подождать, рассрочить долг, то он, с помощью зятя, довольно зажиточного человека, и выкарабкался бы как-нибудь… А хорошо бы это было! Ведь каждому человеку отрадно думать, что он сомкнет навеки глаза там, где в первый раз увидал свет божий, где жили его деды и прадеды…
Он не мог докончить и поднес к лицу корявую, черную руку, чтоб утереть слезы, которые против воли ручьем катились по его измученному лицу.
Витольд быстро наклонился и крепко сжал его руку в своих руках. Но толпа опять загалдела. Пусть бы пан Корчинский удовлетворился тем, что выиграл дело, и не взыскивал бы судебных издержек, не губил бы вконец бедных людей. А уж если он не может отказаться от своих денег, пусть даст какую-нибудь льготу, — все равно ни одна копейка его не пропадет. Кто-то отчаянно махнул рукой:
— Что тут толковать! Пан Корчинский не сделает этого! Что ему за дело — разоримся мы или уцелеем?
— Конечно. Кошке игрушки — мышке слезы! — горько засмеялся другой.
— Три вещи на свете хуже всего, — смеясь, заговорил другой: — блоха за воротом, волк в овчарне, да жадный сосед за межой!
— Еще царица Савская, пред Соломоном прорицавшая, возвестила, что сатана, совратитель душ человеческих, возведет в сем мире царство любостяжания! — скорбно воскликнул Апостол.
На средину комнаты выступил Стжалковский, почтенный старик из соседней деревни, со строгим лицом и умными глазами, и, не торопясь, заговорил:
— Ни меня, ни моей околицы это дело вовсе не касается, но я сам, как близкий сосед пана Корчинского, порядком-таки от него натерпелся. И вот что скажу: если бы пан Кирчинский обращался с нами по-братски, по-людски, то едва ли бы ошибся в расчете, — и ему бы лучше было и нам. Дело в том, что у пана Корчинского много земли, а у нас много рук; у пала Корчинского разума больше, а у нас больше силы. И он, и мы — люди одного ремесла, только у него дело идет в большом размере, а у нас в малом. Вот я и говорю: никак не может быть, чтобы руки не нужны были земле, а земля рукам, сила разуму или разум силе. Не может быть, чтоб людям одного ремесла не нужно было иногда собираться вместе, потолковать о деле, обсудить, что нужно, помочь друг другу в случае нужды. Вот оно что…
Но ему не дали кончить. Слова почтенного соседа, хотя и принадлежавшего к числу наименее зажиточных, что видно было и по его одежде, пришлись по вкусу толпе. А главное — в минуту малодушия, когда они могли уже только плакать, слова эти вновь пробудили в них веру в себя и гордость.
— Верно, верно! Правда! — послышалось со всех сторон. — Не ложиться же в гроб от всякой беды. И мы живем еще кое-как, слава богу, несмотря на наше убожество. Только от мертвого никакой корысти не добьешься, а живой должен помогать живому. Однажды пан Корчинский перед всеми своими работниками ругал нас на чем свет стоит, называл негодяями, лежебоками за то, что ему нужны были люди, а мы не шли к нему наниматься. Понятное дело! К чужому человеку, обидчику и притеснителю нашему, мы в услужение не пойдем. Сохрани бог! Лучше терпеть голод и жить в гнилых хатах, чем идти за деньги в египетскую неволю. А если бы в пане Кррчинском мы видели не чужого человека, не притеснителя, а друга своего, если б каждый мог рассчитывать, что с ним будут обращаться по-человечески….
Тут несколько человек засмеялись густым, раскатистым смехом.
— Тогда увидел бы пан Корчинский, какие мы лежебоки! Словно по маслу пошло бы его хозяйство, легче, чем вода в Немане течет. Те самые парни и девки, что теперь на гумне пляшут и на Немане песни распевают, не ленились бы ходить за его добром; а если бы за это от него перепал в наши карманы грош-другой, то и ему было бы хорошо и нам не худо. Взять хотя бы те клочки земли, что у него пустуют, потому что он не может их ни удобрить, как следует, ни засеять, — мы бы охотно их брали в долгосрочную аренду. Поселили бы на этих клочках своих сыновей, а уж насчет арендной платы, так об этом и беспокоиться нечего, все было бы в исправности. Ему нужны деньги на уплату долгов и разные издержки; у нас большой недостаток в земле, а рабочих рук девать некуда. Тогда всем было бы хорошо. Ведь и пан Корчинский не по золоту ходит, и в Корчине не бог весть какие достатки. Людям рта не заткнешь, мало ли что толкуют!
И много еще они сделали замечаний и всякого рода предложений, обращаясь к молодому своему соседу, или судье, как они его называли. Но о чем бы они ни толковали, все под конец выражали сомнение в том, что владелец Корчина склонится к их просьбам и притязаниям и что не будет на них смотреть, как волк на баранов или господин на своих рабов.
— А я так скажу, — помолчав, снова заговорил степенный Стжалковский: — Зря говорит голова, что ей ноги не нужны. Что бедному, что богатому — в одиночку жить тяжело.
А Апостол проповедывал:
— Ангелы, что хотели над другими возвыситься, посрамленными пали!
Теперь, когда первое волнение улеглось, мало-помалу ко всем вернулась обычная медлительность в движениях и речах. Тише стали говорить, меньше размахивать руками. Взволнованная толпа, сбившаяся на середине светлицы, понемногу рассеялась и, пригорюнившись, расселась по лавкам и табуретам. Подперев щеку кулаком и встряхивая головой, то тот, то другой еще толковали о трудностях их общего положения, но уже тише и не столь бурно. Один только Фабиан не мог обрести душевное равновесие и заставить свой язык замолчать. К тому же был он остер умом и понимал многое, что упустили или позабыли другие. Присев на краю стола, он понурил голову, скрестил руки на груди и в этой меланхолической позе говорил еще долго, но не так живо, как прежде:
— Если бы мы сошлись сюда с разных концов земли, все не так горько было бы. Чужие — так чужие! А то ведь мы на этой земле сидим триста лет, а паны Корчинские владеют своим Корчином без малого полтораста. Один у нас отец — бог, одна мать — земля-кормилица. Подумаешь, мы хуже зверей; а ведь и между зверями свой своего знает. Волк волка не загрызет, ворон ворону глаза не выклюет…
— Кто кому теперь свой? — перебил чей-то голос.
— Конечно! — подтвердил Валенты Богатырович. — Вот покойник пан Андрей — тот был свой.
— Да, да! — послышались вздохи в толпе. — Как его не стало, — как будто отца и защитника не стало. Не долго он жил на свете, но добра сделал много, а без него мы остались, как стадо баранов без пастуха. Ни прибегнуть к защите, ни совета попросить не у кого. Отовсюду окружили нас границы, через которые шагу переступить не смей; не знаешь, как тут быть, куда повернуться. Подчас в голову приходит, что внуки наши, а то, может быть, и дети, когда народу прибавится, бросят все и пойдут на край света искать хлеба, потому что здешнего на них не хватит. Да что там о детях и внуках заботиться! Хоть бы самим господь привел прожить жизнь по-человечески и умереть по-христиански. Пан Корчинский при всяком удобном случае то называет нас дураками, то говорит, что наш род идет от разбойников и висельников. Может быть, это и не так, а может быть, здесь и есть частичка правды. Сами себя мы виновными не признаем; и умный дураком сделается, когда его горе одурачит, а грязь скорее пристает к пешему, чем к конному.
Как прежде шум и крики сменились однообразным ропотом медлительно журчавших голосов, так и теперь этот ропот растворился в молчании. Волна чувств, которую всколыхнуло порывом негодования и страха, понемногу спадала, изливаясь вер более робкими жалобами, пока не улеглась в их терпеливых сердцах и не смолкла окончательно.
Разгоряченные лица остыли и уже не лоснились от пота, но по-прежнему их бороздили бесчисленные глубокие морщины. Руки выделялись на скатертях столов, как ломти ржаного хлеба или комья земли. Даже Фабиан затих и только время от времени еще бормотал сквозь зубы, тяжело дыша и топорща усы:
— Не чужие мы здесь… не с конца света пришли, не сорока нас сюда на хвосте занесла… Больше чем триста лет памятник наших праотцев стоит на этой земле… больше чем триста лет мы эту землю вскапываем своими руками и обливаем своим потом!.. Власти мы никогда здесь не имели, никого не притесняли, кровь ни из кого не высасывали. Чего же ради нам теперь гибнуть ни за медный грош? Наши дети на том клочке земли, что и нас-то еле-еле кормит, наверно передохнут с голоду; нашим внукам, с божьего попущения, разве только в собак придется обратиться… род наш, как вода с горы, схлынет с этого места, и память о том, что мы когда-то жили, быльем порастет…
Через открытое окно в комнату врывался шелест тополей, а издали, с реки, посеребренной блеском луны, доносились хватающие за сердце слова песни:
А когда помрем,
За родным холмом
Нас схоронят,
Как любили мы.
Как дружили мы,
Будут помнить.