В большом корчинском доме виднелось только два огонька: один в будуаре пани Эмилии, другой в кабинете Бенедикта. Большая гостиная и еще большая столовая тонули во мраке, разогнать который не в силах были слабые лучи луны, искоса заглядывавшей в окна.

В этом мраке раздавались тяжелые шаги. Кто-то расхаживал по гостиной из одного угла в другой. Глубокая задумчивость чувствовалась в мерной, однообразной поступи этого человека. Когда он проходил мимо окна, то можно было различить его массивную фигуру с низко склоненной головой, с уныло опущенными усами, — фигуру настолько одинокую, как будто эта гостиная была пустыней, а он — ее единственным обитателем.

За притворенными дверями гостиной все время слышался какой-то нежный, слабый голос. Там, в будуаре, оклеенном пестрыми обоями, бледная, кроткая, болезненная женщина в белом пеньюаре, полулежа на пунцовой кушетке, при свете лампы вязала крючком какое-то необычайно хитрое кружево. Другая женщина, такая же худощавая, только не такая красивая и нарядная, с подвязанной щекой, читала по-французски описание путешествия в страну эскимосов. Одна читала, другая слушала о крае льдов, моржей, снеговых хижин, северных сияний, бесконечных полярных ночей. По временам обе женщины обменивались замечаниями. Опустив на колени руки с вязаньем, одна из них спросила:

— Как ты думаешь, Тереса, среди эскимосов существует настоящая, горячая, поэтическая любовь?

Тереса не отвечала. Она глубоко задумалась. Вытянув свою лебединую шею к лампе, она машинально щупала кончиками пальцев ноющую щеку, залепленную пластырем. Тоскливые любовные мечты охватили обеих женщин; по их хрупким телам пробежала дрожь, на лицах появилось страдальческое выражение.

— Читай дальше, Тереса! — сказала немного погодя пани Эмилия и глубоко вздохнула.

Тереса продолжала прерванное чтение, но через несколько минут принуждена была снова остановиться. За окном, где-то далеко, раздались суровые, протяжные звуки хоровой песни. Пани Эмилия вздрогнула и испуганно спросила:

— Что это? Что это значит?

Тереса, хотя тоже испугалась, догадалась, в чем дело:

— Вероятно, это поют те, что ушли на свадьбу вместе с нашей горничной Зосей.

— Как это невыносимо, мешают нам читать! О, что за шум! Милая Тереса, прикажи запереть окно и опустить штору.

Через две минуты окно было заперто и завешено толстой шторой. В закупоренном крепко-накрепко будуаре, пропахнувшем духами и лекарствами, опять замелькали ледники, моржи, северные олени и хижины из снега.

Но человек, расхаживавший по пустой гостиной, при первых звуках песни остановился, как вкопанный. Он остановился в самом темном углу, стоял долго и слушал. Он, быть может, напрягал слух и ловил слова:

Лес шумит, солдаты едут…

Он снова начал ходить. О, как далеко-далеко то время, когда эти звуки и эти слова заставляли биться его молодое, горячее сердце!

Он опять остановился.
Счастья мать не знала,
С горем век дружила…

Из темного угла вырвался глубокий, тяжелый вздох…

Жизнь полегче стала —
Деток схоронила…

Он вышел из темноты и вполголоса проговорил:

— В могиле! Неужели все… в могиле?

Он не мог дольше слушать эти слова, эти звуки, которые, поднимаясь от подножья высокой горы, казалось, падали вниз клочьями его собственной любви, надежд и упований…

Тяжелым, мерным шагом он прошел через столовую прямо в кабинет, освещенный лампой, стоявшей на письменном столе.

Эта комната была не только кабинетом, но вместе с тем и спальней и — странное дело! — так же, как комната Анзельма, напоминала монастырскую келью. Как там, так и здесь вся обстановка говорила о жизни, суровой, лишенной всяких наслаждений и суетных утех. Кроме железной кровати с тощим тюфяком, когда-то красивого, ныне совершенно вытертого ковра, большого бюро, нескольких стульев и старого шкафа с деловыми книгами, здесь ничего больше не было. Только на стенах висело несколько фотографических портретов да два ружья на медвежьей шкуре.

В открытое окно налетело множество наднеманских мотыльков. Они летали по комнате, кружились около лампы и с распростертыми крылышками падали на бумаги и книги, разложенные на бюро. Бенедикт сел и начал всматриваться в беслоснежные крылатые творения. Они напомнили ему о чем-то, отдаленном, но необычайно важном, напомнили какой-то поворотный пункт в его жизни…

Когда-то, давно… очень давно… был вечер, очень похожий на этот вечер, такой же тяжелый и мрачный. Мотыльки, так же как и теперь, кружились около лампы и падали на счетные книги…

Он тогда что-то решил — и не выполнил своего решения, что-то должен был сделать — и не сделал… Что это такое было? Брат… сын… А! Брат… Бенедикт протянул руку и взял из-под пресс-папье письмо. Письмо это он уже читал, но хотел прочесть во второй раз. И тогда было то же самое… В письме заключались различные советы и предложения. За несколько лет они едва ли обменялись десятком писем, и то первым писал всегда Доминик, а Бенедикт только отвечал, коротко, сухо… Да и что было ему писать?

Теперь Бенедикт опять получил письмо брата и читал его с таким чувством, как будто каждое его слово падало ему на сердце расплавленным свинцом. Ему уже не раз приходило на ум, что он вспоминает о брате, как о первом встречном человеке, и часто почти забывает о его существовании. Но мало-помалу он убеждался, что на самом деле было вовсе не то. Своя кровь, свое горе, свой позор! Ничего не поможет… Он целый час ходил по гостиной, боролся с своими мыслями, кусал губы, бесился, а теперь снова достал и начал читать это проклятое письмо, как будто еще больше хотел насладиться своим мучением.

«Любезный брат! Кажется, ты не писал мне целых три года; на последнее мое письмо ты не удостоил меня ответом. Но я все-таки пишу тебе, чтобы поделиться моими радостями. Во-первых, я, благодаря бога, вот уже более года произведен в тайные советники, и если господь продлит мои дни, ты, может быть, когда-нибудь поздравишь меня с креслом в сенате. Каковы бы ни были твои предрассудки, все-таки приятно видеть брата сенатором, а пока, мне кажется, тебе нечего стыдиться и тайного советника. Притом, в случае какой-нибудь надобности, ты всегда можешь рассчитывать на меня. Как видишь, мне повезло на службе, чему я, несомненно, обязан покойному отцу не пройди я университетского курса, мне никогда бы не добиться такого места, какое я теперь занимаю…»

Бенедикт опустил руки с письмом на колени; губы его под длинными усами сложились в горькую усмешку, глаза бесцельно уставились в пространство. Может быть, он задавал вопросы своему покойному отцу: — «Правда, это, для такой цели ты воспитывал его? Ты рассчитывал на это?.. И если ты смотришь с того света, то благодаришь ли творца за бессмертие?»

Вторым поводом радости Доминика, которой он спешил поделиться с братом, сожалея, что так давно его не видел, было блестящее замужество его старшей дочери. Жених — полковник, для бесприданницы это блестящая партия. Сам он, счастливо продвигаясь по службе, состояния не скопил и никакого приданого за дочерью не давал. Только справил ей великолепную свадьбу, описание которой занимало целую страницу письма. Один князь, два барона и четыре генерала удостоили его своим присутствием на свадьбе. Впрочем, и зять его тоже через несколько лет, наверное, выйдет в генералы.

Что же касается его сыновей, то один еще мал, а другой, постарше, учится в кадетском корпусе, проявляя большую склонность к военной карьере.

Затем строк двадцать занимало описание развлечений и удовольствий, которыми была полна столица прошедшей зимой. Итальянская опера — верх совершенства, а последние балы превосходили пышностью все дотоле им виденные…

Бенедикт перестал читать и положил письмо на стол. Как эти мотыльки кружатся-кружатся около лампы и падают на счетные книги! Свежий ветерок врывается в открытое окно. В доме и в сердце тихо, темно, угрюмо. Когда это был такой же точно вечер? А! После того разговора с женой в беседке. Вспомнил, вспомнил! Тогда он в первый раз ясно увидал этот беспощадно мягкий эгоизм и эту полную прелести немощность тела и духа. Тогда он сказал самому себе, что он остался один из трех и должен терпеливо тянуть свою лямку… один, один на всем свете! Ну, что ж? Везде одно и то же… Из трех, а пожалуй, и десяти, не обязательно братьев, а сверстников и друзей, он остался один. И было такое чувство, точно из кого-то вытекла вся кровь, и лишь кое-где в жилах только остались отдельные съежившиеся и запекшиеся капли.

Но что же именно случилось в тот вечер, который так похож на сегодняшний? Что тогда утешило его, подкрепило, приковало к этому месту?.. Сын! И точно картина, выставленная из мрака на яркий солнечный свет, перед ним с изумительной рельефностью предстала эта минута отдаленного прошлого… Отворяется дверь комнаты, вбегает маленькое, веселое существо и с ласковым лепетом прыгает к нему на колени. Маленькие ручонки обнимают его шею, невинные, ясные глазки заглядывают в его печальные глаза, свежие детские губки сглаживают с его лица следы горя и забот.

— Видзя! Ты любишь Неман? Любишь этих мотыльков? Любишь, борза Неманом, где в глуши, под тенью елей, твой дядя, не оплаканный никем, всеми забытый, покоится вечным сном?

Ребенку и тогда было мило все это, а он сам, отвернувшись от представлявшихся ему соблазнов, снова взял свой крест и — один из трех — остался здесь, на месте…

Что это? В соседней комнате слышатся поспешные шаги, дверь отворяется, — та самая дверь, — ив кабинет вбегает стройный юноша. Опять он! Только теперь он вырос и созрел, — знать, впрок пошли ему соки родной земли. Он торопливо прошел через соседнюю комнату, но у двери кабинета остановился, достал платок и отер раскрасневшееся лицо. У него были страдальческие глаза, а морщины на лбу казались глубже. Бенедикт привскочил на кресле и подался вперед.

— Витольд!

Приход сына был для него неожиданностью.

— Ну, что? Откуда пришел? Отчего ты такой красный и измученный?

Витольд молча сделал несколько шагов вперед и остановился перед отцовским столом.

— Отец!..

Он замолчал, опустил глаза, но потом решительно, хотя и тихо добавил:

— Я пришел к тебе, отец, с устами и сердцем, полными жалоб!

— Жалоб? Чьих жалоб? На кого?

— На тебя, отец!

Глаза Бенедикта сверкнули.

— На меня, да? Что же, я ограбил кого-нибудь, зарезал кого-нибудь?

— Умоляю тебя всем святым, отец, — вскричал Витольд, — оставь этот холодный, насмешливый тон. Дело, о котором идет речь, так важно для меня… Я молод, это правда… но виноват ли я, что бог не вложил мне в грудь вместо сердца — компаса со стальной стрелкой, показывающей путь к выгодам и блестящей карьере?

Взгляд Бенедикта невольно скользнул по письму Доминика.

Ну, хорошо, — проговорил он, — разве я когда-нибудь хотел этого? Что тебе нужно?

— Для себя, отец, я ничего не требую, для народа… многого!

— Все это вздор! — крикнул Бенедикт, нахмурив брови и приподнимаясь с кресла. — Знаю я, где ты был, догадываюсь, чего они тебе наговорили там! Жалуются, что я их добро захватил, шкуру с них сдираю, — ведь, правда?

— Да, отец!

— Так подожди же!

Он подошел к шкафу, вынул оттуда связку бумаг и разложил их на столе.

— Смотри сюда и читай. Ты должен посмотреть и прочесть! Ты должен убедиться, что участок земли, который они хотели оттягать у меня, всегда принадлежал Корчину… Ты должен краснеть за предположение, будто твой отец когда-нибудь и кого-нибудь ограбил… До этого я еще не дошел… Нет! Стыдно тебе!..

Руки и голос пана Бенедикта дрожали, когда он развертывал на столе план Корчина и читал выписки из старинных актов.

— Ну, что, стыдишься ли ты теперь? — спросил он, окончив свое объяснение.

— Нет! — ответил Витольд.

— Как? Ты еще не убедился?

— Я и прежде был убежден, что мысль о присвоении чужой собственности никогда не могла тебе придти в голову.

— Ну, так в чем же дело? Кто же виноват в таком случае?

Витольд заложил руки назад, и, смело, глядя отцу прямо в глаза, ответил:

— Ты, отец!

— Глупая шутка! — вспыхнул пан Бенедикт. — Глупый, темный народ верит всякому пройдохе, который вытягивает из него деньги… Сколько они вреда мне наделали…

— Прости, отец, — перебил Витольд, — почему же этот народ глуп и темен? Откуда явилась у него такая жадность, такое враждебное отношение?.. Разве во всем этом нет ничьей вины, кроме его собственной?

Вопрос этот так поразил пана Бенедикта, что он опустился на кресло и заговорил неуверенным голосом:

— Почему? Отчего? Если б у всякого горя, у всякой беды можно было спрашивать: Откуда? Почему? За что?..

— Вот мы их и спрашиваем, — подхватил Витольд. — Да, отец, спрашиваем всей силой нашего ума и сердца, а они отвечают нам. Та беда, о которой мы говорим, отвечает: «Породили меня заблуждения и вековая ненависть: изгладить могут свет и любовь…»

Теперь все, что он почерпнул из книг и разговоров с людьми, все, что вложила в него природа и, разъяснив, подтвердила наука, излилось из его трепещущих уст. Он обрисовал в общих чертах идеи и теории, от осуществления которых зависели возрождение и мощь народов и прежде всего его родины. В них он видел единственную опору для самых возвышенных мыслей и стремлений, которых достигло человечество за долгие века упорного труда. Они, и только они, могли спасти человечество от кровавых страданий, которые выросли на почве, вспаханной злобой и насилием, и лесом протянутых к небу рук взывали о мщении.

Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце.

Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев — все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами.

В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына.

А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал:

— Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, — ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому…

Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей.

Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал.

— Ну, что же? — глухо отозвался он, — что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге?

Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился.

— Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, — что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают.

Наполовину с удивлением, наполовину с иронией пан Бенедикт переспросил:

— Страданий? И ты также страдал?

— Так ты полагаешь, отец, что те, в ком бурлит молодость, готовая каждую светлую минуту брызнуть весельем и смехом, что они ничего не понимают и не видят вокруг, не ощущают содроганий поруганной гордости, не знают сострадания, которое терзает их души, не испытывают тревоги за самое дорогое, что громко взывает в них о спасении, заставляя искать к нему пути во всех глубинах мысли! Если ты так думаешь, загляни в наши лица, увядающие на заре жизни, в преждевременно угасшие глаза, утомленные лицезрением истины, постарайся увидеть то, чего никто не может увидеть, вулканы скорби и обид, тщетные порывы и проклятия, которые бушуют у нас в груди! Да, я молод, но я уже настолько созрел, чтоб в голове появились вопросы: Отчего? Зачем? Для чего? А от таких вопросов юные души рано мужают…

Теперь в широко открытых глазах Бенедикта появилось выражение полнейшего недоумения. Этот мальчик, этот ребенок так близко прикоснулся к источнику страдания, который так давно заливал самого пана Бенедикта; мало того, горькие воды этого источника, по мнению и отца и сына, били из одного и того же места. Пан Бенедикт припомнил, что его часто поражали какие-то тени, мелькавшие по лицу Витольда, затмевавшие веселый блеск его глаз, первые следы морщин на лбу, который должен был бы сиять ярким блеском весны и юности.

Он поднял голову и начал всматриваться в лицо сына. Да, то действительно было дитя бурного дня и темной ночи. Никогда в ясную погоду цветок не развертывает с такой мучительной поспешностью свою завязь. Легко можно было понять, что эта беседа с отцом причиняла Витольду невыносимые страдания, что на эти страдания толкала его сила убеждения и чувства. Он поднял руку, тонкую и хрупкую, какие бывают только у людей, предающихся возвышенным мечтам, но которые в порыве страсти умеют сжиматься с силой, и провел ею по бледному, омраченному страданиями лбу, прикрывая горящие глаза.

— Тяжело… страшно… страшно мне говорить с тобой так, отец. С одной стороны — ты, с другой — то, что для меня дороже тебя, дороже себя, дороже всего на свете. Да и не один я нахожусь в таком положении. Что заронило нам в сердце бесконечную любовь ко всему малому и беззащитному, к кротам, роющимся в земле, — такую любовь, что мы готовы идти и идем в их тесные, темные норы, хотя бы это грозило нам неминуемою гибелью? Что не дает нам возможности косно и самодовольно жить среди роскоши и золота, что заставляет нас стремиться к деятельной жизни, к борьбе, к страданию? Что породило все это: движение века, взволнованное море человеческой мысли, посреди которого мы беспомощно блуждаем в наших ладьях, или другое море — море человеческих страданий, которое заливает наше сердце, дает нам ясное и раннее понятие о скорби всего живущего и пробуждает в нас бесконечное сочувствие ко всем страждущим? Но это сочувствие, эта святыня наша вместе с кровью кипит в наших жилах, бьется с каждым движением сердца. В нем и страдание наше и наша надежда. Какая надежда? А ты, отец, не позволяешь назвать ее по имени. Здесь нельзя вспомнить ни одного святого имени, чтоб оно не привело за собой бледный призрак позорного страха. Этот вечный страх, это равнодушие ко всему, что не сулит сейчас же материальных выгод, это отсутствие любви к земле и людям…

— Витольд!

В этом крике пана Бенедикта слышалось столько боли и гнева, что юноша сразу смолк и опустил голову.

— Я знаю, отец, что я был чересчур самонадеян, — немного погодя заговорил он странно изменившимся голосом, — я воздвиг между собой и тобой крепкую стену, которая будет разделять нас до тех пор, пока я буду жив. Но если я умру у твоих ног, ты ведь простишь меня… простишь, да? И опять будешь любить, как любил когда-то?.. Только умершему можно простить такую самоуверенность и такое оскорбление. Что-то помимо моей воли толкает меня туда, в могилу…

Он говорил тихо, но решительно; потом так же тихо и решительно снял со стены одно из висевших на ней ружей.

Бенедикт вскочил, бледный как полотно, и в одно мгновение схватил его за руки.

— Сумасшедший! Мальчишка, что ты делаешь? Да почему же бы и не так? Ты и не на это способен! Среди вас и такая зараза свирепствует… возьмет, да и пулю себе в лоб пустит! Ах ты, мудрец!.. А в голове ветер свищет… Ох, уж эти идеи… идеалы… которые дураков даже на такие дела толкают… Боже милосердый!..

Он вырвал у него из рук ружье, которое сам зарядил сегодня в его присутствии, и повесил его на стену. Потом схватил обе руки сына и крепко, изо всей силы сжал их в своих могучих руках. Внезапно его охватили дурные предчувствия; глаза его расширились, а побледневший лоб, над которым волосы поднялись дыбом, покрылся крупными каплями пота. В эту минуту его темное усатое, изборожденное морщинами лицо было почти страшно. Вытянув шею, он, не отрываясь, смотрел на сына широко раскрытыми, помутившимися от ужаса глазами.

— Да знаешь ли ты? — шептал он, — знаешь ли? Или, может быть, не знаешь? Ну, так я знаю… видывал… Погибнешь ты… слышишь?.. С запальчивостью своей, с своей горячностью… погибнешь!..

Еще крепче сжимая руки сына, он повторил несколько раз:

— Погибнешь! Погибнешь! Неминуемо погибнешь!

И с глубоким вздохом пан Бенедикт закончил:

— Боже! Боже!

Много лет тому назад, в хате Анзельма, с таким же вздохом и отчаянием он призывал имя божие. Но теперь из мрака, который застилал его глаза, послышался тихий, мягкий, нежный голос:

— Отец, не бойся и не жалей, если твой сын падет на светлой дороге к будущему при блеске утренней зари. А те, которые погрузились в глубокий эгоизм, загасили в себе божественный огонь… их разве нельзя считать погибшими?

Бенедикт что-то думал, соображал и потом как-то сразу вспомнил о брате, который давным-давно спал в сырой земле. Он долго смотрел на сына, потом выпустил его руки и закрыл глаза ладонями.

— Моя кровь! Моя молодость! Волна, которая несла нас… возвратная волна…

С наклоненной головой, с лицом, закрытым руками, со спутавшимися волосами он, шатаясь, подошел к столу.

— Возвратная волна! Возвратная волна!

В голосе пана Бенедикта звучал гнев и вместе с тем слышалась радость.

Он оперся одной рукой о стол и высоко поднял голову. Лицо его странно изменилось, глаза с чувством, близким к восторгу, смотрели на стоявшего перед ним Витольда.

— Слушай, — говорил он, — если вы думаете, что это вы первые выдумали все возвышенные идеи, что вы первые начали любить и землю, и народ, и справедливость, то вы жестоко заблуждаетесь…

Он остановился на минуту; он так давно не говорил таким языком, что принужден был подыскивать подходящие выражения. Но возвратная волна приносила к нему вновь то, что было отнято жизнью, и будила в нем старые чувства.

— И наши уста когда-то повторяли слова поэта: «О, юность! Взлети ты над миром высоко!», и мы когда-то стремились душой в неведомую даль и купались в волнах света. Народ… только для вас ли одних он был кумиром?. И нас тянуло к нему, и мы возлагали на него все надежды, на руках своих старались поднять его и самих себя повергали к нему под ноги… Мы готовы были хотя бы собственною кровью изгладить из его памяти несправедливость и обиды наших отцов… А земля! Боже милосердый! Ребенком, мальчиком, юношей я до безумия любил на ней каждую былинку, каждую каплю росы, каждый камушек… мог ли я быть врагом людей, которые родились на ней? Да что!.. Таких не мало было! И вспомнить даже смешно! Молодые мудрецы, поэты… рыцари, апостолы… возвышенные мечтания… великие надежды… энтузиазм — все как в воду кануло! И вспомнить даже смешно!

Пан Бенедикт засмеялся с глазами, полными слез.

— Слушай! — продолжал он дрожащим голосом, но по-прежнему высоко подняв голову. — Упрекать Корчинских в узости идеалов никто не имеет права. Один из них заплатил своей жизнью… другого они завели туда, где под влиянием тяжелой действительности в нем начала угасать искра божия, третий… третий прожил жизнь, завидуя тому, кто лежит в могиле!

Тут слезы, которые давили горло пана Бенедикта, хлынули из его глаз и потекли по морщинистым щекам. Он махнул рукой, упал в кресло и широкой ладонью закрыл глаза.

Витольд жадно всматривался в отца, стараясь понять, что заставило его так сразу переродиться. Как струя кипятка вырывается из плотно закрытого сосуда, так неудержимым потоком изливались жалобы, гнев и горе, наполнявшие это старое измученное сердце.

По природе пан Бенедикт не был ни скрытным, ни молчаливым. Было время, когда по всему старому корчинскому дому раздавался его громкий веселый голос. Но потом… потом время усмирило его. Сто причин на сто замков замкнули его уста. Шли дни за днями, годы за годами, — он молчал и, наконец, и с самим собой перестал разговаривать о том, о чем прежде разговаривал со множеством людей. Он привык к своему молчанию. Только сегодня разговор с сыном снял с его сердца камень и открыл его уста. Он заговорил… Был ли это рассказ, исповедь, оправдание перед горячо любимым ребенком, перед тем, кто сейчас бросил ему прямо в глаза град упреков, почти оскорблений?

Совесть шептала, что ему необходимо оправдаться: «Объясни, объясни, почему этот мальчик нашел тебя таким, каким ты стал теперь, почему ты утратил то, что теперь наполняет его и что когда-то составляло и твою сущность!» Сердце также твердило ему: «Говори! Иначе никогда не разрушится и не падет стена, которая выросла между тобой и этим ребенком, плотью от плоти твоей, костью от кости твоей, этим страданием твоей юности, этой возвратной волной веры, надежды, радостных и светлых снов и сладких упований!»

Бенедикт говорил, рассказывал, что делалось в нем потом, когда все погибло. Старая эта история. Ему кажется, что не два десятка, а две сотни лет прошло с того времени, — так страшно все изменилось вокруг него и в нем самом. Он изменился не сразу, не вдруг, но постепенно, как постепенно ржа разъедает лезвие закопанного в землю меча, как постепенно вечерний мрак поглощает дневной свет. В душе его постепенно темнело, он слабел и угасал под бременем тоски и невзгод.

Он мог бы найти на земле место повеселее, — и не сделал этого; мог бы в грязных источниках наслаждений искать счастья, — и не стал искать. Из его чистой, светлой молодости осталось только то, что он не делал подлостей и погрузился в труд, хотя узкий и мелкий, погрузился с самоотречением монаха, ухватился за него, как утопающий хватается за щепку разбитого корабля. Но и на этот труд по временам падал луч солнца. Пан Бенедикт развел руками:

— Что же было делать? Что было делать? Со всех сторон кричали, убеждали, увещевали: «Земля! Земля!» Я и держался земли.

Он держался земли потому, что вырос на ней, потому, что ему хотелось поставить на своем, потому, что он помнил о сыне.

Но, устремившись в одну точку, он упускал из виду все остальное, как вол, склонивший голову под ярмом, топча одну борозду, не замечает соседних. В страстном напряжении он сосредоточил все свои силы для достижения одной цели, и ни на что другое его уже не хватило. Железо не ощущает разъедающей его ржавчины, но человек в первое время обливает слезами каждое пятно, замеченное в собственной душе. Оттого, что он не мог жить так, как хотел, в нем угасло и желание жить по-иному; оттого, что над раскрытой книгой его начинало клонить ко сну, а столкновения и ссоры заставили его сторониться людей; оттого, что вначале он перестал замечать, а потом и понимать отдаленные пути и мысли, волнующие мир, — внутри его что-то долго и горько плакало. Как долго? Он не помнил, не знал, но со временем привык ко всему, и только эти незримые слезы, которых он уже не ощущал в себе, превратились в глухую и жгучую боль, которая поминутно вскипала в нем гневным раздражением, как бы горькой обидой против мира и жизни. И только изредка далекая, неясная надежда еще блуждала у него в сердце.

— Может быть, он? Может быть, в нем… и с ним?.. — Он думал о сыне. Теперь это была единственная его надежда.

В тихом доме старые круглые часы протяжно пробили два раза, а пан Бенедикт все еще разговаривал с сыном, только уж не так, как прежде. Как в старые годы, Витольд обвивал руками, шею отца и горячими поцелуями стирал следы слез, которые тихо катились по морщинам загорелого, почерневшего лица пана Бенедикта. Витольд чутьем понимал, что теперь он может беспрепятственно прижаться к той груди, которая приняла на себя немало тяжких ударов, которая защищала от этих ударов множество слабых существ; он без укора совести может с любовью и глубоким уважением целовать эту грубую заскорузлую руку. Витольд припоминал, что всем, что он носит в себе и ценит дороже жизни, он обязан этому человеку.

— Отец! До гробовой доски, до последнего вздоха я буду благодарить тебя за то, что ты не ставил преграды между мной и народом, не сооружал мне пьедесталов, не воспитывал меня баричем, эгоистом. Если бы не ты, меня прямо из колыбели обернули бы в вату, напичкали бы всякими предрассудками. Может быть, теперь, теперь я был бы таким же неудачным художником, как Зыгмунт, или, как Ружиц, листком веленевой бумаги, вымоченным в морфии!

Бенедикт невольно улыбнулся, прикрыл рукой губы и проворчал:

— Ну, довольно, довольно, мальчик! Я ведь еще не сошел с ума до такой степени, чтобы думать, будто мой сын слеплен совсем из другой глины, чем все люди, или чтобы отдать тебя в полное распоряжение баб!

С еле сдерживаемым смехом они смотрели друг на друга. Теперь они больше, чем когда-либо, понимали, как любили друг друга, как были друг на друга похожи. Одного мига встряски и страшного напоминания было достаточно для того, чтобы с одного из беседующих исчезла та ржавчина, которая так долго разъедала его душу, и чтобы сходство между тем и другим выступило во всей своей ясности.

Резким движением, откидывая назад голову и оттирая пальцем еще влажные глаза, Бенедикт крикнул:

— Словно гиря пудовая спала с моего сердца, когда я все выложил перед тобой. Не знаешь ты, и дай бог никогда тебе не знать, что значит, долгие годы страдать молча и не видеть около себя на всем свете ни одной души, перед которой смело, уверенно можно было бы открыть свою душу, просить о совете, об утешении, о помощи. Может быть, благодаря этому я так и опустился, так одичал. Я мечтал не раз, что когда-нибудь ты будешь для меня всем, а когда нынешним летом увидел, что все эти мечтания, как и все другие, рассыпаются в прах, на меня нашло такое отчаяние, что я завидовал не только Андрею, но и всем другим, убравшимся в могилу.

— Но ты теперь видишь, что именно разделяло нас, — перебил Витольд. — И, конечно, ты можешь верить моей преданности.

Он вдруг остановился, смешался и снова сделался печальным.

— Только… только скажи мне, что ты думаешь, что намереваешься делать с теми людьми?

Этот вопрос более, чем что-либо иное, убеждал в том, что некоторые мысли и чувства действительно никогда не покидали его, пульсируя, как кровь в жилах, и, пожалуй, являясь основой всей его жизни. Даже в такую важную минуту глубокого сердечного волнения он не мог их забыть и от них отвлечься. Бенедикт долго не отрывал от него взгляда. Довольная улыбка блуждала под его длинными усами.

— О, да и упрям же ты! — сказал он. — И смеешься ты и плачешь, и спишь и ходишь, а все об одном думаешь, на своем стоишь! Весь в меня! Видит бог, чего мне стоит держаться на своем, а поди-ка сбей меня чем-нибудь с позиции! Корчинская порода…

Он задумался, и мысль его невольно улетела в прошлое.

— Когда-то мы все решили закрыть наши корчмы, чтоб отучить мужиков от пьянства. Многие и закрыли. Дажецкий только не закрыл. Андрей долго спорил с ним, но потом перестал, и мы думали, что он счел себя побежденным, забыл обо всем… Забыл! Один раз снова зашел спор о корчмах, и Андрей, вот в этой самой столовой, разгорячился до того, что пустил в Дажецкого ножом. К счастью, нож пролетел мимо. Вот какой упрямый был! Порой не говорит о чем-нибудь целый год, — кажется, оставил в покое, — а он, глядишь, опять за свое… И ты такой же.

Пан Бенедикт остановился на минуту.

— Корчинская кровь! Дед наш, легионер, в шестьдесят с лишком лет на войну ходил… Да, вот еще, вспомнил! С ним вместе ходил на войну Якуб Богатырович, — я его уже стариком видел, двадцать лет спустя. Он был немного помешан, какого-то Паценку искал, который у него жену увез, разные старые истории рассказывал. Я и Андрей очень его любили, только Доминику надоедала его болтовня. Он из нас троих более равнодушно относился к таким вещам, — чересчур уж долго жил и веселился в станице. А что, жив еще старик Якуб?

Была поздняя ночь, в столовой снова пробили стенные часы, а Витольд все еще рассказывал, отвечая на бесчисленные вопросы отца. Тот спрашивал коротко, в двух-трех словах, а потом, подперев голову рукой, молча слушал сына, устремив взор в далекое прошлое. Изливаясь из сердца его сына, это прошлое нахлынуло на него, увлекло, почти опьяняло. А когда, наконец, он поднялся с кресла и, привернув догоревшую лампу, подошел к окну, уже рассветало, но пан Бенедикт чувствовал себя таким крепким и бодрым, каким, пожалуй, не был ни разу с тех пор, как миновали те далекие счастливые дни его жизни.

— Ну-ну, — сказал он, — настоящие чудеса! Точно какая-то волна со дна черного и холодного источника выбросила меня на яркую теплую мураву!.. Теперь, мальчик, идем спать… на два часа только, — на два часа только для того, чтоб отдохнуть немного. Потом ты пойдешь к ним и скажешь, что я не буду взыскивать с них судебных издержек… не хочу… Сумма-то, — что греха таить! — чересчур велика, а в том, что их злые люди обманывают и в грех вводят, — моя вина. Живу с ними бок о бок, а хоть бы пальцем пошевелил, чтоб помочь в чем-нибудь.

Он грустно улыбнулся.

— Андрей за это бросил бы в меня ножом!.. Но ты не сиди там долго, нам нужно составить план на будущее время, а потом вечером, может быть, вместе поплывем… туда…

Он заикнулся.

— Ну, на могилу!

Солнце еще только взошло, когда Витольд влетел в светлицу Фабиана, где за завтраком собралась кучка гостей, еще не успевших разъехаться по домам. Тощая и длинная арендаторша с папироской во рту и проворная Стажинская в чепце с развевающимися лентами ходили вокруг столов, потчуя гостей кушаньями, которые по обычаю были приготовлены на счет обеих и собственными их руками.

Фабиан, избавленный на это время от обязанностей хозяина, сидел среди стариков, уныло повеся нос. При виде вошедшего Витольда он вскочил и с плохо скрываемой тревогой бросился к нему. Не успели они обменяться несколькими словами, как лицо хозяина вспыхнуло радостью.

— Виват! — во всю мочь крикнул он и замахал на соседей обеими руками, словно мельничными крыльями. — Плюньте на все свои горести! Нам уж нечего бояться неминуемой гибели. Смягчилось сердце Давидово, когда узнал он о пурпурной одежде Ионафана. Ангел небесный отвалил камень от нашего гроба.

При слове «ангел» он указал на Витольда. Долго на молодого Корчинского сыпался град вопросов, благодарностей и благословений.

— Виват, пан Корчинский! Виват, посредник наш и защитник! — не переставая, кричал Фабиан.

— Верно, говорю вам: из этого посева вырастет добрая жатва… — послышался степенный голос Стжалковского.

Как там еще благодарили Витольда — неизвестно: может быть, обнимали его и целовали, может быть, предлагали ему всякие планы и давали советы на будущее, может быть, даже качали его на руках, но только выскочил он из хаты Фабиана, запыхавшись от усталости и с огненным румянцем на щеках. Наскоро поздоровавшись с молодежью, прогуливавшейся по зеленой улице и вокруг гумна, он кратчайшим путем побежал домой и больше уже в этот день в околице не появлялся.

Видели его только издали, как он вместе с отцом прогуливается по полям. Целый день отец и сын не расставались друг с другом. Долго сидели они в кабинете пана Бенедикта над разложенным планом Корчина, мерили что-то циркулем, считали, а перед вечером сошли вниз с горы, сели в лодку и поплыли по направлению к бору.

Причалив, оба поднялись на желтый отвесный берег и исчезли в лесу.

Под вечер свадьба Эльжуси подходила к концу. Более чем наполовину уменьшившаяся компания прогуливалась по саду и по дороге. Ворота гумна, как и вчера, были открыты настежь, и Заневские время от времени пиликали на скрипке, вторя гудением виолончели, а под эту прерывистую небрежную музыку две или три пары нехотя кружились на току. У с гены, поросшей бурьяном, у плетней, во фруктовом саду и на ступеньках амбара еще велись оживленные разговоры, в волосах у девушек еще красовались яркие цветы, но кавалеры уже сняли свои белые перчатки и утратили ту бодрость и молодцеватость, с которой появились в начале свадьбы.

Приближаясь к концу, свадебное веселье угасало, становилось ленивее, громкие крики и смех сменил постепенно затихающий гул; в него еще врывались веселые возгласы, но чувствовалось, что вот-вот он утонет в серой, однообразной трясине повседневных забот и работы.

К вечеру все опять оживилось. Запрягали брички и повозки, и делали это сами их владельцы, за исключением только арендатора Гецолда и управляющего Ясмонта; зато они шумели больше всех, отдавая приказания батракам, которые служили им кучерами.

Первый дружка распоряжался, устанавливая порядок в свадебном поезде, который должен был сопровождать молодых в ясмонтовскую околицу, где был дом новобрачных. Прежде всего, он вывел на дорогу, примыкавшую к полю, повозку для музыкантов. За ней поставил бричку, запряженную парой лошадей, для новобрачных. Затем следовали повозки, в которых по обычаю должны были ехать родители новобрачного, две свахи и два свата. Теперь пришла очередь первого дружки. Казимир Ясмонт самолично провел под уздцы своего прекрасного вороного коня в великолепной сбруе, впряженного в ярко-зеленую бричку, не заботясь уже относительно дальнейшего расположения свадебного поезда, потому что на этот счет не существовало никаких правил. Кто пожелает или кто приглашен, поедет, как ему вздумается — впереди или позади, особняком или гуртом — все равно. Кто не пожелает или не приглашен, останется здесь или отправится в другую сторону, не нарушив этим ни правил приличия, ни обычаев.

Только еще в конце поезда непременно должен ехать брат новобрачной с ее сундуками и ящиками. Это уже обязательно. Если же брата нет, эту обязанность берет на себя ближайший родственник. Но у Эльжуси было несколько братьев, и в обязанность старшего входило везти за свадебным поездом приданое сестры. На повозку, стоявшую посреди зеленой улички, Юлек уже поставил два пузатых зеленых сундука и, зевая по сторонам, дожидался третьего, который ему долго не давали. Новобрачная с помощью матери и обеих свах кончала укладывать в него добро, которое должна была везти с собой: полосатые и клетчатые юбки, фартуки, коврики собственной работы, мотки бумаги и шерсти, которую она сама напряла, и, наконец, несколько кусков тонкого и толстого домотканого полотна.

Казимир Ясмонт, покончив с бричками, еще повертелся по усадьбе, а потом, наконец, встал у запертых дверей дома и крикнул что есть силы:

— А теперь, панны и паны дружки, споем прощальную новобрачной!

В одно мгновение по обе стороны двери выросли две кучки — отдельно парней и девушек. Это были не только дружки, но и все, кто знали прощальную и хотели петь. Мужской хор, в котором отчетливо выделялись тонкий дискант первого дружки, прекрасный голос Яна и басовитое, почти замогильное гудение Домунтов, начал на дерзкий прерывистый мотив, почти повелительно:

Сядь поскорее,
Нам мешкать не гоже,
Плач ни к чему твой,
Помочь он не может.
Слезы напрасно
Ты льешь, дорогая,
Кони стоят
У крыльца, ожидая.
Ждут тебя кони…

Вдруг мужчины умолкли, будто отрубили. А через несколько секунд хор девушек, который вел звонкий серебристый голос красавицы Осиповичувны и в котором явственно слышались слабенькие, но чистые голоски маленьких сестер Семашко, затянул заунывно и протяжно:

Нет, погожу я,
Не стану садиться —
Дайте с любезным
Отцом мне проститься.
Как я тебе
Благодарна, родимый,
В золоте век
У тебя я ходила!
Больше не буду…

Снова грянули мужчины ту же повелительную строфу, а невеста отвечала:

Нет, погожу я,
Не стану садиться —
Дайте мне с матерью
Милой проститься.
Как я тебе
Благодарна, родная,
Что прожила я,
Заботы не зная!
Больше не буду…

После третьего приказа садиться прозвучал ответ:

Нет, погожу я,
Не стану садиться —
Дайте мне с братцем
Пригожим проститься.
Как я тебе
Благодарна, любимый,
Жили мы весело
В хате родимой!
Больше не будем…

В эту минуту с треском распахнулась дверь из сеней, и молодая, показав белый чулочек, мелькнувший из-под черного шерстяного платья, перескочила через высокий порог. Не поднимая заплаканных глаз и не взглянув на певцов, она с озабоченным видом пробежала мимо них во фруктовый сад и принялась поспешно стаскивать с травы узкие полосы холста, разостланного на опушке. Наскоро собрав и свернув весь холст, так и не успевший побелеть, она бегом бросилась обратно с одним свертком подмышкой и двумя в руках.

Все с удивлением поглядели на нее, и только Казимир Ясмонт щелкнул пальцами:

— Шикарная хозяйка! Даже на свадьбе не забыла про холст!

Стоявший позади него Михал Богатырович засмеялся, подкручивая кверху усы:

— А как же! Да если бы ее ангелы на небо вознесли, она бы и тут посмотрела, нельзя ли что-нибудь еще подцепить на земле.

— Это не то, что панна Цецилия, которая вчера сняла у себя с шеи прекрасную ленту и подарила своей подруге, потому что на той не было ничего нарядного, — возбужденно рассказывал черноволосый Ладысь Осипович, глядя влюбленными глазами на синеокую Цецильку.

Мужчины неожиданно снова грянули:

Сядь поскорее,
Ним мешкать не гоже,
Плач ни к чему твой,
Помочь он не может.
Слезы напрасно
Ты льешь, дорогая,
Кони стоят
У крыльца, ожидая.
Ждут тебя кони…
А девушки ответили:
Нет, погожу я,
Не стану садиться —
С лавками белыми
Дайте проститься.
Вы благодарность
Мою заслужили,
Чистыми были,
Не знали вы пыли!
Больше не будете…
Благодарю вас.
Родные пороги,
Что наступали
На вас мои ноги!
Больше не будут…

Юлёк вместе с братьями вынес из дому третий сундук, расписанный крупными цветами, и взвалил его на телегу.

На дороге вокруг бричек и повозок, тянувшихся длинной вереницей, поднялась прощальная суматоха: послышались приглашения, поцелуи, пожелания и даже перебранка. Не так-то легко было вовремя и в должном порядке всех усадить. Музыканты, никому не причиняя хлопот, первыми уселись в переднюю телегу и высоко подняли смычки, чтобы сразу и в лад ударить по струнам. Но новобрачный в последнюю минуту куда-то запропастился, и Эльжуся, успевшая уже сесть в бричку, закричала что есть силы: «Франусь, Франусь!», а когда он примчался, сурово его отчитала.

Затем арендаторша, кислая и надутая, потому что ей не хватило папирос, отказалась садиться в бричку Стажинской, как это полагалось, и во что бы то ни стало пожелала ехать в собственной бричке вместе с мужем. С унылым и постным видом она громко доказывала, что все эти порядки и правила — пустые предрассудки, которые, кроме простых и темных людей, уже давно никто не соблюдает. А когда, наконец, первый дружка, наговорив ей кучу любезностей и открыв полный портсигар, смягчил гордую сваху и склонил ее занять подобающее место, возникли новые споры среди дружек, сопровождающих новобрачных: эта хотела ехать с тем, а тот с этой; тут было тесно, а там неудобно… Наконец Казимир Ясмонт вышел из себя, махнул рукой и бросил безнадежный взгляд на дорогу, как вдруг лицо его просияло неописуемым блаженством.

Из глубины околицы на тропинке, вьющейся между плетней, показалась, а затем свернула на дорогу прямо к толпе, стоявшей возле бричек, Домунтувна.

Кроме Ясмонта, никто ее не заметил, а он, позабыв о свадебном поезде, о его распорядке и вообще обо всем на свете, бросился ей навстречу. Она быстро шла, и встретились они как раз в том месте, где стояла его майская бричка с прекрасной вороной лошадкой, нетерпеливо бьющей оземь изящной ногой.

Богатая «наследница» снова преобразилась. Теперь на ней было черное простое платье с гладкой юбкой и туго обтянутым лифом, в котором ее пышный, могучий стан казался стройнее. Загорелую ее шею, видимо, в знак печали, обвивала, падая на грудь, траурная ленточка. Туго заплетенная коса сияла, словно венок из спелой пшеницы, вокруг ее лица, менее румяного, чем обычно, а синие глаза смотрели рассеянно и печально из-под соболиных бровей и покрасневших век. Подойдя к ней, Ясмонт сорвал со своей кудрявой головы синюю шапочку, приветствуя ее низким поклоном и умильным взглядом.

— Обманывает ли меня тщетная надежда, — начал он, — или вы вправду задумали пуститься с нами в путь?

Опустив красные руки на черное платье, она вежливо присела перед ним.

— За приглашение благодарю, — ответила она, — да мне теперь не до веселья. Рожь еще не обмолочена на семена, и за дедушкой нужен присмотр: что-то он прихворнул.

И снова она окинула рассеянным взглядом толпу, как будто кого-то разыскивая. Она была вежлива, тиха и мягка и даже говорила вполголоса. Ясмонт указал на свою бричку.

— Если бы вы удостоили мою колымагу такой чести и поехали в ней вместе со мной, полагаю, это бы послужило на пользу вашему здоровью. Не тряская… как на пружинах.

— Спасибо, дедушку мне нельзя оставить…

Он огорчился и с минуту раздумывал.

— А если бы я когда-нибудь осмелился приехать туда, где с этой минуты все мысли мои обитают, могу ли я надеяться, что примут меня не слишком сурово?

Она снова присела.

— Отчего же? Дедушка всегда рад гостям.

— Но не причиню ли я вам беспокойства?

— Нисколько! Отчего же? Я никогда не против приличной компании.

Только он начал было рассыпаться в признательности за позволение бывать у нее, как из бричек, телег и повозок донеслось множество зовущих его голосов.

Все, наконец, расселись по своим местам, но не могли ехать без первого дружки. Он успел лишь поцеловать Ядвиге руку и, пробегая мимо ее братьев, шепнуть:

— Шикарная панна! Ей-богу, такой великолепной талии и таких дивных глаз сроду не видывал.

Он вскочил в свою майскую бричку и крикнул:

— Вот это так! А со мной никто не захотел поехать, остался я сиротой одиноким! Ладно же! Буду сам себе пан.

Усевшись, он надел набекрень свою синюю шапочку, прикрепил к козлам кнут, совершенно ненужный, натянул ременные поводья и скомандовал во все горло:

— Музыка, валяй! Поехали, господа!

Впереди поезда смычки, застывшие в воздухе, упали на струны, и звуки марша, который грянули скрипки и виолончели, смешались с топотом лошадей и стуком колес. Брички одна за другой сворачивали на дорогу, пересекавшую поле, а из-под каждой, словно развевающееся крыло, летело в одну сторону золотистое облачко пыли. Обгоняя их, по краю жнивья гарцовало двое или трое всадников. Последним ехал воз, нагруженный пузатыми сундуками, а на них, как на башне, сидел Юлек и широко ухмылялся, открывая зубы, сверкавшие белизной среди густой рыжей щетины. Рядом с возом, поминутно поднимая морду, бежал черный мохнатый Саргас и, поглядывая на хозяина, радостно лаял. Заходящее солнце золотило бледным сиянием поблекший ковер земли, вернув на мгновение былую свежесть деревьям; лазурное небо покрылось белыми лентами и разноцветными пятнами облаков.

Прошло лишь несколько минут, и на дороге, по которой только что с шумом пронесся свадебный поезд, снова воцарилась глубокая тишина. Одни разъезжались, другие, не спеша, разошлись по своим усадьбам. Ян, проводив взглядом поезжан, обернулся и лицом к лицу встретился с Домунтувной.

Она стояла посреди густой заросли репейника, доходившего ей почти до плеч. По лицу Яна промелькнуло чувство неудовольствия. Она заметила это.

— Не пугайтесь меня, пан Ян. Я пришла сюда не за тем, чтоб делать вам какие-нибудь неприятности, а совсем за другим делом…

Она опустила глаза вниз.

— За тем я пришла, чтобы повидать вас и сказать, что до гробовой доски останусь вам благодарна.

— За что? — удивился Ян.

— А за то, что когда вчера все смеялись надо мной, чернили меня, вы первый заступились за меня, хотя, по совести говоря, могли гневаться и обижаться.

— Никаких я похвал не заслуживаю и никакого права гневаться на вас не имею. Я уверен, что вы просто хотели подшутить надо мной.

Ядвига залилась горячим румянцем, и множество блестящих пушинок, которые она выщипала из чертополоха, вылетело из ее пальцев и развеялось по воздуху. Ее пристыженный, недоверчивый взгляд скользнул по лицу Яна.

— Зачем вы притворяетесь и заставляете меня лгать? Что случилось, того не воротишь, а ложью всякое дело еще больше можно испортить. Не за тем я пришла сюда, чтобы лгать и отпираться от своего поступка, а за тем, чтобы сказать, что у меня нет на вас никакого зла и что я ни на что не рассчитываю. Сердце — не слуга, господ не знает. Чем вы виноваты, что для вас солнце взошло не с той, а с этой стороны? Конечно, ничем. Дай бог вам счастья, здоровья и удачи…

Снова из-под ее пальцев вылетели блестящие пушинки и рассеялись по воздуху. Она подняла глаза на своего друга детства, они были полны слез.

— От всего сердца желаю вам всякого благополучия! — прошептала она.

Ян, растроганный и взволнованный, с жаром ответил:

— Я навсегда останусь искренним вашим другом и надеюсь, что и вам еще улыбнется счастье…

— Надеюсь, — тихо проговорила она, — надеюсь, что и меня господь бог не оставит…

— И, может быть, скоро пошлет вам достойного и верного друга…

Крупная слеза скатилась по ее пылающей щеке и упала на развевающиеся концы траурной ленточки, повязанной на шее, но она спокойно и гордо подняла голову и еще раз повторила:

— Надеюсь, надеюсь этого дождаться. Раз уж так определено женщине, чтобы она не оставалась одна как перст, так и мне того не миновать…

— Так и я от всего сердца желаю вам всяческого благополучия и прошу вас не гневаться на меня…

— И я прошу вас поминать меня добром…

— А как же? На всю жизнь останусь вашим другом…

Ядвига протянула ему руку, и он почтительно ее поцеловал.

— Ну, мне пора домой, — сказала она, — батрак молотит рожь на семена, боюсь, как бы он без меня плохо не обмолотил, да и дедушка прихворнул!

Она медленно повернулась и пошла по тропинке в глубь околицы, а Ян долго еще провожал взглядом ее медленно удалявшуюся статную фигуру в черном платье и с толстой косой, обернутой вокруг головы, как венок из спелой пшеницы.

Вдруг что-то больно кольнуло его в сердце. Постоял он минуту и тоже пошел или, вернее сказать, побежал по направлению к околице. Во время своего разговора с Ядвигой он видел, как Юстина вошла в ворота их усадьбы и остановилась с Анзельмом. Где-то она теперь? Может быть, уже ушла? Видела, как он разговаривает с Домунтувной, и, может быть, бог знает что подумала? Задыхающийся и неспокойный, он остановился посреди двора. Анзельм, сгорбившись, сидел один на ступеньке маленького крылечка.

— Где панна Юстина, дядя? Недавно она была здесь, а теперь ее не видно. Куда она пошла? Домой, что ли?

Старик махнул рукой в сторону реки:

— Кажется, к Неману пошла.

Ян пустился, было бежать в указанном направлении, но голос дяди удержал его на месте.

— Ян, подожди немного, послушай! Чего ты летаешь как угорелый, сломя голову. Что из того выйдет? Что для тебя-то, я спрашиваю, выйдет из того?

Анзельм старался казаться суровым, но в словах его слышалась плохо скрытая тревога. Ян остановился и, видимо, старался вникнуть в слова дяди, но не мог, — его так и подмывало бежать поскорей.

— Некогда, дядя, после когда-нибудь, а теперь, ей-богу, времени нет! — закричал он и пустился бежать.

Он остановился только на середине ската зеленой горы, завидев невдалеке, под развесистым серебристым тополем, белое платье. Во мгновение ока он очутился рядом с Юстиной.

— Как я испугался! — сказал он. — Я уж думал, что вы домой пошли не попрощавшись.

Юстина движением руки указала на расстилающийся перед ними вид. Бледное заходящее осеннее солнце расцветило скопившиеся на небе облака тысячью красок. Самого диска не видно, — он был закрыт пеленой, богато затканной золотом и пурпуром; а выше — по всему небосклону рассыпались целые сотни легких облачков, то серебристых, то лиловых, то красных. И все это двигалось, жило, плыло, переливалось, сменялось и, как в зеркале, отражалось в широких, почти неподвижных водах реки. Сама река была струей расплавленного золота, с бесчисленным количеством рубинов, опалов и аметистов на дне, точно рудник драгоценных каменьев, прикрытый стеклом. В заречном бору, облитом золотистым светом, бурые стволы сосен резко отделялись друг от друга, а между ними даже издали можно было различить красноватые пятна увядающих папоротников на серебристом фоне серого мха. В вышине, на верхушках сосен, казавшихся почти черными, скользили и ложились золотые и бледно-зеленые пятна. Все застыло, как завороженное, в глубокой, ничем не нарушаемой тишине. Птицы уже засыпали в своих гнездах, и только в широко раскинувшемся серебристом тополе время от времени что-то еще шелестело, чирикало и снова смолкало.

Ян поглядел на воду, на бор, на небо.

— Как хорошо! — сказал он.

— Как хорошо! — повторила за ним Юстина.

Взоры их встретились и снова утонули в руднике драгоценных каменьев, раскинувшемся внизу. С неба и с воды, обрызгивая их с головы до ног, лился ослепительно яркий свет. Они стояли неподвижные и безмолвные, охваченные тем внутренним трепетом, который всегда знаменует приближение великой минуты в человеческой жизни. Так вихрь, налетая издали, сотрясает глубь леса, и так перед восходом солнца пробегает по разбуженной земле трепет наслаждения и страха.

То Ян, то Юстина начинали что-то говорить, но разговор не завязывался: голоса замирали, слова не шли с языка и вдруг обрывались. Казалось, они хотели о чем-то говорить, но не могли. Еще не могли.

На загорелых щеках Юстины то и дело вспыхивал румянец. Ян то и дело смотрел на нее и с унылой тревогой тотчас же отворачивался в сторону. Оба точно ожидали, чтобы поскорее угас этот свет, который ясно выдавал чувства, отражавшиеся на их лицах.

Как бы послушный их воле, свет на небе начал меркнуть, а вместе с тем и воды реки подернулись сероватой мглой, сквозь которую только кое-где просвечивали фиолетовые полосы. Деревья бора сливались в одну черную массу. На небе мало-помалу начинали загораться звезды. Вокруг царила ничем не нарушаемая тишина.

Вдруг среди тишины, откуда-то издалека донесся протяжный крик — еще и еще раз. Кого-то звали. Казалось, притаившийся в лесу унылый и злобный дух подхватил этот крик и унес его вдаль, повторяя долго, протяжно, с серебристыми переливами.

— Эхо! — шепнула Юстина.

— С того места, где мы теперь стоим, эхо лучше всего слышно, — ответил Ян и, чтобы доставить удовольствие своей спутнице, громко крикнул: — Го, го, го!..

За рекой в глубине леса отдалось громко и весело:

— Го-го-го-го!

Последний звук долетел уже только протяжным прерывистым вздохом.

— А теперь и вы поговорите хоть немножко с эхом! — попросил Ян.

Он подошел к ней почти вплотную, так что рукав его коснулся ее платья.

— Ля-ля-ля-ля! — пропела Юстина.

Игриво и певуче отнесло эхо до самого небосвода эту мелодию:

— Ля-ля-ля-ля!

— Панна Юстина, — изменившимся голосом проговорил Ян, стараясь подавить охватившую его дрожь. — Скажите имя, которое вам дороже всего на свете! Прошу вас, умоляю ради всего святого, назовите того, кто вам мил!

Она стояла под тополем с пылающим лицом, которого касались серебристые листья, взволнованная настолько, что на минуту у нее перехватило дыхание. Наконец в сгущающемся сумраке над потемневшей рекой прозвучало имя:

— Янек!

Бор протяжно, громко, торжественно ответил трижды:

— Я-нек, Я-нек, Я-нек!

Юстина смотрела на поющий бор и чувствовала, что ее стан обвивает горячая, но вместе с тем несмелая рука. С сильно бьющимся сердцем она хотела, было еще поговорить с эхом.

— Я-нек!

Но эхо не отвечало, — настолько тих, был крик и так быстро замер он на губах от горячего поцелуя. Медленно освободившись из его объятий, она стала перед ним лицом к лицу, положила ему руки на плечи и добровольно, с дрожью счастья, с безграничным доверием склонилась головой на его грудь.

— Царица моя, дорогая ты моя! Моя, да? Моя?

— Навсегда! — ответила она.

Вдалеке, над крутым поворотом Немана, словно выплыв из воды, поднялся огненный серп восходящего месяца; он быстро увеличивался, округлялся и, наконец, повис над рекой огромным пламенным диском. Звезды погасли, глубокая тишина окутала мир, озаренный мягким мечтательным светом. Под серебристым тополем раздавался шопот, но такой тихий, что едва ли слышал его человек в сермяге и косматой бараньей шапке, который сидел наверху горы, под группой неподвижных лил, с лицом, обращенным к месяцу.