Весенний вечер спускался на поля, вея крепким запахом свежевспаханной земли. Стоял туман, было пасмурно и тихо. По дороге, обсаженной редкими деревьями, шла женщина в сермяге босиком. Шла сквозь мглу и сумрак, не разбирая дороги, по лужам и глубоким колеям. Брызги воды и жидкой мартовской грязи разлетались из-под ее ног. Эти ноги, тяжелые и крепкие, видно близко сроднились с землей, по которой ступали. Им было все равно, куда ступать, только бы идти быстрее. Женщина казалась безразличной ко всему, что было вокруг. Не ничто не пугало — ни все сгущавшиеся сумерки, ни тишина, объявшая поля, ни причудливые тени груш и тополей, внезапно выраставшие из мрака, словно привидения. И ничто ее не трогало — ни величие небесного свода, сотканного из белых и серых облаков, ни благоухание земли, доносившееся с полей вместе с теплым дуновением ветерка, ни звезды, кое-где мерцавшие из-за туч. Не зная страха, ко всему безучастная, она шла и шла, прямая и сильная, подгоняемая мыслью о каком-то неотложном деле…

Но вот в конце дороги перед ней блеснули два освещенных окна. Это был двор какого-то фольварка, обнесенный простым частоколом. Между длинным овином и огородом виднелись одностворчатые ворота из таких же кольев. Как раз в эту минуту они со скрипом отодвинулись в сторону и так глубоко увязли в грязи, что рука, открывавшая ворота, долго трясла и дергала их.

Среди этой шумной возни слышался грубый мужской голос:

— Чтоб вы скисли! Чтоб вас волки…

Однако пожелание воротам всяческих зол осталось незаконченным. Крестьянин с тяжелым мешком на спине, кряхтя, протиснулся в узкую щель и, пошел по дороге в ту сторону, откуда шла женщина. Казалось, что они пройдут мимо, даже не взглянув друг на друга. Но крестьянин, слегка согнувшийся под тяжестью мешка, не поворачивая головы, спросил:

— Кристина?

— Я, — ответила женщина.

— И кой черт принес тебя сюда на ночь глядя.

— Тот самый, что и тебя, — отрезала она.

По тону разговора можно было предположить, что они или ненавидят друг друга, или рады случаю поругаться. Однако мужчина остановился.

— А зачем идешь? — спросил он снова.

— К эконому, — ответила, тоже останавливаясь, женщина.

Они стояли далеко друг от друга, по обочинам дороги.

— Житом выдали? — спросила она, кивнув на мешок.

— Ну да! Осьмина жита за прошлый месяц… с мякиной смешала… чтоб ей кости повыкрутило!

— Кто это? Бахревичиха? Разве она выдавала?

— Она, она… ведьма! Кабы он отпускал, не дал бы мякины… А тут она сама с ключами прилетела… «Давай, хам, мешок!» И насыпала: половину жита, половину мякины… Чтоб ей так болячек насыпало…

По мере того как он рассказывал, женщина все ближе подвигалась к нему и, очутившись рядом, заглянула в лицо.

— Ой, Ясюк, Ясюк! Кабы она день и ночь тебе мякины сыпала, и то не насыпала б столько, сколько слез я из-за нее пролила… Все глаза я свои выплакала и за себя и за своих сыночков и все думала, что за то горе, какого я от нее натерпелась, бог пошлет ей скорую смерть… Да вот и не послал. Как была она хозяйкой, так и осталась…

Женщина стояла, выпрямившись и покачивая головой. Крестьянин небрежным кивком выразил согласие.

— Ага! — буркнул он.

Однако тут же спросил:

— Так зачем же ты опять туда тащишься? Или еще разок повидаться? Уж если он прогнал тебя, когда ты молодая была, так чего теперь-то на глаза лезть? Спала бы лучше в хате на печи!

Женщина подперла рукою подбородок и, пристально глядя на Ясюка, тихо сказала:

— Уж меня прогнал, и пусть бы прогнал… А зачем было сватов, что тогда приезжали ко мне, гнать? Раз не любил, незачем было и сватов отваживать.

Она проговорила это монотонным голосом, видимо поглощенная какой-то мыслью.

И так же продолжала, будто напевая какую-то печальную песню:

— Бывало, скажет: «Кристинка, погоди немного! Как сделают меня вукономом, то и поженимся мы с тобою»… Сватов прогонял… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне: «Запрягайте коней! Запрягайте коней!» Не довелось мне зерна в угол мужней хаты сыпать, не покрывала мне свекровь голову дежей…

Ясюк нетерпеливым движением поправил на спине мешок.

— Ну, — сказал он, — вспомнила бабка, как девкой была, да и расплакалась…

Но, должно быть, Кристина не так-то легко прекращала свои жалобы и сетования. Она продолжала не то говорить, не то причитать:

— Никто мне в работе не пособлял, никто сыночков моих на руках не баюкал, никто головушки моей не пожалел. Все одна да одна жила, одинешенька. На работе надрывалась, руки в кровь себе обдирала, босая ходила, голодная, и все-то о детях своих…

— Годзи![1] Годзи! — буркнул Ясюк, — Пойдем-ка домой! Вместе будет веселее.

— Не могу я домой идти, Ясюк, не могу! — заплакала женщина. — Надо мне Бахревича повидать, низко поклониться ему да попросить, чтобы моего Филипка спас.

— Вот оно что! — проговорил крестьянин, будто сейчас только понял, зачем Кристина шла к эконому.

— Он умнее меня; может, смилуется над своим родным дитятком… может, совет какой даст… может, выручит… может, спасет…

— Вот оно что! — повторил крестьянин.

И добавил:

— Ну, с богом!

— С богом, — отозвалась женщина, и каждый пошел своей дорогой.

Расстались они внезапно и простились коротко.

Ему было трудно стоять с осьминой жита на спине, а ей не терпелось поскорее помочь Филипку. Впрочем, они либо жили в одной хате, либо по соседству, потому что, пройдя несколько шагов, крестьянин обернулся и крикнул:

— Когда домой вернешься?

— Да нынче же, скоро! Что я сюда, на гулянье иду? — откликнулась женщина.

Кристина легко проскользнула в едва приоткрытые ворота, куда только что с таким трудом протиснулся со своей ношей Ясюк, и вошла в темный и грязный усадебный двор. Посреди него на сером фоне сумерек выделялась большим черным пятном купа невысоких, но густо разросшихся кустов не то акации, не то сирени. Из двух освещенных окон небольшого дома падали на них широкие светлые полосы, золотя и сплетая в тонкий узор еще лишенные листьев ветви.

Кристина остановилась около кустов и совершенно слилась с их тенью.

Из освещенных окон доносились во двор голоса. Кто-то грубо и злобно кричал:

— Я не по-немецки и не по-французски говорила тебе. Не один раз и не десять раз, а сто, тысячу, миллион раз напоминала: «Как поедешь в Рудню к обедне, купи бутылку понтака!» А ты хоть раз купил? А? И почему не купил? Взял из дому рубль, а обратно привез десять копеек? Когда ты улегся спать, я все карманы в твоем сюртуке и в жилетке повывернула и только десять копеек нашла. А куда остальные девались? Какой-нибудь зазнобе лент накупил? А на вино, чтобы жена и дети могли гостя принять, пожалел?..

Этот поток женского красноречия был прерван тоже женским, но более молодым и приятным, хотя и сердитым голосом:

— Ах, мамочка! Да разве отец когда-нибудь думает о нас? Разве его беспокоит, что с нами будет?

Третья женщина, видимо тоже молодая, подхватила:

— И разве мы какие-нибудь мужики, чтобы даже гостя не принять, как полагается?.. Что подумает кузен Капровский, если даже вина…

— Мадзя, Рузя, Карольця, да побойтесь вы бога… — попытался было возразить мужчина. В его низком голосе звучало явное огорчение.

— Молчать! — крикнула на него с яростью старшая из женщин. — Как ты смеешь даже рот открывать! Ты ведь не мужичку взял и не мужицкие у тебя дети! А раз ты на Капровской женился, так изволь относиться к ней с уважением! Слышишь?

— Да я слышу, Мадзя! Только думаю, что с родственником нечего церемонии разводить, а в нашем положении… вино…

— В нашем положении!.. В нашем положении!.. Это в твоем положении, а не в моем! Ты как был нищим шляхтичем, так лапотником и остался! Надо было на своей хамке, Кристине, жениться, а не Капровскую брать… Дурень!..

После столь энергичного аккорда, заключившего весь этот шумный пассаж, дверь громко хлопнула, и на крыльцо с навесом на двух тонких столбиках и двумя скамейками торопливо выбежал невысокий, но широкоплечий и грузный мужчина. Он выскочил, как был, без шапки; и очутившись на крыльце, сунул руку в задний карман сюртука, вынул носовой платок и вытер лицо. Затем, тяжело вздохнув, он быстро спустился со ступенек и сделал несколько шагов с таким видом, точно твердо решил бежать куда глаза глядят. Внезапно из глубокой тени, отбрасываемой на середину двора густо разросшимися кустами, раздался едва слышный зов:

— Паночку! Паночку!

Бахревич остановился. В то же мгновенье Кристина, отделившись от черного пятна, шагнула на одну из светлых полос, тянувшихся от окна и уходивших в золотую паутину переплетенных ветвей. Ее босые ноги увязали в грязи, высокая, худощавая фигура в грубой сермяге согнулась не то боязливо, не то покорно, а повязанная красным платком голова склонилась так низко, что нельзя было разглядеть ее лица, и только в золотистом свете несколько раз вспыхнул огонь ее черных, глубоко запавших глаз. Эти-то глаза, видимо, и узнал Бахревич.

— А, ты, Кристя, — пробормотал он.

И тут же замахал на нее руками.

— Да что ты на свет вылезаешь? — прошептал он испуганно. — Спрячься! Живо! Вон там встань, между деревьями! Ну, зачем пришла? Говори скорее, а то бабы, спаси бог, увидят, попадет и мне и тебе. Чего надо?

Крестьянка в сермяге, с низко склоненной головой, опять вошла в огромную черную тень, и из густого мрака, в котором она исчезла, донесся приглушенный, но настойчиво молящий шепот:

— Пан мой! Дорогой, миленький мой пан. Смилуйся надо мною, несчастной сиротиной! Дай совет, помоги! Спаси моего Филипка!

Широкоплечая фигура Бахревича вырисовывалась на фоне золотистых ветвей; он не переставал оглядываться на окна дома и то и дело подносил ко лбу носовой платок. Услышав имя Филипка, он опустил руку с платком и, громко засопев, нерешительно и чуть слышно спросил:

— Ну что? Забрали парня в солдаты? Так я об этом знаю; еще три месяца назад ты мне все уши прожужжала, чтоб я его спасал…

— Один раз только, паночку, ей-богу, один только раз и просила… — зашелестел в густом мраке тихий, покорный голос, но Бахревич нетерпеливо махнул рукой:

— Взяли так взяли! И не таких, как он, забирают… Господа и графы на военную службу идут… Глупая ты! Чем я тебе могу помочь?.. Зря только ходишь сюда… И меня и себя подведешь… Сидела бы лучше дома. Что? Ну, а как тебе теперь живется? У Ясюковых лучше, чем у Максима? Видишь, пожалел тебя, не зверь же я какой… Как узнал, что Максим обижает вас, так сразу и переселил в хату к Ясюку. Разве тебе сейчас не лучше живется, а? И получает Антосек не меньше, чем Ясюк, даром что моложе и слабее его. А хлеба вам хватает? А?

Он опять вытер платком лоб, ожидая ответа. Но женщина не ответила. Она терпеливо выслушала длинную речь Бахревича, не прерывая ее даже вздохом, но когда он умолк, она зашептала:

— Взяли так взяли! Знаю я, что и не такие, как он, идут в солдаты… на то уж они и родятся, чтобы идти… Поплакала я, поплакала, да и перестала. Небось, он грамотный, думаю себе, как-нибудь проживет, и такой молоденький, такой хорошенький… люди его любить будут, божья милость над ним, сиротой…

Ее приглушенный голос на мгновение оборвался, в нем послышались слезы.

— Ну, так чего ты теперь хочешь? — все чаще поглядывая на окна, спросил нетерпеливо Бахревич.

В непроглядном мраке раздался звук, точно кто-то всплеснул в отчаянье руками.

— Пан мой, дорогой, милый пан! Отсылают его теперь отсюда далеко, на край света… Писал он мне, дитятко мое милое: «Маменька, не выдержу… грудь у меня болит и в животе никакой силы нету… такой далекой дороги не выдержу, стужи тамошней и людей чужих боюсь… Маменька, если б меня здесь оставили, то мог бы я хоть изредка со своими повидаться и твои старые глазыньки поцеловать… Но не бывать, не бывать уже мне с вами… поеду я на край света, да там и помру. Приди ж ко мне, маменька, еще хоть разочек, чтобы я хоть попрощаться мог с тобою!»

Теперь она заплакала по-настоящему. Но, боясь, что ей не дадут всего высказать, сдержала рыдания и снова зашептала:

— Пошла я тут же в Онгрод[2] … света за слезами не видела, а шла… Пришла к казармам. «Филипчик!» — зову. Выскочил он на лестницу… упал мне в ноги, колени целует… «Маменька моя, мы уж с тобой в последний раз видимся на этом свете».

— Глупости, — рассердился Бахревич, — что он, один, что ли, в далекие края уезжает?.. Едут же другие и возвращаются…

— Ой, доля ж моя! — застонала женщина. — Едут, да не такие слабенькие, как он… сроду он был щупленький да бледненький… а потом его эта лихорадка свалила…

— Так почему в таком случае ты Антоська не отдала? Тот ведь здоровый, сильный…

— Разве я кого отдавала, паночек! Ой, доля моя! Филипка вызвали… он и пошел. Он старший. Двадцать один годок, значит, ему на святого Юзефа сравнялся. А Антоську девятнадцатый с осени пошел. Да кабы старший здоров был… а то такой слабенький. Начали было вы его учить, паночек, тай не кончили. Забыли вы про него, про бедного сиротку. И батрака испортили, и ксендза из него не сделали.

Бахревич нетерпеливо перебил ее:

— Ну, ты еще упрекать меня будешь! Крепкого парня при ней оставили, а хворого забрали! Так чего ты еще хочешь? Чем я тебе помогу? Ступай вон и не шатайся сюда понапрасну. Вот рассержусь и совсем вышвырну тебя с Антоськом из имения.

И он повернулся, чтобы уйти, но из темноты в полосе света появились протянутые руки, а потом голова в красном платочке; схватив руку Бахревича, Кристина низко склонилась и стала покрывать ее поцелуями.

— Пан, дорогой мой! — между поцелуями шептала женщина. — Смилуйся… ты умнее и меня и всех нас, бедняков… Посоветуй! Куда мне идти, кого просить, чтобы не усылали его так далеко, чтобы его здесь оставили… Кабы вы сами в город съездили… У вас там разные знакомства… может, вы чего-нибудь и добились бы… ведь это твое, родное дитя, ведь это из-за тебя я на всю жизнь несчастной стала… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне свадебных песен, никто мне в работе не помогал, никто головушки моей не пожалел…

И вдруг она замолчала и подняла голову. Черные, ввалившиеся, заплаканные глаза, сверкнув, впились в лицо мужчины.

— Панич! Стефанек! Я на тебя не гневна. Не проклинала тебя и проклинать не буду…

Голос ее опять прервался от слез.

— Любила я тебя, ой, и любила… как свою собственную душу… Пожалей ты меня хоть капельку и помоги Филипка моего вызволить…

Бахревич, как видно, был смущен и растроган. Он переступал с ноги на ногу, громко сопел и все бормотал:

— Ну, чего ты? чего? Перестань, ну, будет! Я помогу, похлопочу… может…

Вдруг на крыльце раздался громкий протяжный вопль. Очень низкие тона сливались в нем с чрезвычайно высоким, и одно только слово, одно только имя звенело:

— Стефан! Сте-е-фан! Сте-фа-а-ан!

Стефан Бахревич вздрогнул и быстрым, испуганным шепотом бросил Кристине:

— Беги! Скорее! Чтоб и духу твоего здесь не было!

Она кинулась бежать, но на беду в тревоге забыла об игре света и тени на середине двора, вызванной освещенными окнами. И не только дух, но и тело ее, высокое и тощее, съежившись от страха и громко шлепая босыми ногами по грязи, появилось на одной из световых дорожек и, мелькнув, пропало в темноте. Но женщина, стоявшая на крыльце и испускавшая из своей широкой груди те могучие вопли, все же заметила ее и узнала.

Подавшись своей тучной фигурой вперед, она вытянула шею. В свете, падавшем из ближайшего окна, появилась ее голова с гладко причесанными волосами и мясистое, круглое, красное лицо. Голубые навыкате глаза смотрели с таким выражением, как будто увидели оборотня или василиска.

— А-а-а-а!

И она исчезла с крыльца; скрылся в глубине дома и Бахревич. За освещенными окнами закипело, как в котле.

Там была довольно большая квадратная комната с простым бревенчатым потолком и выкрашенным в красноватый цвет полом; старомодная мебель была обита цветастым ситцем; на стенах, оклеенных самыми дешевыми обоями, висели картинки духовного и светского содержания. На комоде и столиках стояли безвкусные и уродливые безделушки: букеты из шерстяных и бумажных цветов, бисерные корзиночки, чернильницы и рюмки из цветного стекла, гипсовые фигурки, собачки и ангелочки из сахара. На окнах не было ни цветов, ни зелени. Вместо них на занавесках висели какие-то странные самодельные вазочки, букетики из шерсти, бисера, бумаги, ситца и т. п. Посредине, на столе, накрытом к ужину, горела большая лампа с прозрачным бумажным абажуром, тоже сделанным женскими пальчиками. На нем весьма искусно и с большим терпением были нанесены узоры булавкой.

Обстановку комнаты дополняли в одном углу широкая печь из зеленых изразцов, в другом — старенькое облезлое фортепиано с пожелтевшими от времени клавишами.

По этой комнате в ярком, хотя и смягченном свете лампы четыре человека, жестикулируя и надрываясь от крика, кружились в какой-то странной и жалкой схватке. Там был один мужчина, Стефан Бахревич, и три женщины. Старшая, дебелая, полногрудая женщина в шерстяной юбке и широкой блузе, держала в пухлой красной руке изящную трость с позолоченным набалдашником и размахивала ею над головами двух нарядно одетых молодых девушек: приподымаясь на цыпочки и протягивая кверху руки, они делали отчаянные попытки выхватить трость. Такие же усилия делал и Бахревич, но безуспешно, потому что жена его Мадзя, урожденная Капровская, одной рукой защищала орудие своей мести, а другой так крепко держала мужа за ворот, что он совсем согнул широкую спину и в полной растерянности выкатил голубые глаза.

Размахивая тростью, женщина металась и пыхтела, девушки тянулись к ней, подпрыгивали и стонали, а мужчина вырывался, поднимал руки и, стараясь высвободить свой воротник, сопел все громче. По мере того как битва разгоралась, участники ее, подобно несущейся в пространстве планетной системе, передвигались по комнате, приближаясь к столу, накрытому к ужину. Никто из них не молчал. Еле переводя дыхание, они громко и бессвязно кричали, и среди этого гама можно было разобрать лишь отдельные фразы и слова.

— И знаете, с кем это ваш папочка беседовал… вечерком… у клумбы… господи Иисусе Христе. Со своей Крысюней… милый папуся… волка в лес тянет, а нищего шляхтича к хамке.

— Мадзя! душа моя… дети смотрят…

— Мама, отдайте, пожалуйста, палку! Это трость кузена Людвика… мама, вы сломаете палку кузена.

— Метлу! Господи Иисусе Христе! Принесите метлу, тогда отдам палку… Вечерком… за клумбой, с Крысюней…

— Мадзя, душенька… ты же знаешь, что все это уже прошлое!..

— Я тебе такое прошлое покажу, что искры из глаз посыпятся…

— Мама! Неприлично так бранить отца…

— Мама! вы нас компрометируете… из-за этого мы никогда замуж не выйдем…

— Метлу! Ради бога, метлу! Прочь, дуры, не мешайте!..

— Мама! Отдайте, пожалуйста, палку… Мы не позволим…

— Не лезьте, а то как дам.

И это была не пустая угроза.

Трость упала на пол, Бахревич обрел свободу, зато два кулака опустились на спины девушек. Разразившись слезами, они бежали с поля боя и, прижав к глазам платки, отвернулись к зеленой печке.

Бахревич одним прыжком очутился у двери; в это мгновенье за окнами раздался стук брички.

— Людвик приехал! — крикнул Бахревич, и на лице его вспыхнула невыразимая радость. Как заяц через межу, перескочил он через порог и скрылся в сенях. Пани Бахревич громко перевела дух, поправила на голове чепец и, одернув платье, поставила трость с бронзовым набалдашником в угол комнаты. Панны дули в платочки и осушали глаза от слез. Губы их, только что судорожно искривленные, мило улыбались; они пригладили ладонями волосы, расправили украшавшие лифы банты и, точно веерами, охлаждая лица носовыми платочками, стали ходить одна за другой вокруг стола, медленно, степенно, как и подобает благовоспитанным паненкам, горделиво поднимая головки и небрежно раскачивая локтями. В общем они являли собой довольно приятное зрелище… Фигурки у них были стройные, лица, пусть круглые и широкие, как у родителей, но белые и свежие, носики вздернутые, глазки небольшие, пунцовые губки и пышные волосы. Одеты они были очень модно, а мода в том году требовала, чтобы женская одежда особенно подчеркивала пышность и округлость бедер и груди, покрой их платьев, сшитых из дешевенькой материи, даже преувеличивал эти требования.

У Рузи, брюнетки, волосы были украшены пунцовой лентой, у Карольци, блондинки, — голубой. Все в них говорило об уходе за собой и щегольстве — от цвета лица, которое, видимо, никогда не подвергалось разрушительному действию зноя и ветра, до ботинок, прекрасно облегавших ножки — правда, несколько большие и плоские. Руки, грациозно размахивавшие платочками, широкие и пухлые, с первого взгляда производили впечатление сильных, но они были белы и гладки, как атлас. Нарядно одетые барышни, вскидывая головки и грациозно двигая локтями, прохаживались одна за другой вокруг стола. Нельзя сказать, чтобы шум их шагов был подобен шепоту зефира, но он заглушался звоном, вернее резким стуком тарелок, которые расставляла на столе еще разгоряченная и пыхтевшая Мадзя. Но и она немного успокоилась.

Девушки уже два раза обошли вокруг стола, когда дверь из сеней с треском распахнулась и в комнату вошел Людвик Капровский. За ним, как бледный призрак, робко протиснулся и остановился у стены хозяин дома, изучая испуганными глазами обстановку.

Будь в гостиной Бахревичей темно, ее осветил бы собой приехавший гость. Это был молодой человек, не столь уж юный — лет тридцати, а может быть, и старше, — но чрезвычайно элегантный, самоуверенный и, если хотите, блестящий. Невысокого роста, худощавый, в изящного покроя костюме из тонкого сукна, он сверкал белизной широкой и твердой манишки, золотой цепочкой от часов, золотой оправой синего пенсне, сидевшего на не вполне греческом носу, и рыжими бакенбардами, обрамлявшими бледное угреватое лицо. Под низким морщинистым лбом сверкали из-за синих стекол острые и проницательные глаза.

— Пана адвоката, благодетеля, приветствуем, приветствуем! — выпрямившись и протягивая гостю красную толстую руку, с какой-то заискивающей улыбкой закричала Мадзя Бахревич.

Паненки защебетали:

— Добрый вечер, кузен! Куда это вы, кузен, исчезли?

— Я уже подумала, что вы влюбились в кого-нибудь и нас забыли.

Не переставая ходить, девушки через плечо бросали гостю эти фразы, хихикая, и многозначительно подталкивали друг друга локтями.

Людвик Капровский направился развязной походкой к хозяйке дома и, слегка коснувшись губами ее руки, подбежал к паненкам. Те продолжали прохаживаться вокруг стола, взявшись теперь под руку. Он увивался вокруг них с ухватками и улыбочками опытного сердцееда. В комнате снова поднялся оживленный шум, но на этот раз веселый. Паненки допытывались у кузена, не влюбился ли он в кого-нибудь там, в Онгроде, или здесь, в их краях? А он, уклоняясь от прямого ответа, намекал, однако, что действительно в кого-то безумно влюблен и поддразнивал панну Розалию, брюнетку, их соседом паном Каролем.

— Ну его к шуту, — обиделась девушка, — только недоставало, чтобы я влюбилась в него.

— А почему бы и нет? Такой интересный кавалер…

— Ой, кавалер! Настоящий коршун, — единогласно заявили панны.

— Как? Как вы его назвали? — с блестящими от скрытого смеха глазами допытывался Капровский.

— Вот еще! Какой-то жалкий шляхтич! Медведь! Ни за что на свете не вышла бы за такого…

— Я тоже. Нам вообще здешние кавалеры не нравятся. То ли дело городская молодежь… Какое может быть сравнение!

Капровский поклоном и признательной улыбкой поблагодарил их от имени городской молодежи, к которой причислял и себя.

В это время исчезнувшая было куда-то пани Бахревич вошла в гостиную и поставила на стол два блюда: на одном шипела жареная колбаса, на другом дымилось баранье жаркое.

Бахревич пригласил гостя выпить водочки, а пани Бахревич, нарезая баранину, толкнула старшую дочь, Карольцю, локтем.

— Сбегай-ка на кухню и принеси жареную картошку.

Паненка ничего не ответила, но, сделав недовольное лицо, отвернулась и, теребя на лифе бант, медленно и плавно отошла к печке.

Выпив водки, мужчины подошли к столу.

На вопрос хозяйки, чего ему положить, пан адвокат заявил, что колбасы не ест, но от жаркого не откажется…

Пани Бахревич легонько толкнула в спину младшую дочь, Рузю.

— Там есть еще жареная картошка к баранине!.. Беги скорей на кухню…

Паненка ничего не ответила, но, сделав строгое лицо, медленно повернулась и спокойно отошла к окну.

Пани Бахревич покраснела, буркнула что-то, но сдержалась. Не обращаясь уже ни за чьей помощью, она побежала сама. От ее бега затрясся стол, задребезжали тарелки и вздрогнул Бахревич. Не прошло и двух минут, как салатница, полная жареного картофеля, стояла на столе, и все общество, не исключая хозяйки дома, приступило к ужину.

За столом велась оживленная беседа на разнообразные темы. Прежде всего Мадзя подняла вопрос о понтаке. Она просила гостя извинить, что нет вина, сказав, что, несмотря на ее напоминания, Стефан забыл привезти его из Рудников. По блеску глаз и по движению мышц под рыжеватой растительностью на лице гостя проницательный человек мог бы угадать скрытую мысль: «Эта баба воображает, что я стал бы пить такую дрянь, как понтак! Неужели она никогда не слыхала о другом вине?»

Но вслух он сказал:

— Ах, дорогая тетя! К чему эти церемонии… ведь я вам не чужой?

— Конечно, Людвик, конечно… твой отец был моим двоюродным братом… но теперь… ты адвокат… крупная фигура…

Слова эти сопровождались улыбкой, которая выражала бесконечное доброжелательство и нежность, а когда она с племянника перевела глаза на Карольцю, казалось, что лучами своих глаз она хотела как бы соединить и связать эту парочку. В эту минуту пани Бахревич казалась кроткой, даже умиленной.

Бахревич, радуясь такой перемене в настроении жены и немного осмелев, повел разговор с гостем, сначала тихий, а затем все более оживленный. Из этой беседы выяснилось, что пан адвокат из Онгрода, гостивший у своих родственников уже несколько дней, ежедневно выезжал по делам в окрестности. Сегодня, между прочим, он договорился с крестьянами соседней деревни по поводу их тяжбы с одним крупным помещиком о трех влуках[3] луга и двух влуках пахотной земли, граничащей с их полями.

Капровский вел этот процесс и приехал сюда главным образом с тем, чтобы выколотить из крестьян какие-нибудь деньги.

Бахревич слушал, вытаращив на него глаза.

— Побойся ты бога! — вскричал он вдруг. — Ведь это возмутительное домогательство! И луг и земля испокон веков принадлежали Дзельскому. Я — здешний уроженец и знаю…

Капровский серьезно посмотрел на хозяина и, положив вилку и нож, засунул руки в карманы.

— Ну что ж, — произнес он. — Не выиграют… так проиграют…

Он засмеялся, потом, наклонившись к Бахревичу и глядя на него в упор своими проницательными глазами, небрежно произнес:

— Если бы, дорогой мой, судились только те, кто твердо уверен, что выиграет, то мы бы давно с голоду ноги протянули.

Какая-то странная, кривая усмешка, открывшая за рыжей растительностью несколько почерневших зубов, придала его лицу хитрое и даже циничное выражение.

Капровский, очутившись в семейном кругу, после обильного ужина, а может быть, под впечатлением свежего личика сидевшей напротив Карольци, почувствовал, потребность излиться и прихвастнуть тем, что он умел и знал.

Все с той же важностью, какая появилась у него при первом упоминании о делах, Капровский стал рассказывать, правда, не о себе, а о некоторых своих коллегах, достигших на этом поприще замечательных успехов. Это были весьма разнообразные и довольно странные дела. Так, один уговорил какого-то мелкопоместного шляхтича начать тяжбу с соседом о клочке земли стоимостью в сто рублей и, в течение нескольких лет выжав из него сумму в десять раз большую, не только проиграл дело, но вдобавок взыскал со своего клиента гонорар, продав с торгов его скот и лошадей.

Другой «обошел» вдову мелкого помещика и, ведя в течение ряда лет всякие ее дела, сам втихомолку приобрел за бесценок принадлежавшую ей небольшую, но превосходную усадьбу и так славно все обделал, что не успела баба и оглянуться, как очутилась с четверкой детей прямо на улице.

Бахревич хлопнул себя по колену и вскричал с громким смехом:

— Экая ловкая бестия! И теперь владеет собственной усадьбой! Хо! Хо! И почему это не все родятся такими сообразительными!

Капровский продолжал рассказывать. Ввиду отсутствия злополучного понтака Бахревич не переставал подливать ему великолепной вишневки домашнего приготовления. Она, как видно, была в самом деле превосходна, так как гость с видом знатока тянул, причмокивая, рюмку за рюмкой, прерывая свои рассказы похвалами:

— Хороша! Действительно хороша! Отличная!

Он разгорячился и, то жестикулируя, то засунув руки в карманы, раскачивался взад и вперед вместе со стулом. Синее пенсне в золотой оправе свалилось с носа и качалось на шнурке, позвякивая о цепочку часов. Без стекол его глаза оказались серыми, быстрыми, бегающими, как бы чем-то встревоженными. Сейчас они горели страстью, вызванной и все время подогреваемой темой разговора. В сущности это был длиннейший монолог, в котором ежеминутно приводились более или менее крупные цифры для иллюстрации выигранных и проигранных судебных процессов. Он был насыщен такими терминами, как «палата», «мировой суд», «дела», «параграфы законов», «указы сената» и т. д. Один из коллег Капровского успел уже купить в Онгроде прекрасный каменный особнячок. Другой недавно женился и по-княжески обставил свою квартиру. У третьего, несомненно, прикоплено тысяч тридцать наличными, чистенькими, как стеклышко; этот являлся обычно на распродажу имения и за отказ от участия в торгах брал крупные суммы отступного. Кроме того, он при случае умел подыскать подставных свидетелей и, наконец, получил от крестьян какой-то богатой деревни такие выгодные полномочия, что и сейчас продолжает доить эту молочную корову.

— Вот хитрая шельма!.. — снова воскликнул Бахревич. — И почему это мне бог не дал такого таланта!

— Не для пса колбаса! — пренебрежительно взглянув на мужа, пробормотала пани Бахревич.

Все продолжали слушать Капровского.

От способов, как добывать деньги, разговор перешел на то, как их тратить в свое удовольствие. Капровский не раз бывал в больших городах, посетил Варшаву и Петербург и рассказывал чудеса о том, как живут на свете люди, как они едят, пьют, развлекаются. Целыми ночами идет игра в карты, шампанское льется рекой. А какие женщины! Видел ли Капровский в больших городах еще что-нибудь, кроме карт, шампанского и женщин, неизвестно. Но по выражению алчности и почти трогательной тоски, которое появилось на его лице, можно было догадаться, что и эти три элемента роскошной жизни он наблюдал только издали и не только не насладился ими, но не мог и приблизиться к ним.

Тяжело вздохнув, он махнул рукой.

— Ей-богу, жизнь без денег — это такая глупость, что…

У него не хватало слов, чтобы закруглить свое меланхолическое определение.

Бахревич тоже вздохнул.

— Эх, — произнес он, — а ведь некоторых людей бог награждает такой сметкой, что они из нищих богачами делаются.

— Сметка своим порядком, — возразил Капровский, — а случай своим. Одним он сам дается в руки, а другие ищут, да не находят. На все нужно счастье. — И он снова вздохнул. — Притом, — добавил он, — страшная конкуренция… борьба за существование, как говорит Дарвин.

— Кто? — вытягивая шею и насторожившись, спросил Бахревич.

— Дарвин… — глядя в потолок и откидываясь со стулом назад, повторил гость.

— Ах, — с полным ртом жареной картошки закричала Рузя, — помню… панна Шурковская, наша гувернантка, читала романы Дарвина!

— Романов он не писал; это был ученый, — пояснил Капровский.

— Так ты, Людвись, и ученые книжки читал? — удивилась Мадзя Бахревич.

Гость презрительно улыбнулся.

— А почему бы и нет, тетя? Я все читал.

— Смотри, Мадзюня, какой он, — вкрадчивым голосом сказал Бахревич, — наверно, все законы, как свои пять пальцев, знает…

Мадзюня встала, обошла стол и, обхватив руками голову двоюродного племянника, запечатлела на его лбу поцелуй, звонкий, как выстрел из пистолета.

— О боже! Вот бы твой отец, а мой двоюродный братец, упокой господи его душу, обрадовался, если б увидел и послушал своего сынка. Бедняга мечтал послать Людвика в университет и на доктора выучить, а тут не на что было даже школу окончить… Из четвертого класса пришлось уйти, и ведь не хуже других…

Когда она подняла голову, глаза ее были полны слез. И этими заплаканными глазами она взглянула на Карольцю, тоже поднявшую к матери влажный мечтательный взор.

Но гостю напоминание о неоконченных четырех классах было не совсем приятно. Поцелуй жены эконома вызвал на его лице выражение брезгливости, которое он, однако, быстро подавил, так что никто этого не заметил.

— О тетушка! — воскликнул он. — Все эти школы и университеты чепуха! Я и без них все могу и, ей-богу, знаю таких, что из второго класса вышли, а делают деньги получше любого из господ присяжных; те, смотришь, и ученые, а такие дела сплошь и рядом из рук выпускают, что иной раз сам бы взялся за них да еще облизнулся бы. У них на все есть отговорка: это недобросовестно, а то нечестно, а третье с обидой для людей связано. Но вы им, тетя, не верьте… все врут, клянусь богом, врут! Они отказываются от них потому только, что не знают, как за них взяться… не умеют… не с ихним умом это делать.

— Верно! верно! — подтвердили единогласно Бахревичи.

И снова с тем же интересом слушали рассказы родственника; сам Бахревич — повернув жирную шею в сторону рассказчика, вытаращив глаза, с умильной улыбкой на толстых губах; Мадзя — облокотившись на стол и подперев ладонью подбородок; Рузя, брюнетка с пунцовым бантом в волосах, тоже слушала, хотя и невнимательно: она перемалывала в это время своими белыми зубками колбасу, жаркое, картошку. Белокурая Карольця, голова которой была украшена голубой лентой, даже не слушала, а только глядела и почти не дотрагивалась до еды. Она любовалась кузеном, не опуская с него восхищенных глаз. Судя по выражению ее лица, она не вдавалась в анализ морального или психологического смысла его разглагольствований, а лишь любовно разбирала черты его лица и движения. Последние особенно восхищали ее. Каждый раз, когда Капровский, засунув руки в карманы, откидывался со стулом назад и, казалось, вот-вот упадет навзничь и застрянет между четырьмя его ножками, Карольця блаженно жмурилась и на ее губах появлялась влюбленная улыбка. Видимо, это движение представлялось ей верхом изящества и производило на нее неотразимое впечатление. Ее позы также становились все привлекательнее и живописней. Одной белой ручкой она машинально скатывала хлебные шарики, на другую задумчиво опиралась головкой. Вдруг она вздрогнула. Кузен обратился к ней. Наклонившись через стол, голосом полным симпатии и сочувствия он спросил:

— Что это вы, кузиночка, совсем не кушаете?

Подняв головку, она томным взором ответила на его пламенный взгляд и, вспыхнув, сказала:

— О, это ничего, я так наелась сегодня за обедом, что до сих пор сыта.

— Карольця, доченька, спой что-нибудь! — воскликнул Бахревич.

Ужин окончился. Пани Бахревич с помощью босоногой служанки в грубой юбке и рубахе убирала со стола. Служанка была здоровая и пригожая крестьянская девушка. На шее у нее висело несколько ниток разноцветных бус. Над разрумянившимися от кухонной жары щеками, под запачканным сажей лбом сияли молодые бирюзовые глаза.

Капровский, знаток и любитель женской красоты, так загляделся на нее, что даже не слышал громкого обращения Бахревича к дочке. До него дошли лишь слова хозяйки:

— Карольця, слышишь? А ну! Вставай и иди к фортепиано! Разве для того вас панна Шурковская играть и петь учила, чтобы вы только перед воробьями свое умение показывали?

Девушка встала, подошла к фортепиано и, усевшись перед ним, взяла несколько аккордов; потом, устремив глаза на кузена, запела:

О ангел, что с этой земли
В горние сферы взлетаешь…

Это была любимая песня Бахревича, и он начал зычно вторить тоненькому голоску дочери:

В горние сферы взле-е-та-а-ешь…

Но тут же умолк — Мадзя пронзила его убийственным взглядом. Подсев к Капровскому, она принялась что-то шептать ему прямо в ухо, вероятно воображая, что так она не помешает ему слушать пение дочери.

— Гувернанток для них держала… три их было… одна за другой… французскому велела учить, музыке, пению, всему… У Рузи не было способностей к музыке, но Карольце господь бог дал большой талант. Она многому научилась у панны Шурковской. Господи! Сколько мне стоило их воспитание! Этой Шурковской я, Людвись, платила пятьдесят рублей, а она к тому же, обезьяна эдакая, так много ела, что наготовиться на нее было невозможно. Возьмет, бывало, и целехонькую тарелку сметаны съест… И такая была, с позволения сказать, свинья, что пойдет и роется в кладовой… кускового сахара наберет в карманы…

Голос Карольци и фортепианные аккорды умолкли.

— Ну, а теперь сыграй еще какую-нибудь пьеску… ту, где перекладывают руки… то правую руку налево, то левую направо…

Клавиши снова застучали, струны задребезжали: басовые гудели, дискантовые пищали, и в самом патетическом месте пьесы вместо мелодии послышался такой визг, точно кого-то тащили за волосы: «ай! ай! ай! ай-ай-ай!..»

Пани Бахревич опять приблизила губы к уху кузена.

— А какие трудолюбивые девушки! Эти занавески и подставки, и те корзиночки, и этот абажур — все собственными руками сделали. Сидят себе, бедняжки, по целым дням, каждая у своего окна, и работают… Вот, признаюсь я тебе, Людвись, как перед ксендзом на исповеди, что иногда смотрю на них, и мое материнское сердце кровью обливается… Изводятся ведь… Воспитанные девушки, а в таком захолустье живут… разве можно здесь выйти замуж, как им пристало? Разве найдется здесь подходящая партия?

Разговор о замужестве кузин, как видно, пришелся Капровскому не по вкусу, потому что он, подняв глаза к лампе, прервал тетушку замечанием:

— Прекрасный абажур! Это панна Каролина сделала?

— Да, Карольця, Карольця, — со счастливым смехом, во весь голос воскликнула пани Бахревич и, сняв с лампы абажур, стала показывать его гостю.

Действительно, это была очень искусная и кропотливая работа. Для того чтобы получались ажурные полосы и арабески, надо было не менее тысячи раз проколоть бумагу булавкой. Капровский все удивлялся терпению и трудолюбию панны Карольци, как вдруг Бахревич, который сидел за стулом жены и прислушивался к их беседе, схватил с дивана похожую на бочонок подушку и, смеясь, быстро, как бы с поклоном, поднес ее к самому лицу гостя.

— Ракака! — произнес он.

Эта бочкообразная подушка была так огромна и Бахревич так неожиданно ткнул ее Капровскому чуть ли не в самый нос, что тот, — нервная система его была, вероятно, достаточно расшатана, — вздрогнул с головы до ног и лишь спустя несколько секунд, придя в себя, спросил:

— Что такое?

— Ракака, — повторил Бахревич.

— Это тоже работа панны Карольци?.. Но почему вы ее так называете?

— Да вот почему. Был здесь как-то молодой пан Дзельский… пан Густав, человек из хорошего общества; он заехал сюда с охоты и как только взглянул на их рукоделья, так и сказал: «Работа ваших дочурок настоящая „ракака“». А Карольця как раз тогда и вышивала эту подушку.

— Может быть, рококо? — задумчиво спросил Капровский.

— Может, и так! Кто его знает? А что это значит?

— Что?

— А это «ракака» или «рококо». Что оно значит?

— Да, да! Не знаешь ли в самом деле, Людвись, что это значит? — поддержала мужа пани Бахревич. У обоих глаза разгорелись от любопытства.

Капровский причмокнул и, слегка надув щеки, взглянул на потолок.

— Знаю, — сказал он. — Так в старину назывались разные здания.

— А-а-а-а, — удивились супруги, совершенно не понимая, почему собственно работы их дочек носили то же название, что и здания.

Карольця встала из-за рояля. Рузя, громко зевая, поднялась с дивана. Бахревич, глядя гостю в глаза с таким видом, точно собирался поведать ему великую тайну, спросил:

— А может, вы пан адвокат, по Морфею тоскуете?

Тот действительно тосковал, хотя, возможно, и не по Морфею. Беседа с пани Бахревич и ее мужем вызвала на его бледной, помятой физиономии выражение скуки и уныния. В уныние привела его, быть может, мысль, что тяжелые жизненные обстоятельства заставляют его проводить такие вечера… И он встал.

— Честное слово! — произнес он. — Так растрясло меня по вашим дьявольским дорогам, что, может быть, и в самом деле пора отдохнуть. Рано утром, пан Стефан, дайте мне ваших лошадок… Пора домой возвращаться.

При этих словах все, кроме Карольци, сорвались со своих мест и стали упрашивать гостя остаться подольше. Бахревич обнял его и так целовал в обе щеки, что они стали влажными и блестящими; пани Бахревич, обхватив племянника короткими и толстыми руками, кричала, что покойный отец Людвика перевернулся бы в гробу, если бы видел, какую обиду наносит он его сестре, и так при этом расплакалась, что даже стала всхлипывать; Рузя уверяла, что кузен — великосветский кавалер и пренебрегает своими родственниками потому, что они деревенщина и провинциалы; одна только Карольця, слыша весть об отъезде кузена, стояла как вкопанная и, глядя на него, как на икону, умоляла одними лишь опечаленными глазами.

Но он был непоколебим.

— Дела! — повторял он. — Дела! дела!.. Ей-богу, не могу. Честное слово, дела!.. Там меня ожидают!..

И он стал желать всем спокойной ночи. Задержавшись на миг около Карольци, он шепнул ей тихонько несколько слов. Девушка покраснела, как полевой мак, и в знак согласия кивнула головой.

Спустя несколько минут в доме эконома воцарилась тишина. Темнота окутала гостиную и все украшающие ее рококо. В примыкающей к ней комнатушке, так переполненной сундуками и хозяйственной утварью, что с трудом можно было пробраться среди них, на одной из двух широких, высоко взбитых постелей сидела Мадзя Бахревич в короткой юбке из грубого, домотканного полотна и грязноватой ночной кофте; она расплетала и укладывала на ночь свою жиденькую косичку. Рядом с ней, распустив пышные и длинные волосы, стояла Рузя. Она уже сняла лиф и теперь расшнуровывала корсет, сильно стягивавший ее полный стан. Пани Бахревич, блестя глазами, расспрашивала дочку:

— Ну, как тебе кажется, Рузя, будет из этого какой-нибудь толк или нет?

— Почем я знаю, мама? Каролька в него так влюблена, что не спит по ночам, а все вздыхает и плачет. Мне кажется, что и он в нее влюблен. Когда мы были в Онгроде, он постоянно с ней гулял, а здесь я несколько раз видела, как они целовались. Но разве я знаю? Может быть, он только так себе… волочится за нею!

— Пусть только посмеет! — воскликнула пани Бахревич, подымая сжатый кулак и сверкая глазами.

Рузя расшнуровала, наконец, корсет и громко, с облегчением вздохнула.

— Так мне эти кости в тело впиваются, — начала она, — что иногда не могу выдержать… Все мужчины такие…

— Какие — такие? Что ты вздор мелешь?

— Обманщики! А отец лучше был? Бросил же он Кристину… Может, и кузен Карольцю…

— Что ты понимаешь? — крикнула мать. — Хамка — это одно дело, а шляхетское дитя — другое. Посмел бы он обмануть Карольцю и бросить!..

Страшная тревога, но не о Карольце, вдруг охватила ее.

— Где отец? — крикнула она.

— Откуда я знаю! — ответила Рузя, занятая развязыванием шнурков от турнюра.

— Слышишь, что я сказала? Сейчас же иди и посмотри, где отец…

А когда Рузя, придерживая обеими руками развязанную нижнюю юбку, выпрямилась и с безразличным видом, надув губы, собиралась уже отойти к печке, материнский кулак с глухим стуком опустился на ее белые пухлые плечи.

— Ступай сейчас, раз я тебе говорю…

Рузя повернулась и побежала, причем так быстро, что турнюр упал под ноги матери. Не обратив внимания на потерю этой части своего туалета, Рузя выскочила из комнаты на крыльцо и увидела красный огонек фонаря, мигавший то здесь, то там среди усадебных построек.

Она вернулась в дом и, не заходя уже в спальню родителей, с порога девичьей комнатки, чрезвычайно тесной, грязной и захламленной, крикнула:

— Отец обходит с фонарем службы!

Сообщение Рузи, видимо, успокоило пани Бахревич, и минуту спустя она спросила:

— А где Карольця?

— Почем я знаю? Может, пошла погулять с кузеном, — сердито ответила Рузя.

Пани Бахревич ничего не сказала, только громко засопела. Успокоившись за мужа, она стала тревожиться о дочери. Может быть, она обдумывала, как ей поступить. Однако, ничего не предприняв, укрылась одеялами и еще раз обратилась к Рузе:

— Смотри не забудь напомнить мне во вторник насчет постного обеда. Будем все поститься девять вторников, до святого Антония, чтобы он помог Карольце.

Несколько минут не было ответа. Видимо, Рузя собиралась с духом. Наконец она сердитым голосом сказала:

— Мама, если кузен по-настоящему любит Карольку, то он женится на ней и без святого Антония, а если только голову ей кружит, то и сам дьявол не поможет.

— Дура! Счастье твое, что я уже легла, а то так бы отлупила… Когда Каролька вернется, скажи, чтобы зашла ко мне. Я ее немного уму-разуму поучу.

…На дворе красный огонек долго двигался и мигал среди хозяйственных построек; он осветил домишко, где жили батраки, овин, скотный двор, амбар. Бахревич уже много лет ежедневно проверял таким образом, все ли в порядке, везде ли погашены огни, не спят ли ночные сторожа, не забрался ли вор. Он был хозяин рачительный, трудолюбивый и потому почти уже двадцать лет занимал должность эконома одного из лучших фольварков в крупном поместье магнатов Красновольских. Владельцы этих поместий, знатные господа, обычно пребывали там, «где апельсины зреют». Большую старую усадьбу в одном из самых крупных поместий занимал управляющий всеми имениями, а экономы жили в фольварках; им платили хорошее жалованье, и они были до некоторой степени независимы, хотя и находились под контролем управляющего. Бахревич жил в Лесном, кроме того управлял фольварком Вулька, расположенным верстах в трех от Лесного. Деньгами он получал немного — вместе с ежегодными премиями около двухсот рублей, но его щедро оплачивали натурой в виде всякого рода зерна. Ему предоставлялось право держать несколько коров, пару лошадей, небольшое стадо свиней и сколько угодно домашней птицы. Он засевал для себя морг льна, сажал два-три морга картофеля и большой и очень хороший огород. Словом, в доме эконома всего было вдоволь: молочных продуктов, овощей, копченостей, муки и всевозможных круп. Благодаря Мадзе, кроме этих благ, от которых толстели и пылали здоровым румянцем щеки всей семьи, в ящике комода были отложены ассигнации, — немного, ибо откуда было взяться большим деньгам? Да и этих крох ради уже около двадцати лет усердно и тяжело трудились и сам Бахревич и его Мадзя. О, Мадзя, это был бриллиант, а не женщина! Кто бы мог ожидать, что дочь асессора, выросшая в доме, где бывали самые почтенные из соседей, и которую отец решил выдать за эконома только потому, что потерял место, что дочь чиновника, которая была когда-то на «ты» с дочерьми исправника и несколько раз танцевала на вечеринках у помещиков, может стать такой бережливой и трудолюбивой хозяйкой?

Правда, асессор Капровский, лишившийся должности, занятой новоприбывшим становым, умер бы в нищете, не приюти его на старости лет в своем доме зять-эконом. Правда, Мадзя не принесла в дом мужа ничего, кроме серебряных ложек, некогда подаренных асессору каким-то помещиком, всегда нуждавшимся, как неаккуратный плательщик налогов, в доброжелательном отношении исполнительной власти. Но, с другой стороны, брачные узы, связавшие Бахревича с такой женщиной, были для него большой честью. Капровские по сравнению с Бахревичем были такими аристократами, что, будь Мадзя даже лентяйкой, никто не осмелился бы упрекнуть ее за это. Но она, наоборот, была из тех женщин, при которых дом мужа становится полной чашей. Она трудилась, экономила, наполняла дом изобилием и временами кое-что умудрялась еще откладывать в ящик комода. Вставала она с рассветом и, надев грубую одежду и еще более грубую обувь, сама за всем присматривала: за коровами, птичником, огородом, кухней. Занималась она и торговлей: отправляла на рынок в Онгрод горшки с маслом, в которое подмешивала толченую картошку. Люди покупали масло с картошкой, а Мадзя смеялась до упаду, и восхищенный муж вторил ей зычным хохотом. Кроме того, она посылала на продажу сыр, яйца, домашнюю птицу, куриное и гусиное перо, и, если можно было как-нибудь эти продукты подделать или чего-нибудь подмешать к ним, она так и делала. Выдавая батракам плату натурой, пани Бахревич всегда норовила подсыпать в зерно отрубей или мякины, а полноценное зерно оставить себе. Она часто недосыпала, никогда не сидела сложа руки и только один раз в неделю, по воскресеньям, отправляясь в костел, старалась приодеться. Над тем только она и ломала голову, как бы для дома, для семьи отложить каким-нибудь способом лишний рубль или хотя бы грош. Поесть Мадзя любила вкусно и много, но к роскоши не стремилась. Подходящих женихов для дочерей, а также сослуживцев мужа она принимала с сияющим от радости лицом, с дымящимися блюдами в руках, но о других развлечениях и не помышляла. В те дни, когда происходила стирка белья, сбивалось масло или свежевались свиные туши, Мадзя целехонький божий день ходила босая, с закатанными по локти рукавами и так уставала, что, едва добравшись до постели, начинала храпеть наподобие духового оркестра.

Вот какова она была!

А ее материнские чувства и разум, которые так ярко проявились при воспитании дочерей? Бахревичу никогда не удалось бы дать дочерям такое образование, какое дала им она. Куда там! Он не знал бы, как и взяться за это!

Но так как Мадзя когда-то была на «ты» с дочерьми исправника и несколько раз в тарлатановом платье танцевала на вечеринках у помещиков, она не только подумала о том, чтобы дать дочерям; образование, но и сумела осуществить эту мысль. Она знала, чему должны научиться паненки; ведь и она сама когда-то училась и, только выйдя замуж за эконома, вскоре совершенно позабыла все и, что еще хуже, опростилась и огрубела.

Однако она владела самым главным — теорией. Руководствуясь ею, она с великим трудом подыскивала гувернанток; вначале она брала любых, но впоследствии, когда образование подходило к концу, нашла панну Шурковскую; правда, та потребовала высокого вознаграждения — целых пятьдесят рублей в год, и, кроме того, ужасно много ела, но зато учила превосходно. При ней-то Карольця и научилась петь «О ангел, что с этой земли» и играть «La priere d'une Viérge»[4], а Рузя, у которой не было музыкальных способностей, так хорошо овладела французским языком, что, когда она однажды заговорила на нем с посетившим ее отца паном Густавом Дзельским, этот светский кавалер просто раскрыл глаза от изумления.

Панна Шурковская научила также обеих девушек изящному рукоделию, которым они теперь, когда не было гостей, занимались целыми днями. Она же посвятила их в многочисленные детали хорошего тона и дамского туалета.

Всю тяжесть расходов на содержание такой дорогой учительницы, ее обжорство и капризы Мадзя переносила с ангельским терпением и за все три года обругала ее не более десяти раз и ни разу не побила. Она черпала терпение и самообладание в материнской любви. Мадзя просто обожала дочерей. Иногда, правда, ее сердило, что она не видит от них никакой помощи по хозяйству. И когда девушки отказывались даже самовар поставить или принести из кухни кушанье, ей приходила в голову мысль, не слишком ли уж большое образование она им дала. В таких случаях, как, впрочем, и во многих других, а иногда и без всякой причины, спины барышень знакомились с материнским кулаком, с метлой или с мотком крученых ниток домашнего прядения. Однако во всех других отношениях мать питала к ним любовь, доходившую до неистовства.

Когда они хворали, она вливала в них море лекарств, изводила на них горы пластырей; когда им хотелось каких-нибудь нарядов, она не жалела денег и способна была выцарапать глаза всякому, кто усомнился бы в добродетелях и совершенствах ее дочерей, будь это даже ее родной отец и не умри он во-время. Она была так же слезлива, как и вспыльчива, и вечно проливала слезы то над их судьбой, то восхищаясь их прелестью, то от злости, что они ничего не делают по дому.

Вот она была какая! Так мог ли Бахревич не оценить этой жемчужины и, зная все ее достоинства, не примириться с такими ее недостатками, как излишнее злоупотребление пронзительным голосом, неделикатными выражениями, а также слишком поспешное обращение к метле? Подобные проявления сильного характера должны были внушать ему еще большее уважение к жене и укреплять его привязанность к ней. Бахревич принадлежал к той многочисленной категории людей (несравненно более значительной, чем может представить себе тот, кто судит о человечестве поверхностно), которые почитают кнут и любят его поборников на земле. Бахревич боялся жены, и именно этот страх заставлял его уважать ее и быть признательным. Если бы не кнут, который она вечно держала над его головой, быть может, он стал бы таким же, как многие: спился бы, загулял и ничего бы не достиг. Не захвати она этот кнут немедленно после свадьбы в свою мощную длань, он сам держал бы его над ней, глумясь над кроткой, слабой и покорной женщиной. Но вокруг той, которая владела этим орудием, этим скипетром земных владык, он ходил на цыпочках, с осторожностью; говорил с ней кротко, робея, смотрел ей в глаза, как собака, которая старается угадать волю своего хозяина, а в минуты согласия покрывал ее грубые, красные руки поцелуями. А если бы эти руки были маленькими и слабыми, он не целовал бы их, а бил ременной плеткой.

Впрочем, было время, когда Бахревич любил несколько иначе. Не из уважения к кнуту, не из благодарности за выгодную для семьи продажу масла, смешанного с толченой картошкой, не потому, что признавал в женщине превосходство ее происхождения и ума, а просто так, милостью божьей, по сердечному влечению. Было время, когда его восхищенные глаза не могли оторваться от высокой и стройной фигуры, от смуглого лица, иссиня-черных волос и алых и влажных, как свежая вишня, губ крестьянки. Она была крестьянкой, и даже не хозяйской дочерью, а бездомной сиротой, бедной батрачкой.

Он был тогда молод, и в нем еще не заглохло то свежее, поэтическое чувство, которое он вынес из маленькой шляхетской усадьбы отца, недавно покинутой им для службы у помещика. Бахревич был малоземельный шляхтич. В отцовском дворе на пятнадцати моргах земли выросло четверо братьев Бахревичей. Двое старших женились и жили дома. Младший пошел искать по свету свою долю, а Стефан остался здесь, поблизости. Читать, писать и считать научил его «губернер», которого вскладчину держали для детей несколько семейств, живших по соседству. Старательный, проворный, вкрадчивый, он легко добился в имениях, принадлежавших помещикам Красновольским, места мелкого служащего, носившего высокое звание «наместника». Но стал он наместником не какого-нибудь монарха, а помощником одного из красновольских экономов. В том же фольварке жила и та высокая, стройная, черноокая девушка. Бахревич так влюбился в нее, что надолго забыл даже о том, что она крестьянка. Станом своим она напоминала молодую березку, глаза ее были полны огня, алый рот открывал в улыбке белоснежные зубы, а когда она расплетала косы, то по пояс скрывалась в плаще волос цвета воронова крыла. Была она работящей — у чужих людей не получишь даром кусок хлеба, — робкой и покорной: над сиротой бездомной кто не хозяин! Помощник эконома казался ей такой же важной персоной, как для него самого — владелец красновольских имений. К тому же Бахревич был тогда бойким, статным и пригожим парнем: опаленное зноем и ветром лицо, белый лоб, светлые усики над яркими губами, а в глазах тот огонь, каким молодость и здоровье наполняют человека, выросшего среди утренней прохлады и свежести полей, среди покрытых ночными росами пастбищ, в укрепляющем тело труде пахаря и косаря. Теперь он сам уже не пахал и не косил, но дело это знал превосходно; службу свою исполнял энергично и ревностно, начальству угождал и стремился к пределу своих мечтаний — к должности эконома.

В то время ему хорошо жилось на свете. Черноволосая девушка помогала ему терпеливо выжидать, когда исполнятся его честолюбивые надежды. И пока он довольствовался возлюбленной. Преданная ему душой и телом, покорная, она только и думала, как бы ему угодить. Он же временами ругал ее и даже слегка поколачивал. «Ворона, — говорил он, — хоть бы мне слово сказала, когда я ее ругаю. Забьется в угол и плачет; сущая размазня!» Однако ее безграничная любовь укрепляла и его привязанность к ней. Но вот неожиданно произошло то, чего он так страстно желал и что всей душой, всеми силами старался заслужить. Его сделали экономом и дали не какой-нибудь фольварк, а Лесное с Вулькой впридачу. И тогда черноволосая Крыся поразительно быстро надоела ему. Что было хорошо для «наместника», стало недостойно эконома, управлявшего двумя лучшими фольварками в красновольских поместьях. Он вдруг вспомнил, что Кристина — мужичка, но совсем забыл о том, что два или три раза со страшным гневом и криком выгнал из людской деревенских сватов, приходивших сватать красивую, статную, работящую девушку сыновьям зажиточных хозяев. «И чего она пристала ко мне?» — возмущался он в душе. Ей, однако, сказать он так не осмеливался; пытался было не раз, да слова застревали у него в горле. Он прекрасно помнил, как долго и с каким пылом пришлось ему преодолевать ее стыдливость и боязнь. Он и теперь не сказал бы, что она перестала ему нравиться. Наоборот, он чувствовал, как тяжело будет расстаться с нею. Не будь она мужичкой, он женился бы на ней и не посмотрел бы, что она бедная. Тогда он еще не был жаден, но почета добивался. В нем говорило честолюбие. Обнимая и целуя Крысю со страстью и наслаждением, он час спустя уже мечтал о браке с панной из хорошего дома. «Если бы подвернулся такой случай, — говорил он своим друзьям, — я взял бы жену в одной рубашке, лишь бы она была из хорошей семьи и образованная». И случай подвернулся. Приятели сосватали, повезли к панне, обручили и поженили. А незадолго до свадьбы из Лесного вышла крестьянка, высокая, черноволосая, с лицом молодым, но увядшим от скорби и слез; одного малютку она вела за руку, другого несла, крепко прижимая к груди. Старшего звали Филиппом, по-крестьянски[5] — Пилипом, младшего — Антоськом. В этот день Бахревич, закрывшись наглухо в своем доме, просто выл от горя. Только раз в жизни вынес он борьбу со своим сердцем. Он уверял своих приятелей, что сердце в нем боролось с разумом, но что в конце концов разум победил. Всю жизнь потом он поздравлял себя, что не сделал глупости, не закрыл перед собой все пути ради мужички. Однако долго еще при воспоминании об этой мужичке что-то такое творилось у него на сердце, что он обтирал лицо платком, сплевывал и поскорее шел в поле, чтобы забыться в работе. Но это были мимолетные приступы. Потом родились дочери и появились деньги. Мадзя проявила во всем блеске свои качества… Начальство любило его, жилось ему хорошо, положение было прочное, иногда перепадали кое-какие доходы; он гордился миловидностью и воспитанием своих дочерей; иногда заезжал к нему в дом какой-нибудь чиновник и даже помещик. Он чувствовал себя почти совсем счастливым. Правда, иногда случались у него кое-какие неприятности, которые причиняла ему метла, но это было все же лучше, чем иметь женой размазню.

Тишь и мрак окутали Лесное. Один ночной сторож колол дрова перед домом батраков, другой, за овином, время от времени протяжно свистел. Иногда большая дворняга, спавшая в будке, набитой соломой, принималась вдруг хрипло лаять, но вскоре умолкала.

Обойдя постройки и заглянув в каждый угол, Бахревич погасил фонарь и поднялся на крыльцо, но в дом не вошел, а, усевшись на узкой скамье, поставил рядом с собой фонарь и задумался. Только что он прошел мимо того места, где несколько часов назад разговаривал с Крысей, и теперь припомнил этот разговор. По натуре Бахревич не был злым. Приятно развлекаясь с гостем, приезд которого делал ему честь и заронил надежду выдать замуж одну из дочерей, уплетая с аппетитом баранье жаркое и с восхищением слушая свою любимую песню «О ангел, что с этой земли…» — он тем не менее испытывал какое-то смутное беспокойство. Теперь, сидя в полной темноте на крылечке, он думал: «Что я ей посоветую? Разве я могу помочь Филипку? Забирают в солдаты? Да, забирают. Отсылают в далекие края? Отсылают. Что я за важная персона, чтобы мешаться в такие дела?.. Может, посоветоваться с Капровским? Страшно хитрая бестия… и связи у него большие… Пойду-ка я спрошу, не найдет ли он какой возможности. Он мог бы подать заявление от имени матери, чтобы парня по болезни оставили здесь… А что, если Капровский, помилуй бог, проболтается при Мадзе, что я этим интересуюсь? Лучше ничего ему не говорить. Вот еще! Что, у нее одной такая беда? Ничего с ним не случится! Свет повидает, человеком станет.

Баба всегда бабой останется. Как была размазня, так и есть. Бывало… заболит у меня живот, так уж она убивается, и ноги мне обнимает, и головой к ним прижмется, ну, точно вместе со мной в могилу лечь готова… Так и за сыновьями своими пропадает. И сейчас вот весть какую историю выдумала. Рассказал бы Капровскому, да боюсь, как бы Мадзя… Лучше уж не скажу… Чего там! Поплачет баба, и только, а Филипек через несколько лет вернется». Бахревич махнул рукой, встал и скрылся в глубине дома.