Покинув фольварк в Лесном, Кристина снова пошла в темноте по грязной дороге, но уж гораздо медленнее. Для чего ей было теперь спешить? Она возвращалась с тем, с чем шла туда час назад. Ничего она не добилась, и поэтому походка ее отяжелела и она сгорбилась.

Стало еще темнее. Ветер крепчал, пошел частый мелкий дождь. Среди голых, черных полей дорога из Лесного в Вульку, обсаженная деревьями, казалась длинным оврагом; над ним из-за угрюмых туч не светила ни одна звездочка, а в глубине его медленно брела женщина, одинокая и совсем маленькая в этом мраке и пустоте.

— Такая и доля моя, как гэтая ночка! — вполголоса произнесла она, и казалось, что ветер, пролетавший в ту минуту через дорогу, подхватил эти слова, со стоном понес их на пустые поля и кружил их там, шелестя, как сухими листьями, вздыхая и охая. Раз, когда он слишком громко застонал, женщина перекрестилась.

— Во имя отца, и сына, и святого духа… — прошептала она.

Быть может, она подумала, что в ночном мраке простонала чья-нибудь кающаяся душа. Ветер все сильнее рвал ее сермягу; платок, покрывавший голову, так промок, что струи воды лились с него за уши и на шею. Из-под босых ног брызгала жидкая грязь.

Пройдя три версты, отделявшие Лесное от Вульки, женщина увидела маленький красноватый огонек, мерцавший среди совсем темных домов Вульки.

— О, еще не спят! Может, дитятко захворало! — прошептала она.

Кристина сошла с дорога и несколько минут пробиралась по вспаханной полосе под стеной не то овина, не то хлева, перелезла через какой-то невысокий забор и, сократив себе таким образом дорогу, очутилась у двери хаты, в единственном крохотном оконце которой светился тот огонек. Эта хата служила жильем для семей четырех батраков. Предполагалось, что в распоряжении каждой семьи должна быть комната с небольшим чуланом и отдельным входом. Но в Вульке было восемь батраков, а такая хата — одна. Управляющий имениями был расчетлив, и ему не хотелось строить еще вторую. Давно еще, на так называемой «сессии» экономов, собиравшейся под его председательством по субботам, он как-то спросил Бахревича:

— Что делать? Строить в Вульке второй батрацкий дом или не строить?

Муж Мадзи прекрасно знал характер своего начальника. Поразмыслив минуту, он ответил:

— Не надо строить, ясновельможный пан. Для чего строить?

— А как же иначе?

— В каждом помещении поселится по две семьи.

— В самом деле? А они разместятся?

— Ой-ой, еще как. Разве им нужны какие удобства? И действительно разместились. Что им оставалось делать? Батрак есть батрак, нужда заставляет им быть — здесь ли, там ли, не все ли равно.

В Вульке в некоторых отношениях было не хуже, чем в других местах, а с жильем не везде обстояло лучше. Некоторые, поразборчивее, поработав с год, уходили из Вульки, другие же оставались здесь и по нескольку лет, в зависимости от обстоятельств и возможностей. Ясюк работал тут уже давно, и ему приходилось жить вместе то с той, то с другой семьей. За год до этого к нему на квартиру перевели молодого батрака Антоська и его мать Кристину. Переселили их сюда от другого батрака — Максима, потому что тот называл Антоська не иначе как ублюдком, а жена его не раз таскала Кристину по горнице за волосы, припоминая ей все: и какой она была и откуда взялись ее сыновья. Ясюки же были люди спокойные и умели уживаться со всеми. Они даже подружились с Кристиной и ее сыном, может быть потому, что мать молодого батрака не только первая никогда ссор не заводила, но если даже задевали ее — отмалчивалась. Детей же Ясюков она крепко полюбила и, помогая их матери, присматривала за ними бескорыстно, словно за своими родными.

Отворив дверь горницы, она произнесла:

— Слава Иисусу!

— Во веки веков, — ответили ей три мужских голоса и один женский.

Что же это была за комната? Просторная, но очень низкая, с закопченными до черноты стенами и потолком, с глинобитным полом и одним маленьким оконцем, сквозь худую раму которого проникал холодный мартовский ветер. Бахревич был прав, заявив: «Разве им нужны какие удобства?» Ведь можно было заткнуть щели, чтобы божьи ветры не залетали в хату. Однако никто этого не сделал. Может быть, времени не хватало, а может быть, все так сжились с этими божьими ветрами, что перестали их замечать, и они никого не беспокоили. Достаточно просторная, горница, однако, казалась страшно тесной; во-первых, потому, что она была очень уж низка, а во-вторых, набита домашним скарбом и множеством всякой утвари. Тут стояли скамейки, столы, ткацкие кросна — их было двое, — лохани, корыта, ведра, горшки, мялки, трепалки и гребни для расчесывания льна, мотовила, бочонки с квашеной свеклой и капустой, мешки с картофелем, зерном, мукой и т. д. Угол комнаты занимала печь с черным, как бездна, устьем, с припечью, лежанкой и подпечком. С печи свисали четыре босых детских ножки, высунувшихся из-под грубых рубашонок, под печью спали три курицы и петух, а на лежанке под домотканным одеялом лежала женщина; время от времени она худой, темной рукой покачивала люльку из лозы, подвешенную к потолочной балке на толстых пеньковых веревках. В люльке спал новорожденный ребенок. Женщина была жена Ясюка, еще слабая после недавних родов.

Обычно она не позволяла себе такой роскоши и за рождение на свет нового жильца не вознаграждала себя столькими днями отдыха. Полежит, бывало, день-другой — и все. И если даже она вставала не для всякой работы, то хотя бы для того, чтобы начистить картошки, приготовить пищу и присмотреть за старшими детьми. Но на этот раз она похудела, побледнела и чувствовала слабость дольше обычного. Кто знает почему… Может быть, просто так, по воле господа бога, а может, и потому, что во время тяжелых и долгих родов знахарка, вызванная из ближайшей деревни, на минутку, на одну только минутку, подвесила ее к потолочной балке вниз головой. «Чтобы ребенок в животе распрямился», — объясняла она. Ребенок, видимо, действительно распрямился, потому что родился на свет здоровым и невредимым, но мать не могла прийти в себя и все еще лежала. А поскольку вторая хозяйка ушла из дому, то ужин сильно запаздывал. Ясюк и Антосек, вернувшись с поля, которое они пахали до вечера, принялись сами стряпать. Но прежде чем заняться ужином, тот и другой напоили и накормили лошадей, на которых работали, убрали на место плуг, поругались немного возле дома с другими батраками из-за какой-то вязанки сена. Перед горящим в печи огнем стоял и время от времени помешивал в горшках деревянной ложкой Антосек, пригожий парень со светлой, как лен, гривой и живыми голубыми глазами.

Ясюк, широкоплечий крестьянин с темной растительностью на загорелом лице и темными сметливыми глазами, сидел за столом, беседуя с гостем, который резко отличался от него своей внешностью. Крепкий, коренастый Ясюк казался неповоротливым и вялым. Сгорбившись и широко расставив локти, он изредка посматривал на гостя, и его глаза глядели из-под густых нахмуренных бровей мягко, но как-то недоверчиво. Гость, наоборот, был сухощав и подтянут. Дряблое, бледное лицо с длинным носом и острой бородкой заросло короткой седеющей щетиной. Быстрые серые глазки глядели смело, даже нагло; порою в их блеске отражались жестокость и алчность. На его куртке из желтоватого сукна, совсем другого покроя, чем крестьянская сермяга, блестели металлические пуговицы и вдетая в петлицу бронзовая медаль.

По его прямой, гибкой фигуре, по выражению глаз и покрою одежды можно было с первого же взгляда узнать в нем отставного солдата.

Приход Кристины не прервал беседы Ясюка с гостем. Ответив ей «во веки веков», они больше не обращали на нее внимания. Она кивнула головой сыну, который ответил ей таким же кивком, и встала перед печью. Красный блеск пламени залил ее с головы до ног и осветил ее высокую и все еще стройную, но худую и изнуренную фигуру, черные от грязи ноги, сырую одежду, пряди растрепанных седеющих волос, падавших из-под мокрого красного платка на обветренный, изборожденный морщинами лоб. Это был лоб шестидесятилетней старухи, тогда как ей было не больше сорока. Такие же морщинистые, поблекшие щеки приняли какой-то оранжевый оттенок. У нее были большие, черные, огненные глаза и бледные, но прекрасно очерченные губы, которые открывали в улыбке ряд белоснежных зубов. На этом увядшем лице они казались нетускнеющими жемчужинами молодости, напоминанием о некогда статной красавице Кристине. Опершись подбородком на ладонь одной руки и поддерживая ладонью другой ее согнутый локоть, она стояла перед пылающей печью и пристально глядела в огонь. В рисунке ее небольшого рта, в складках морщинистых щек, в этом пристальном взгляде была беспредельная скорбь.

Светловолосый паренек, помешивавший в горшке похлебку, заправленную салом, поглядев на мать, спросил:

— Ну, как там, мама?

Не меняя позы и не отводя устремленного на огонь взгляда, она ответила:

— Ничего, сынок. Пойдет наш Пилипчик на край света, и не увидят уже его наши глаза. Видно, нет нам, бедным людям, никакого спасения.

Антось вздохнул и покачал головой. В люльке запищал ребенок, и Кристина встрепенулась. О том, чтобы просушить свою одежду и согреть промокшие ноги, она и не подумала. Быстро подойдя к лежанке, она склонилась над больной. Они пошептались о чем-то, и больная со стоном повернулась лицом к свету. Кристина вынула ребенка из люльки и поднесла его к груди матери. Потом присела на край постели у шелестящего сеном изголовья больной и, сложив руки на коленях, прислушалась к разговору Ясюка с гостем. Перед ними стояла бутылка с водкой и оловянная чарка. Потчуя друг друга, они после каждой опрокинутой чарки почтительно кланялись, приговаривая: «На здоровье!» Впрочем, выпили они немного. Ясюк не был пьяницей, гость же, хотя его покрасневший нос и выдавал пристрастие к горячительным напиткам, теперь был целиком поглощен разговором и с жаром убеждал в чем-то Ясюка. С недопитой чаркой в руке, выпрямившись и впиваясь в лицо батрака возбужденно бегающими глазами, он говорил:

— Ей-богу, Ясюк! Будь я на твоем месте, давно бы уже сидел в своей собственной хате, ел, пил и ни о чем не заботился. Разве уж так хорошо живется на батрацком хлебе, что ты дозволяешь дядьке на твоей земле хозяйствовать?

Батрак медленно покачал темноволосой головой:

— Ой, и хорошо же! Каб моим врагам так хорошо было! А что поделаешь? Я еще мальчонком был, когда злые люди меня обидели, известно, сирота я, без отца. Как помер отец, так дядька тут же всю землю и усадьбу на свое имя переписал. «Меня, говорил, комиссия хозяином сделала, значит и вся земля моя, а брат у меня за батрака был, и сыну его, значит, ничего не принадлежит». Люди советовали мне в суд подать, так он такого себе гадвоката нанял, что как начал тот брехать, так и добрехался до всего, чего ему надо было. А я, значит, без всего оказался и из хозяйского сына батраком стал.

Он махнул рукой и, налив в чарку немного водки, кивнул гостю.

— За твое здоровье!

— А что делать? — продолжал он дальше. — Что с воза упало, то пропало. Над сиротою бог с калитою! Мы с женой и детьми с голоду не помрем… Тесть сто рублей приданого дал… Богатый… огородник… Дал бы и больше… «Как будет у тебя, Ясюк, за что кусок земли купить, еще, говорит, сто рублей дам». Вот, может, господь бог всемогущий пошлет, так и куплю… То жена заработает, то от жалованья останется… так кое-какие деньжонки есть…

— И много? — спросил отставной солдат.

Хитрая усмешка промелькнула по лицу крестьянина.

Скрытность и осторожность взяли в нем верх над вызванной водкой болтливостью.

— Сам не знаю, — полусерьезно, полушутливо ответил он, — может, много, может, немного, а есть-таки…

— Ну, а гэта ж земля, что украл у тебя дядька, так вот и пропадет?

— А что поделаешь? — вздохнул Ясюк. — Может, моя правда была, а может, и его правда была, пускай нас бог рассудит.

— Ой, и дурень же ты! — с удивительной рьяностью и силой закричал солдат. — И ты думаешь, что все уже кончено, припечатано и пропало? Молчишь и терпишь! А разве ты теперь не можешь тоже нанять себе гадвоката и дядьку, за свою обиду в суд призвать? Разве один он мог иметь гадвоката? А ты не можешь? А? Я твое дело с дядькой, как свои пять пальцев, знаю. Ей-богу, эти его домогательства ничего не стоят, и давность еще не прошла. А гапелляция на что? А зерцало в палате на что? Э!

Он поднял указательный палец кверху и покрутил им в воздухе.

— Ей-ей, — продолжал он, — ты, небось, палаты и не видел. А я видел. Бо-ольшая такая зала, как церковь, а в ней стол, красным сукном покрытый, а за столом сидят ясновельможные паны в шитых золотом мундирах и судят…

— Шитых золотом… — повторил Ясюк, с таким интересом слушавший речь гостя, что даже рот у него приоткрылся.

— А ты как думал? В таких сермягах, как твоя? Золотом сверкают… и на столе зерцало стоит.

Тут он, желая выразить почтение, склонил голову. Ясюх вздохнул.

— Перед царским зерцалом, перед красным столом, перед ясновельможными панами, что так и сверкают золотом, стоят гадвокаты и говорят… Так и так, ясновельможные судьи, говорят они, так и так, говорят… а суд молчит и слушает… Слушает, слушает, а потом встает и выходит…

— Выходит! — повторил Ясюк таким тоном, точно жалел, что уже кончилась прекрасная и занимательная сказка.

— Ну да, выходит; так что ж, что выходит? Идет себе в другую комнату, чтобы поговорить о том, что гадвокаты набрехали. А потом обратно. Все встают, и самый главный из суда, его превосходительство, громко читает по бумаге: «Иск Ясюка Гарбара признать справедливым: от дяди его, Павлюка Гарбара, землю и усадьбу отобрать и отдать Ясюку».

При таком неожиданном заключении Ясюк Гарбар поднял голову, и угрюмые глаза его загорелись.

— Эге, — проговорил он, — если бы оно так было…

— А почему не быть? — с притворным хладнокровием возразил отставной солдат. — Стоит тебе, Ясюку, захотеть, и будет… Я бы тебе такого гадвоката раздобыл. Он так пишет, что сам министр диву дается, а как начнет брехать, так суд рот разинет и слушает, слушает…

Ясюк заметно оживился.

— Да не тот ли, что ведет тяжбу грыненских мужиков с Дзельскпм?

— Он самый, а ты его видел?

— Как-то издали видел. Проезжал я раз с сеном через Грынки и видел, как он с грыненскими перед корчмой разговаривал. С виду вельми мудрый…

— Ого-го! — подтвердил гость. — Я же тебе, Ясюк, говорю, что как напишет, то сам министр диву дается.

— Должно быть, и вельми богатый. На животе золотая цепь болтается…

— Еще б не богатый!.. И как ему богатым не быть? Народ к нему, как в костел, валит… И за какое дело ни возьмется, так завсегда выиграет, ей-богу завсегда…

— Завсегда? — удивился Ясюк.

— Завсегда, — подтвердил гость, — такая уж у него голова. Скольким людям помог, ой-ой-ой! Каждому поможет… Какая б у кого беда ни случилась, только ее в свои руки возьмет — так она счастьем и обернется…

Батрак глубоко задумался и лишь спустя долгое время чуть приподнял голову.

— Послушай-ка, Миколай, — начал он, понизив голос, — а гэтай гадвокат очень дорогой?

Микола сдвинул седые брови и, перебирая в воздухе пальцами, что-то стал бормотать. Видимо, производил какой-то арифметический подсчет.

— Да нет, не очень, — громко заявил он, — пять процентов берет… не больше, спаси бог, сроду не больше пяти процентов…

— А что это такое?

— Такая плата, — разъяснил Миколай, — плата, какую ему уж надо дать. Без этого невозможно. Как он тебе скажет: «Ясюк, дай мне за это дело сто рублей», — значит, дай ему сто рублей… И это будет пять процентов с той значит, суммы, о какой ведется тяжба. Вот! А когда он тебе скажет: «Ясюк, дай деньги вперед», — значит, дай вперед, потому что, если не дашь, он и глядеть на тебя не станет. И на что ты ему? Разве он у таких, как ты, дела ведет? Но дорого он с тебя не станет брать… Пять процентов, и все. Но уж это обязательно… Без этого нельзя… Что ты ему, брат или сват, чтоб он твое дело даром вел?

Было видно, что Ясюк всем своим существом силился уразуметь эти речи, но всего смысла их понять не мог. Может, и понял бы, если бы не слово «проценты».

Эти проценты были для него совершенной загадкой, но вместе с тем казались чем-то очень важным и внушали еще большее доверие к уму Миколая, в который он и раньше верил.

— Значит, — сказал он, — идти к нему с просьбой о той, значит, земле, которую у меня дядька забрал, и сразу же денег сколько-нибудь снести?..

— Почем я знаю? Может, пять процентов от той земли это будет рублей двадцать… а то и тридцать…

— Пусть будет десять… — начал торговаться батрак.

— А пойдешь ты к нему завтра? — с разгоревшимися глазами допытывался солдат. — Он завтра чуть свет из Лесного выедет и в грыненскую корчму заглянет, чтобы с тамошними крестьянами сговориться… Если ты, Ясюк, придешь туда, я тебя порекомендую, ей-богу порекомендую. Ты мне не чужой, я тебя вот каким знал. Ты из Грынок, и я из Грынок, когда я в солдаты уходил, ты вот каким был…

Как видно, расчувствовавшись, он вытер пальцами нос и, вынув из кармана шинели красный ситцевый платок, провел им по усам.

Крестьянин задумался. Одной рукой он теребил свои густые жесткие темные волосы, другая неподвижно лежала на столе. Опустив голову, он раздумывал и колебался. В нем боролись противоречивые чувства: любовь к спокойствию и давняя, теперь снова проснувшаяся, обида на дядю, боязнь выпустить из рук деньги и страстное желание вернуть утраченную землю.

Но вот на столе появилась коврига черного хлеба и миска дымящейся похлебки с салом. Антось принес из чулана хлеб и большой нож с деревянным черенком, а Кристина, перелив похлебку из горшка в миску, поставила ее на стол. Положив возле миски четыре деревянные ложки, она скрестила под грудью руки и, словно окаменев, пытливо глядела в лицо Миколая. Ясюк нарезал хлеба, Антось с ложкой в руке нетерпеливо ждал, чтобы старшие подали знак приступать к еде. Кристина же все стояла, пристально глядя на отставного солдата. Тот засмеялся.

— Что с тобой, Кристина? — шутливо опросил он. — Ты чего уставилась на меня, точно в первый раз увидала?

Не сводя с него глаз, она медленно и задумчиво проговорила:

— Не в первый раз я тебя вижу, Миколай… Не чужой ты мне, так же как и Ясюку. Ты из Грынок, и я из Грынок, все мы из Грынок, только я бедной сиротой была, и никто меня никогда не пожалел. Так сжалься хоть ты надо мной, Миколай… Помоги, спаси. Слушала я, слушала, — что ты говорил Ясюку. Если тот большой адвокат ему помочь может, значит и мне может… если он всех спасает — значит, и моего Пилипчика спасет…

Она замолчала; выражение глаз ее из пытливого стало молящим. Мужчины уже ели похлебку. Миколай, немного поломавшись, также принялся за еду. Сидя очень прямо, он медленно подносил ложку ко рту и, проглотив еду, пахнувшую прогорклой приправой, всякий раз тыльной стороной левой руки вытирал рот и усы. Поглядывая на Кристину, он жалостливо покачивал головой.

— Ох, и беда же с твоим Пилипком! — сказал он. — И так уж нелегко молодому солдатику, когда его от материнской юбки оторвут да в строй поставят. «Равняйсь! На плечо! К ноге! Направо! Налево! Кругом марш!» А тут, помилуй господь, он ногу не так, как надо, поставил… подскакивает фельдфебель и кулаком в зубы…

Слова муштры Миколай выкрикивал грубым голосом, сдвигая брови, и энергичным жестом поднимал к голове ложку, с которой стекала похлебка. Как только он принимался кричать со строгим видом, Кристина начинала быстро мигать и морщины у нее на лбу болезненно вздрагивали. Антось замирал с ложкой у рта и, глядя своими наивными глазами на солдата, тихонько вскрикивал:

— О господи!

— Тяжела, тяжела жизнь молодого солдатика, — продолжал отставной солдат, — но там, куда посылают твоего Пилипка, еще хуже будет… Я там был и знаю. От мороза у меня кожа слезала и в животе застывало. Что проглотишь — так все в чистый лед и обращается. В лазарет меня клали… шесть месяцев желтой лихорадкой болел и таким желтым стал, ну прямо подсолнух… а вышел оттуда… родная мать бы не узнала… Так и с Пилипком твоим будет, Кристина, а может… еще хуже; я-то крепкий и здоровый был, так еще выдержал, а как он щупленький, то и не выдержит… ей-богу, не выдержит!

Кристина, принявшись было за еду, застыла с ложкой в руке, а лицо ее окаменело от ужаса. Внезапно, застонав, она бросила ложку и обеими руками схватилась за голову. Она закачалась из стороны в сторону, склоняясь до самой скамьи, и заголосила:

— Боже ж мой, боже! Боже ж мой, боже!

Антось перестал есть. Стоя над горюющей матерью, он повторял:

— Годзи, мама! Годзи! Годзи!

Он не прикасался к ней и ничего больше не говорил, кроме этих слов, которые он повторял все настойчивее и жалостнее.

— Годзи! — грубо сказали Ясюк и Миколай, а Миколай добавил:

— Эх, глупая, глупая баба! Чего ты стонешь и плачешь и понапрасну к господу богу взываешь? Господь бог послал тебе счастье. Такого послал тебе пана, что спасет твоего Пилипка. Ты только меня попроси, чтоб я тебя порекомендовал. А стоит ему только захотеть, и твоего Пилипка оставят поблизости, ей-богу оставят и, может, даже на зимние квартиры в Грынки пришлют…

Кристина вскочила, точно ее приподняла чья-то крепкая рука, выпрямилась и в мгновение ока приникла к Миколаю.

— Отец милостивый, братец родненький, порекомендуйте меня и помогите упросить того пана.

Говоря это, она целовала локоть отставного солдата, и казалось, вот-вот начнет целовать его колени.

— Ну, ладно! — воскликнул Миколай, и в его серых глазах блеснул огонек. — Но, — добавил он, — пять процентов заплатить надо, без этого нельзя… пять процентов. Ну, ежели, баба, у тебя есть деньги…

— Есть, милостивец, есть, братец! Потом и кровью заработала, двадцать лет для сыновей своих и на смерть себе копила… Те, которые для Антоська, оставлю, а что для Пилипка — отдам; пусть ему на избавление пойдут… Работала я, надрывалась, жала, полола, нанималась куда попало, на всякую работу, кожу с рук обдирала, постное ела, босой ходила и все для них откладывала.

Как бы в подтверждение того, что у нее от работы кожа с рук слезала, она протянула к лучине, горевшей в расщелине печи, свои маленькие руки, исхудалые и черные, как вспаханная земля, с искривленными пальцами, покрытыми мозолями от серпа, коромысел, От рытья земли и другой геркулесовой работы, выполняемой в течение девятнадцати лет. А тому, что за эти два десятка лет она ела только постное и не истратила лишней копейки, поверить было нетрудно, потому что даже в этот студеный мартовский вечер ее ноги были прикрыты лишь слоем грязи.

Миколай, окинув фигуру этой нищенки взглядом, который можно было бы назвать саркастическим, скривил рот.

— Сколько же у тебя может быть денег? — небрежно спросил он. — Небось, и на пять процентов не хватит.

Кристина, видимо, испугалась: он, пожалуй, заподозрит, что у нее нет денег, и откажет в своем покровительстве. Она ударила себя кулаком в грудь.

— Есть, — закричала она, — ей-богу, есть! Хватит!

— Ну, а сколько у тебя есть?

Скрестив руки на груди, она заговорила:

— О, я скажу тебе, Миколай, все. Как ксендзу на исповеди скажу… Сто рублей у меня есть для Антоська, сто рублей для Пилипка и сто рублей для себя, на погребение… чтобы, когда помру я, сыночки меня в красивом гробу похоронили, с ксендзом и хоругвями… Жила я в тяжкой беде, так пусть хоть похоронят меня сынки в богатстве… и нищим деньги раздадут и ксендзу дадут — на заупокойную обедню, и на могилке моей крашеный крест поставят. Вот что у меня есть: тяжелым трудом я скопила. Постное ела, босиком ходила, на работе надрывалась и скопила. Сама скопила. Никто мне, кроме бога, не помогал.

Она начала свое признание неохотно, только под угрозой потерять покровительство Миколая, но при последних словах выпрямилась, увядшее лицо ее просветлело и как бы помолодело, черные глаза засияли. И что было удивительно — в них сияло чувство гордости.

— Сама работала, сама скопила. Никто не помогал, — повторяла Кристина.

Когда она, выпрямившись, сверкая глазами, простодушно, с тихой улыбкой глядела на мужчин, это была уже не изможденная нищенка, не червь, попранный и придавленный, а человек, чувствующий свое достоинство.

Миколай смотрел на нее с удивлением. Тот психологический момент, когда расцветала и росла гордая душа этой женщины, не привлек его внимания, да он и не способен был понять его. Миколая изумили услышанные цифры. На лице солдата мелькнуло выражение радости.

— Ну, баба, женись я на такой, как ты, всем светом ворочал бы теперь. А мою чертовку угораздило бросить меня да еще детей на моей шее оставить… Возвращайся домой солдат, а жены твоей и след простыл! Где она теперь, гэтая моя Марыська, где?..

На минуту забыв о Кристине, он тряхнул головой, и влага затуманила его серые глаза. Видно, и у него в груди, где-то на самом дне, просыпались иногда воспоминания и его порою посещала тоска…

Однако недолго сокрушался отставной солдат о том, что, вернувшись домой, не застал в хате своей Марыськи. Теперь его горячо занимали дела ближних.

— Ну, — сказал он, — так приходи завтра и ты вместе с Ясюком к грыненской корчме.

Ясюка точно вдруг разбудили.

— Да ведь я, — начал он, запуская руки в темную гриву, — я сам еще не ведаю… то ли идти, то ли отказаться…

Но с лежанки послышался слабый, кроткий голос:

— Иди, Ясюк, иди… Не отказывайся от панской милости… Попытайся, может присудят тебе землю и кончатся наши невзгоды… Ой, горе мое, что такая я слабая… Сама бы пошла и в ноги тому пану поклонилась. Иди, Ясюк, если бога боишься, иди! Я болею, может помру скоро, так хоть, помирая, знать буду, что ты перестал есть батрацкий хлеб и что дети…

Она не кончила. Так была слаба, что голоса не хватило. Застонала только и позвала Кристину, чтобы та взяла у нее ребенка и положила в люльку.

Ясюк поглядел с минуту в ту глубокую темноту, откуда заговорила с ним жена и где тихонько пищал новорожденный.

— Ну, — сказал он, вставая, — ладно, пойду! Будь что будет! Возьму с собой немного денег. Может, господь бог смилуется и вознаградит…

Миколай просиял.

— Вот и ладно! — воскликнул он. — Так выпьем!

— Выпьем! — повторил Ясюк, стараясь, видимо, громким голосом и энергичными жестами заглушить в себе остатки колебаний и тревоги.

— За твое здоровье!

— На счастье!

— Пей, Кристина!

Взяв из рук Ясгока чарку и отвернувшись, она заслонила локтем лицо и отхлебнула половину.

— Пей! — настаивал разохотившийся Ясюк.

— Пей да господа бога благодари за свое счастье! — кричал Миколай.

— Не могу, — отговаривалась женщина, — ей-богу, не могу! Никогда не пила я водки, потому что гроши жалела и пьянчужкой сделаться боялась… Что смогла — за здоровье добрых людей выпила… а больше не могу…

Действительно, все знали, что она никогда больше чем полчарки не пила, и потому оставили ее в покое и обратились к Антоську.

— Пей, парень! — выкрикивал Миколай. — Не пойдешь в солдаты, оставили тебя старой матери…

— Пей, — прибавил Ясюк, — за добрую женитьбу и счастливую долю…

Антось, глуповато ухмыляясь, обрадованный, видно, вниманием к нему старших, протянул руку за чаркой.

— Не смей! — крикнула Кристина, встав перед сыном, точно хотела заслонить его от смертоносной пули.

— Пустите, мама! — пытаясь отстранить ее, произнес раззадоренный парень.

— Не смей! — повторила она и так посмотрела на сына, что тот опустил голову и смущенный отошел от стола. А она обратилась к мужчинам: — Сама я не пила и им не разрешала. Сама пить не стану и, пока жива, им не позволю… Они не такие, как у других, они волю матери уважают…

Поза и выражение лица Антоська подтверждали ее слова. Он стоял, опустив глаза, и не помышлял уже о водке. А она продолжала:

— Выросли они у меня не пьяницами, не ворами… Оберегала я их от водки и от всякого греха, как от огня… С малых лет приучала их к послушанию и труду. Видели они, как я горы для них ворочала, света белого за ними не видела, потому и жалели меня и слушались. Вот как я их растила. Сама. Одна. Кроме господа бога, никто мне не помогал.

Ясюк и Миколай не то в знак согласия, не то из уважения кивали головами. Антось приблизился к матери и поцеловал ей руку, а она погладила его по льняным волосам, но тотчас же повернулась к Миколаю. Мысль о том, далеком, которому грозила беда, точно острое жало, пронзила ей сердце. Она снова начала просить отставного солдата, чтобы он походатайствовал за нее перед тем великим «гадвокатом».

— Уж я с Ясюком приду, и чего я с моим бабьим умом рассказать не смогу, Ясюк расскажет.

Миколай поднялся со скамьи и распрощался с хозяином. Они не опьянели от выпитого, но, немного растроганные, обнимались и крепко целовали друг друга в щеки.

Спустя несколько минут в горнице стало совсем темно и тихо. Только из примыкавшего к ней чуланчика, сквозь щели в дверях, пробивался свет и слышался приглушенный шепот. Там на полу перед открытым сундучком сидела Кристина, а за ней стоял Антось с горевшей лучиной в руке, Женщина поспешно отодвинула в сторону скромный запас своей и сыновней одежды и из-под нее, с самого дна сундука, вынула какой-то продолговатый предмет, похожий на узкий мешок, крепко завязанный вверху веревкой. Это был набитый чем-то грубый нитяной чулок. Кристина развязала множество узлов и, вынув из чулка два пожелтевших и почерневших листа бумаги с оборванными углами, почтительно осмотрела их со всех сторон и осторожно, точно они были стеклянные и могли разбиться, отложила в сторону. Это были свидетельства о рождении ее самой и сына и об их правах на этом свете. Не велики и не многочисленны были эти права, но без свидетельств на них они свелись бы к нулю. Как зеницу ока берегла Кристина это сокровище. Кроме того, в чулке оказались ассигнации — однорублевые и, самое большее, трехрублевые, а также серебряные монеты разного достоинства: в десять, пятнадцать и двадцать копеек и даже немного медяков.

Видимо, она складывала в чулок все, что у нее было, — много ли, мало ли, но все, что ей перепадало. За день прополки пшеницы — двадцать копеек, за два дня жатвы — целый рубль, за то, что принесла воды жене наместника, — три копейки, за скирдование — тридцать копеек, за две недели жатвы — две трехрублевки, третья — за то, что три месяца доила арендаторских коров, четвертую и пятую сберегла из батрацкого жалованья Антоська и т. д. и т. д. Когда ей удавалось отложить на завтра из своего ничтожного запаса немного ячменной крупы, картофеля, хлеба и соли, она прятала сбереженный таким образом грош поглубже в чулок. Так, отрывая у себя буквально каждый кусок, она копила девятнадцать лет.

Теперь Кристина пересчитывала ассигнации. Она считала бы долго, если бы не помогал ей сын. Парня, по просьбе матери, учил читать, писать и считать отставной солдат, деревенский всезнайка вроде Миколая. Но читал Антось очень плохо, писать почти совсем не умел; зато считал недурно. Видно, у него были к этому способности, и мать настаивала на занятиях счетом больше, чем на чтении и письме. Общими усилиями они насчитали сто рублей. Кристина подержала их в руке и, глядя сыну в глаза, сказала:

— Это деньги Пилипка.

Парень кивнул головой и ответил:

— Знаю.

— Тебя я не обижу, твоих не трону…

Антось махнул рукой, что должно было означать: «Чего уж там!» Однако загоревшимися глазами заглянул в чулок.

Несмотря на философскую безучастность, проявленную из уважения к матери, видно было, что деньга, предназначенные для него, сильно волновали Антося.

Кристина, держа в одной руке ассигнации, другой подперла голову и задумалась. Ее, так же как за час до этого Ясюка, охватила тревога за деньги, заработанные кровавым трудом. Но одновременно в голове у нее, точно вихрь, прошумели слова Миколая: «У меня от мороза кожа слезала и в животе все застывало… Шесть месяцев желтой лихорадкой болел…»

— Господи! — простонала женщина и, поспешно завязав чулок, закидала его платьем и закрыла сундук.

Пряча деньги за пазуху, она вполголоса проговорила:

— Может, господь бог смилуется…

Вернувшись в горницу, Кристина залезла на печь.

В глубоком мраке слышалось сонное сопенье детей на печи, храп двух спящих на скамьях мужчин да тяжелое, хриплое дыхание жены Ясюка. Вскоре с этим хором слилось похрапывание Кристины. Уснула и она. За стенами шумел ветер, и слышно было, как хлюпали дождевые капли по лужам. Среди ночи по комнате разнесся зов:

— Пилип! Пилип! Пилипчик!

Это имя, повторявшееся долго-долго, звучало во мраке на разные лады: то приглушенным шепотом, то тревожным вскриком, то жалобным стоном, напоминавшим заунывную песню, с какой жницы возвращаются с поля. Но женщина, произносившая его, спала. И вокруг нее все спали. Она видела тяжелые сны, но рядом не было никого, кто разбудил бы ее или приподнял бы голову в тревоге о ней.

Под утро Ясюк и Антось перестали храпеть, дети и больная спали тихим, крепким сном. В глубокой тишине, нарушаемой только шумом ветра за стенами дома, еще несколько раз прозвучал жалобный сонный голос:

— Пилип, Пилип, Пилип!

Так на заре в густой, мокрой от росы траве иззябшая перепелка сонным голосом кличет своих птенцов.

Синий рассвет лился в окно комнаты. Во дворе пели петухи, то все разом, то перекликаясь поодиночке. Воробьи оглушительно зачирикали под крышей и в голых ветвях развесистой ивы. В доме началось движение. За тонкой стеной раздался бранчливый голос Максимихи, злейшей бабы во всей усадьбе. Надрываясь, плакал чей-то ребенок, должно быть прибитый матерью. Другие детские голоса весело отозвались сначала в сенях, а потом на дворе, заглушая своим щебетанием громкое чириканье воробьев. Батраки вставали, громко зевая и, надев кожухи, расходились по хлевам и конюшням. Проходя мимо дома, они тяжело ступали по мокрой земле. Усадебный пес — большая желтая дворняга с мохнатым хвостом — бегал по двору и неистово лаял;; пронзительно кудахтали выпущенные из подпечка куры.

Где-то у хлева раздавался зычный голос помощника эконома. Он давал распоряжения и торопил батраков.

Через двор то и дело передвигались зеленоватые или желтоватые холмики, из-под которых торчала пара ног. Это батраки несли на спине огромные вязанки сена и соломы с сеновала и гумна в конюшни.

Окна батрацкой хаты и домов, занимаемых «наместником» и арендатором, зазолотились пламенем топившихся печей. Из труб потянулись струи белесого дыма, который свивался постепенно в плотные клубы и, прижатый влажным воздухом к земле, стлался по двору серым туманом, распространяя едкий запах гари. Дождь прошел, но все вокруг — небо, земля, деревья, крыши и заборы — казалось только что вынутым из воды. Батракам, несмотря на беготню и работу, вряд ли было тепло. Холодная сырость мартовского раннего утра оседала росою на желтой коже их полушубков.

Помощник эконома, молодой, проворный и горластый парень в грубых сапогах до колен и в полушубке, который только тем и отличался от батрацких, что был покороче и покрыт сукном, потирал красные руки и, весело насвистывая, суетился вокруг зеленой брички, торопливо запрягая в нее сытую лошадку. Было воскресенье, и он собирался в костел. Крупный скот, лошади и овцы — все уже было досмотрено, и теперь для всех старших и младших работников Вульки наступил день полной свободы и отдыха.

Только женщинам не было покоя. Они стряпали завтрак и обед, купали детей в корытах или лоханках, вычесывали им головки и переодевали в чистые рубахи. Это производилось только раз в неделю, по воскресеньям. В горнице Ясюка все делалось так же, как и в других хатах.

Елена, хоть и больная, слезла кое-как с постели и с помощью старшенькой своей девочки, десятилетней Настки, делала, что могла. Девочка помогала ей по-настоящему. Она принесла дров и воды, растопила печь, поставила перед огнем горшки с водой и теперь вычесывала голову младшему братишке. Мать только подсказывала дочке да всыпала в горшки крупы и соли; быстро утомившись, она села на лежанку и принялась чистить картошку. Елена была еще молодая женщина, худая, с бледным, измученным лицом и печальными голубыми глазами. Чувствуя страшную слабость, она сидела, скорчившись и подобрав под себя босые ноги, прикрытые синей юбкой.

Чистя картошку, она бережливо бросала шелуху в ушат, на корм довольно большому поросенку, который в поисках пищи, похрюкивая, шарил под столом и скамьями. В то же время она то увещевала маленького Юзика, который рвался из рук сестры к поросенку, то покачивала люльку из лозы, в которой тихо лежал самый младший из детей. Между Юзиком и этим младшим у Ясюков еще рождались дети, их было трое, и всех их они схоронили еще в младенческом возрасте. Не удивительно поэтому, что Елена, которой не было еще и тридцати лет, выглядела бледной и изможденной. Рожать детей тяжело, хоронить горестно.

Ясюка и Кристины уже не было дома. Едва только батрак управился со своими обязанностями, они ушли вместе в корчму, находившуюся в версте от Вульки, на самом краю большой и густо застроенной деревни Грынки. В корчме по одну сторону сеней была расположена просторная горница, уставленная столами и скамьями, по другую — длинная темная конюшня. Приезжие попадали в конюшню через огромный бесформенный пролом, называемый воротами и обращенный на разбитую, всю в ухабах и выбоинах дорогу, пересекавшую узкой полосой тихую гладь полей.

Из большой комнаты со скамьями, столами и огромной черной, как сажа, печью узкая дверца вела в крохотную комнатку, где ютилась семья корчмаря. Стены и потолки корчмы почернели и стали шероховатыми, а земляной пол, по которому в течение долгих лет топтались тысячи ног, был весь изрыт и приобрел волнообразную поверхность. Окна были довольно большие, но в них не хватало многих стекол и их заменяли наклейки из старой бумаги. Те же стекла, что еще держались в покоробленных рамах, зеленоватые и грязные, пропускали так мало света, что в корчме царили вечные сумерки.

Сейчас здесь было тесно и шумно. Сюда сошлись грыненские крестьяне, чтобы повидаться и еще раз переговорить со своим адвокатом, который уже года два вел их тяжбу о лугах и пахотной земле с их бывшим помещиком Дзельским. Извещенные отставным солдатом Миколаем о том, что пан адвокат этим утром будет проезжать из Лесного, крестьяне собрались здесь, не все, конечно, — в деревне было до шестидесяти дворов, — а только свыше десятка выборных; это были, должно быть, самые расторопные, а может, просто те, которые рассчитывали получить от выигранной тяжбы больше других и потому щедрее тратились на нее.

Ведь не всегда случается такая удача! Вместо того чтобы идти или ехать за три мили в Онгрод, что им приходилось проделывать за эти два года довольно часто, они могли окончательно договориться со своим уполномоченным тут же, на месте. Таких окончательных переговоров было уже немало. Дать уполномоченному пятьсот рублей или не давать? Если дать, то тяжба наверняка, и притом в самом ближайшем времени, будет выиграна, если же не дать, то уполномоченный не отвечает ни за что. Сколько раз уж так бывало. Расходы на эту тяжбу можно было сравнить с огромной рекой, берущей начало из маленького родничка.

Вначале им было обещано, что тяжбу можно выиграть, уплатив тридцать рублей; после долгих размышлений крестьяне сложились по пятидесяти копеек. Потом пришлось доплатить еще двадцать рублей, затем десять, немного погодя еще пятьдесят и вдруг сразу сто, затем опять десять и пятнадцать, а один раз целых двести.

После долгих переговоров они всегда решали платить и действительно уплачивали эти суммы, причем каждая предыдущая служила оправданием для последующей. Если уж столько денег «всадили» в дело, то надо и эти «всадить», чтобы не пропали прежние. Теперь шла речь о том, чтобы «всадить» еще одну, но эта наверняка будет последней. Еще вчера они не решались уплатить ее, почему уполномоченный и расстался с ними в страшном гневе. Гнев этот их испугал. Дело может быть проиграно, и все израсходованные деньги пропадут. Миколай утешил их, сообщив, что они могут сегодня перехватить адвоката по дороге в город. Иначе снова придется тащиться в Онгрод.

Итак, в корчму прибыло больше десятка выборных. Кроме них, несколько человек явилось сюда просто из любопытства и потому, что было воскресенье. Пришли также Ясюк и Кристина и уселись в углу на лавке. Крепкий запах бараньих тулупов и смазных сапог наполнял комнату. Почти все крестьяне были обуты и имели зажиточный вид. На одних были совсем новые полушубки с высокими воротниками из густого черного меха, на других — немного загрязнившиеся и с небольшими заплатами; в сильно поношенных сермягах, неподходящих для зимней поры, было всего несколько человек. Сразу видно было, что грыненские крестьяне владели хорошей землей и пили меньше, чем во многих других деревнях. Некоторые крестьяне, сидя на скамьях, широко расставили локти на столе; другие, помоложе, еще безусые, положив руки на колени, прислушивались с глуповатым выражением к разговорам старших. Большинство теснилось у стола. Они то толкались и кричали, пытаясь что-то доказать друг другу, то, умолкнув на минуту, прислушивались к речам Миколая. Отставной солдат, выпрямившись, сидел у стены и сиял начищенными к празднику пуговицами шинели. Между бледных щек алел кончик острого носа, короткая седая бородка подчеркивала сухощавость и заостренность лица. В серых глазах сверкали стальные искорки, а тонкие губы хитро улыбались. Он говорил о своих заслугах перед грыненскими крестьянами и уже добрых четверть часа внушал им, что только он один может научить их уму-разуму.

— Дураками вы были, — говорил он, — что позволяли Дзельскому засевать землю и косить луга, которые комиссия не внесла в ваш план только по ошибке, ей-богу по ошибке. Ведь еще деды и прадеды ваши сеяли там и косили. Правду я говорю или нет?

— Что правда, то правда! — хором отозвалось несколько голосов. Но один из слушавших заметил:

— Только надо, Миколай, и то сказать, что деды и прадеды наши здесь всю землю засевали и повсюду косили. А нам всей этой земли не отдали… ха-ха-ха!

Слова эти не то простодушно, не то со злорадством произнес Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, немолодой, седеющий крестьянин в самом дорогом полушубке и самых добротных сапогах. Как видно, этот зажиточнейший из грыненских хозяев пользовался среди них наибольшим, после Миколая, уважением.

— Так-то оно так! — подтвердило несколько голосов. — Да ведь говорилось, что все отдадут, а теперь и о своем наделе судись.

Миколай жалостливо покачал головой.

— Ой, глупый же вы народ! — начал он. — Неужели вы думали, что так сразу все и получите? Господь бог и тот мир семь дней творил, а вы хотите, чтобы вам немедленно всю как есть землю отдали.

— Сразу… — проворчал Павлюк. — Девятнадцатый год пошел, как наделы дали, а до сего времени ничего хорошего не дождались.

— Будет! — торжественно воскликнул Миколай и, подняв указательный палец, повторил: — Все будет! Ей-ей, будет!.. Немало я земли исходил и немало речей наслушался и знаю, что все будет!

— Все? — удивленно спросил кто-то.

— Все! — повторил Миколай, ударив кулаком по столу, и принялся рассказывать о том, что он слышал и что узнал на белом свете. А слышал он, что если не в этом году, то года через два, а если не через два, то через десять лет, но вся земля будет принадлежать крестьянам: и пашни, и луга, и пастбища, и леса, — словом, вся земля. Когда был он денщиком, то слышал, как однажды беседовали между собой полковники и генералы. Так и так, говорили они, так и так… А он, стоя за дверью, слушал, подглядывая в замочную скважину… смотрел и слушал… И разные книжечки есть на свете, в которых говорится, что всю землю надо раздать крестьянам. Он все эти книжечки читал. Были такие добрые люди, что давали ему их читать, а он читал и запоминал и теперь вот говорит им, что все будет…

— Как бог свят, все будет, и даже «указ» на то есть, только еще министр ему ходу не дал. А как министр его выпустит и полиции разошлет, тогда… все будет!

Отставной солдат говорил с жаром, с увлечением. Было ясно, что он сам крепко и пламенно верил в это. Серые глаза его горели, голос звенел убежденно, восторженно. Крепко, горячо верили его словам и слушатели, а может быть, только хотели так верить им. У одних лица просияли не то от радости, не то от заманчивой надежды. У других появилось выражение тоски, какое обычно бывает у людей, когда они думают о предмете своих заветных мечтаний.

Такими речами и уверениями Миколай затрагивал в душе этих крепких и сильных людей самые чувствительные струны. Как червь, неустанно роющий землю, принимает ее окраску, так и у этих людей цвет кожи почти не отличался от цвета земли. Земля была их родной стихией, грудью, вскормившей их, возлюбленной, которую они с первых дней своей жизни ежедневно обнимали знойными объятиями труда. Они жаждали этой земли, жаждали иметь ее много, как можно больше, без меры.

Слова Миколая тревожили и возбуждали это страстное желание, и оно как бы смеялось и рыдало в их груди, огнем вырываясь из глаз, омрачало их лица, покрывая морщинами их лбы под нависшими над ними жесткими волосами.

А разве сам Миколай не был, как червь, рожден на пашне? И хотя он половину своей жизни пространствовал по свету, разве не текла в его жилах та же кровь, что и у грыненских крестьян? Ведь и он владел хатой на краю деревни и полоской земли, которая не раз в его мечтах вырастала до самого горизонта. Поэтому он и сам, говоря о земле, приходил в возбуждение.

Миколай начал предостерегать слушателей, что указ, о котором он говорил, министр того и гляди выпустит из своей канцелярии, но он сделает все только для тех, кто умеет постоять за себя, и что им принадлежит, другим не отдаст…

— Если вы пожалеете денег Капровскому и тяжбу с Дзельским проиграете, то министр узнает о том и пришлет полиции следующее «предписание»: «Грыненским мужикам земли больше не давать, потому что они, дураки, не умели постоять за себя и ту землю, что им принадлежала, добровольно отдали другому». Вот!

И замолчал. Крестьяне подняли страшный шум.

— Не отдадим! — орали они. — Богом клянемся, не отдадим. Пропадем, а не отдадим. Последних волов попродаем, душу заложим, а не уступим ни вершка.

— Пусть Капровский берет деньги и нашу землю отстоит.

— Правда твоя, Миколай, дурню ничего не дадут, а умному, что выгоду свою понимает, дадут все…

В эту минуту у корчмы раздался стук колес и послышался зов:

— Миколай! Миколай!

Солдат сорвался с места и бросился к дверям; за ним двинулись толпой и крестьяне; расталкивая друг друга, они вышли на улицу. У дверей корчмы стояла бричка, запряженная парой раскормленных лошадей, принадлежавших эконому; в ней сидел Капровский. Уткнувшись лицом в меховой воротник, он, не поворачивая головы, повел разговор с Миколаем о его сыне, Юрке, который, как можно было понять из слов Капровского, служил у него лакеем.

На крестьян, окруживших бричку, он даже не взглянул; он словно и не слышал, как они упрашивали его, чтобы он вылез из брички и вошел в корчму.

— Ясновельможный пан, — начал Павлюк, — войдите только на минутку… потолкуем…

— На одну минутку… — жалобно повторяли другие.

— Не покидайте нас, ясновельможный пан! Не гневайтесь на нашу глупость, — склоняя седую голову чуть не до колес брички, умолял его дядька Ясюка.

— Просим, не гневайтесь на нас… — гудел хор голосов.

Наконец Капровский повернул к ним лицо, сверкавшее синими стеклами.

— Мои дорогие, — сказал он, — раз вы не доверяете мне и заявили вчера, что дальнейших расходов по делу нести не желаете, поступайте, как вам угодно. Обратитесь к другому. Может, другой обойдется вам дешевле. Пришлите только кого-нибудь за вашими бумагами.

Он произнес это высокомерным и холодным тоном, но его худое лицо нервно подергивалось и губы складывались в беспокойную, тревожную гримасу. Легко можно было понять, что в глубине души он боялся и думал: «А что, если действительно они обратятся к другому?» Он вопросительно взглянул на Миколая. Тот чуть заметно, но многозначительно улыбнулся.

— Простите уж им, ясновельможный пан, их глупость, — проговорил он, — ничего они не понимают… — И, обращаясь к крестьянам, спросил: — Разве не правда, что вы ничего не понимаете?

— Не понимаем, ясновельможный пан, ничего не понимаем, — кланяясь, подтвердили все, кроме Павлюка, не желавшего признаться в своем невежестве. Он даже дерзко потянул адвоката за рукав пальто.

— Зайдите, пан, — сказал он, — мы принесли деньги; земли своей Дзельскому не отдадим, погибнем, а не отдадим…

— Ну, — сказал, поднимаясь, Капровский, — только уступая просьбе Миколая…

Тут крестьяне, высадив его из брички, повели в корчму. Они поддерживали Капровского своими черными натруженными руками, они обступили его со всех сторон, заглядывали ему в лицо, говорили все разом, кричали, рассказывали.

Когда Капровский вошел в корчму и сбросил на руки крестьян волчью шубу, видно было, что он несколько смущен и не знает, что ему говорить и что делать. Та несколько развязная светскость, какой он блистал вчера в гостиной Бахревичей, в значительной степени покинула его. Почувствовав, вероятно, что она тут не произведет должного впечатления, он держался высокомерно, неестественно прямо и смешно надувал щеки. Вспомнив, однако, о своем помощнике Миколае, он вскоре обрел свою обычную самоуверенность. Миколай был не простым помощником, он был посредником между Капровским и крестьянами, которые без Миколая даже не знали бы о существовании адвоката и, что еще важнее, даже не начали бы тяжбы.

Именно Миколай, деревенский делец, расчищал и прокладывал путь Капровскому, дельцу городскому. Первый знал деревенский люд, второй знал наизусть статьи закона, и они взаимно дополняли друг друга и не могли один без другого обойтись.

Миколай быстро вбежал в корчму и стал сдувать что-то со скамьи, которую кое-кто из крестьян уже усердно вытирал полами своих кожухов. На расчищенное таким образом место Миколай и Павлюк усадили Капровского, поддерживая его под локоть.

Павлюк немедленно полез за пазуху и вытащил пачку ассигнаций. Подобно музыкантам, послушным дирижерской палочке, остальные проделали то же самое: засунули руку за пазуху и вынули оттуда ассигнации. Некоторые развязывали узелки в уголках холщовых тряпиц, и оттуда выпадали скомканные бумажки. Над корчемным столом, сбитым из нескольких старых, грязных, выщербленных досок, к худощавому человечку в хорошо сшитом костюме, с золотой цепочкой, в синем пенсне на вздернутом носу протянулось свыше десятка больших, черных, как земля, рук с искривленными, узловатыми пальцами, в шрамах. Одни руки протягивались смело и даже настойчиво, другие — сильные, легко, как перышко, поднимавшие огромные тяжести, — чуть дрожали и отдергивались, но спустя минуту робко и неуверенно просовывались вперед. Миколай то и дело отпускал веселые прибаутки. Капровский своими маленькими худыми руками с короткими пальцами, украшенными перстнями, быстро и ловко пересчитывал деньги. Крестьяне, наклонив головы, внимательно следили за ним. Их бородатые неподвижные лица были бесстрастны.

На некотором расстоянии от этой группы, четко выделяясь на фоне черного устья печи, стоял худощавый, рыжеволосый еврей-корчмарь и с глумливой усмешкой выжидал той минуты, когда, после окончания дела, наступит общая выпивка.

— Пятьсот! — громко и четко произнес Капровский, затем встал, выпрямился и, слегка наклонив голову, обратился к ним с речью. Лицо его выражало самоуверенность и пренебрежение к слушателям. Он старался подбирать фразы, понятные присутствующим, и, когда это ему не вполне удавалось, стоявший за его спиной Миколай разъяснял их. Крестьяне слушали Капровского внимательно и с таким удовольствием, что вмешательство Миколая вызывало у них гнев. Отстраняя его нетерпеливыми жестами, они кричали:

— Знаем, знаем! Ты уж помолчи, Миколай. Пусть сам ясновельможный пан говорит.

И ясновельможный пан говорил о манифесте девятнадцатого февраля, о ликвидационной комиссии, о комитете по крестьянским делам, о съезде мировых посредников, о палате, сенате, сенатских указах, апелляциях, законодательных уставах от такого, такого и такого-то числа. Безусая молодежь так широко раскрыла рты, что в них свободно мог бы влететь воробей; старшие же блаженно улыбались и кивали головами, изредка поглядывая друг, на друга. Видно было, что они уже совершенно спокойны за судьбу затраченных денег и теперь только удивлялись: «Вот говорит! Ну и голова!»

Наконец оратор заключил свою речь короткой прощальной фразой: «Будьте здоровы, мои дорогие», — и с поспешностью, которая выдавала желание поскорее вырваться отсюда, схватил со стола свою красивую меховую шапку. Крестьяне расступились с глубоким почтением, а Ясюк и Кристина выбрались из угла, где они до этого сидели никем не замеченные — немые свидетели всего происходившего.

Тогда Миколай, взяв Капровского за локоть, сказал ему тихонько несколько слов. Адвокат сдвинул брови и недовольно причмокнул. Ему не терпелось поскорее вырваться из корчмы. Вероятно, его эстетические склонности боролись с жаждой материальных выгод, и поскольку его изящный бумажник, наполненный деньгами грыненских крестьян, округлился, то, не сыграй здесь снова Миколай роли его ангела-хранителя, первые, возможно, перевесили бы вторую. Быстро и незаметно для крестьян Миколай втолкнул Ясюка и Кристину в комнату корчмаря, протолкнул туда же, но значительно деликатнее, и Капровского, а сам, оставшись в корчме, запер за ними дверь.

Ясюк и Кристина очутились меж двух кроватей с высоко взбитыми перинами, перед лицом адвоката, сверкавшим золотой оправой пенсне и выглядевшим при свете мутного оконца желтым и обрюзгшим.

Ясюк держался неплохо. Ему придавала смелости запылавшая в нем со вчерашнего дня ненависть к своему дяде Павлюку. Еще несколько дней назад он беседовал с ним миролюбиво и даже дружелюбно. Тогда он еще не был уверен, кто из них был прав в этом давнишнем споре. «Может, моя правда была, а может, и его правда, пускай его судит бог», — говорил он. Павлюк, с своей стороны, неплохо к нему относился. Что было, то было, но позднее он сосватал ему дочь огородника Елену, был крестным отцом его детей и несколько раз помогал ему. Сегодня же все переменилось. Усевшись в углу, Ясюк следил за дядей угрюмым, злобным взглядом. И теперь, стоя перед адвокатом, он чувствовал, что ненависть его к Павлюку сильнее овладевшей было им робости.

Но с Кристиной дело обстояло иначе. Очутившись перед таким почтенным паном, она буквально оцепенела от страха. Сложив руки под грудью и не спуская с Капровского полные слез глаза, она жалобным голосом проговорила:

— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу, не пели мне свадебных песен…

Тогда Ясюк, отстранив ее рукой, выступил вперед.

— Я, ясновельможный пан, расскажу об ее и о своем деле.

Кристина испугалась, что Ясюк не сумеет рассказать и повредит Филипку. Оттолкнув его, она воскликнула:

— Девятнадцать лет растила я своих сыночков, работала, надрывалась, постное ела.

Ясюк снова отстранил ее своей большой рукой.

— Будьте милостивы, ясновельможный пан, выслушайте.

Толкнув своего спутника в плечо, Кристина опять выступила вперед.

— Слабенький он, ясновельможный пан; с самого своего рождения был он бледненький, худенький, а потом, как привязалась к нему та горячка, что пять месяцев…

На этот раз Ясюк так сильно толкнул ее в грудь, что Кристина даже ухватилась за спинку кровати.

— Баба болтает, что ветер веет… Выслушайте, ясновельможный пан…

— Молчи, Ясюк, — подскочив, снова крикнула женщина. — Когда он народился, ясновельможный пан, то бабка сказала, что дольше трех дней жить не будет… Господь бог помог! Выжил! Читать и писать научился… Слабенький…

Капровский стоял неподвижный, как статуя, сдвинув от ярости брови и с трудом сдерживая себя. Раз Миколай рекомендовал этих людей, значит они стоили одного часа его времени. Но они даже и часа у него не отняли. Дело кончилось тем, что рассказывать стал Ясюк, а Кристина, стоя за его спиной, только всхлипывала да вставляла иногда какое-нибудь словечко.

Батрак говорил как об ее, так и о своем деле суровым тоном, не торопясь и не вдаваясь в излишние подробности.

Рассказ Ясюка, ответ и обещания адвоката, переход пачек ассигнаций из рук Ясюка и Кристины в его руки — все это заняло не больше получаса. Затем Капровский, поговорив еще недолго в комнатке корчмаря с Миколаем, вручил ему порядочную долю полученных денег и уехал.

Миколай, старательно пересчитав деньги и спрятав их в карман шинели, вернулся в корчму; здесь уже разносился запах водки, накипали ссоры, раздавались громкие выкрики. Ясюк, отдав все деньги адвокату, потребовал водки в долг, чего с ним никогда до сих пор не случалось. Пил он так, как никогда прежде, и немедленно затеял ссору с Павлюком. Тот, как видно, догадывался, в чем дело, и, раздраженный тем, что племянник возобновляет давно забытый спор, стал доказывать справедливость своих прав на землю умершего брата.

Среди свидетелей одни поддакивали Павлюку, другие брали сторону Ясюка, а тот, уже сильно подвыпивший, ругал дядю и обоих его сыновей, заступавшихся за отца. Самая ярая из страстей, обуревавших эти души, — страсть к земле, вызванная и доведенная до крайности, проявлялась вспышками жгучей ненависти и выливалась в оскорбительных словах. Ненависть жгла сердца, а опасение потерять деньги, брошенные на волю случая, усугубляло тревогу; успокоение должна была принести эта мутная жидкость с одуряющим запахом алкоголя, которую корчмарь и двое его детей разносили и ставили на столы в бутылках и оловянных чарках.

Тем временем Кристина не шла, а летела обратно в Вульку. Ей казалось, что, проявив заботу о сыне, она сбросила с себя тяжелые кандалы. Она помолодела, свежий румянец покрыл ее щеки, черные глаза сверкали, как двадцать лет назад. Когда она вбежала в хату, сидевшая на лежанке Елена приветливо спросила ее:

— Ну, как? Господь бог утешил?

Кристина обняла ее и, усевшись на пол, едва переводя дыхание, сияющая, стала рассказывать:

— Большой пан… Мудрый вельми и вельми богатый, небось самый первый гадвокат в Онгроде. Обещал выручить Пилипка… Сказал: «Можно, почему нельзя? Генерала, значит, того полка, в каком служил Пилипек, говорит, знаю… Поговорю с ним, чтобы его далеко не усылали, чтобы его, значит… в другой полк перевели, в тот, что в Онгроде останется. А если, говорит, генерал не захочет, то, говорит, военному министру прошение подам…» и Пилипка не пошлют туда, где от морозов кожа слезает и желтая лихорадка трясет.

Когда она, оживленная и разрумянившаяся, рассказывала об этом, радостно смеясь и открывая в улыбке свои здоровые белые зубы, ее можно было назвать еще молодой и красивой. Вскочив с пола, она вынула из люльки плачущего ребенка и стала ходить по хате, баюкая его и напевая. Елена спросила у нее про Ясюка.

— Обещал, — вскричала Кристина, — и ему обещал, что отберет у дядьки землю…

— Слава тебе боже! — шепнула Елена. — А где он?

— В Грынках остался, в корчме… гуляет там…

В эту минуту в комнату вбежала веселая парочка: Настка и Юзик. Девочка в ситцевой юбочке и чистой сорочке, застегнутой блестящей пуговкой, белобрысенькая, с тонкой косичкой, завязанной кусочком красной тесьмы, влетела в комнату с криком и смехом, перегоняя младшего братишку. Всю одежду Юзика составляла холщовая рубаха, подвязанная вытканным матерью пояском, а копна льняных волос заменяла ему шапку. Он вбежал за сестрой, пронзительно напевая и пиликая на скрипочке. Скрипочка была сделана из прутиков и крепко натянутых веревочек. Был у Юзика и смычок с тонкими нитями вместо волоса. Такого рода инструменты во множестве мастерил Миколай и раздавал их деревенским ребятишкам.

Получив скрипку в подарок от отставного солдата лишь несколько дней назад, Юзик, распевая и приплясывая, все время громко пиликал на ней. Сейчас он завертелся вьюном по комнате, от двери до печки, где сидела мать, и, громко топая босыми ножонками, напевал дрожащим от охватившего его веселья голосом:

Дилинь, дилинь, скрипочка,
Свалилась баба с припечка…

Настка тоже кружилась и притопывала босыми ногами, только петь не могла: она так громко и заливисто смеялась, что ее круглое бледное личико раскраснелось, точно пион. Глаза ребят искрились, как осыпанная алмазами бирюза; коротко остриженные волосы мальчугана при каждом прыжке взлетали кверху и рассыпались по голове, точно пучок бледнозолотых лучей. Это зрелище развеселило больную Елену. Она улыбалась бледными губами и с нежностью шептала:

— Ой, дурачки вы мои, дурачки. Ой, несмысленыши мои…

Кристина, быстро положив маленького в люльку, подбоченясь и наклонившись к Юзику, стала тоже приплясывать.

Дилинь, дилинь, скрипочка,
Свалилась баба с припечка… —

заливаясь смехом, начинал Юзик. А Кристина заканчивала:

А дед ее за ухо!..

— Ну вас, ну вас… — хохотала Елена.

В эту минуту открылась дверь и вошел Антось, празднично одетый, в высоких сапогах и ловко сидящем на нем зипуне. Он возвращался из костела. Кристина бросилась к сыну.

— Вот и спасла Пилипчика, сынок, братишку твоего милого выручила.

Парень искренне обрадовался и попросил поесть, так как уж давно была пора обедать. Поели в этот день без Ясюка. Он пришел домой гораздо позднее и пьяный.

Елену это несколько удивило.

— И что с ним случилось? — спрашивала она. — Никогда такого прежде не бывало!

В глубине души она, однако, считала, что ничего нет удивительного, если мужик иногда и выпьет, а особенно в такой день, когда, возможно, решается его судьба. Поэтому она не сердилась на мужа. К вечеру мужчины заснули: один на скамье, другой на печи. Елена, Кристина и дети лущили бобы, собираясь варить их к ужину. У ног сидящей на припечке Елены стояло сито, наполненное почерневшими стручками, и горшок, в который бросали вылущенные бобы. Кристина, Настка и Юзик сидели на полу. Все молчали. Настка так была поглощена работой, что даже оттопырила губы и громко сопела. Юзик дремал… В тишине слышалось громкое дыхание спящих мужчин да треск сухой лузги. Вдруг издалека, откуда-то со стороны усадьбы, с тихих полей приплыли звуки медной трубы, монотонно наигрывавшей военную побудку. Кристина подняла голову.

— Это Миколай… — сказала она.

— Ага, — потвердила Елена.

Миколай сидел обычно по вечерам перед своей хатой и играл на трубе.

Из-за дождевых туч ненадолго выглянули косые лучи заходящего солнца. Окошечко горницы вспыхнуло, как искрящийся рубин. Красный отблеск упал на людей, собравшихся у припечка. Бобы, падавшие в горшок из рук обеих женщин и светловолосой девочки, казались в этом свете золотыми бусами. Босоногий мальчуган в рубашонке уснул, положив голову на плечо сестры. Труба Миколая где-то далеко-далеко выводила монотонную солдатскую побудку, а Кристина, не поднимая головы, быстро-быстро лущила стручки и, должно быть, думала о своем сыне-солдате, потому что по ее лицу с морщинки на морщинку медленно и тихо катились слезы.