Часть первая
Далеко, далеко от той ветви железной дороги, которая пересекает Белорусский край, далеко даже и от протекающей там судоходной реки Двины, в одном из отдаленнейших захолустьев, какие до сих пор еще могут существовать в Европе посреди ровных, тихих, обширных равнин, на перекрестке двух широких песчаных дорог, которые, выбегая из-под склонов бледного неба, пропадают в глубине черного леса, темнеет группа в несколько сот серых домов, маленьких и побольше, так тесно скучившихся, что, глядя на них, можно подумать, будто они, когда-то охваченные великой тревогой, сбежались, чтобы в тесной кучке им было легче обмениваться тихими речами и жаловаться друг другу.
Это и есть Шибов — местечко, почти исключительно заселенное евреями в еще большей степени, чем многие другие подобные места. Только на одной уличке, находящейся на самом краю города, стоит несколько хат и домиков, в которых живет несколько десятков очень бедных мещан и очень тихих старых чиновников на пенсии.
Эта же уличка является единственной, на которой царит тишина и летом цветут скромные цветы. В других местах города цветов нет, но зато царит непрерывный шум. Люди там суетятся и разговаривают беспрестанно, торопливо и страстно, разговаривают и внутри домов, и в тесных, грязных проходах, носящих название улиц, и на круглой, довольно обширной площади посреди местечка. Вокруг этой площади открываются низенькие двери зловонных мелочных лавочек, а после еженедельного торга, привлекающего сюда окрестное население, на ней остается необъятное и неисчерпаемое количество грязи и мусора. Над площадью возвышается темный, странного вида молитвенный дом.
Строение это является одним из редких уже в настоящее время образцов еврейской архитектуры. Живописец и археолог с одинаковым любопытством могли бы остановить на нем свой взор. С первого взгляда можно узнать, что это — храм, хотя по наружному виду он не похож ни на какие другие храмы. Его четыре толстые, высокие, тяжелые стены обрисовывают однообразными линиями огромный четырехугольник; они выкрашены в темно-коричневый цвет, придающий им важный, старый и печальный вид. И, несомненно, это очень старые стены, существующие с незапамятных времен, потому что на них там и сям продольными полосами пророс зеленоватый мох. Высоко наверху их прорезывает ряд длинных, узких, глубоко сидящих окон, напоминающих своим, видом бойницы укрепленных замков. А еще выше, над всем зданием возвышается кровля, три тяжелых яруса которой, спускаясь друг над другом, кажутся похожими на три огромных, темных, заплесневших гриба.
Все, что только имеет сколько-нибудь внушительный вид и служит для общей пользы, сосредоточилось здесь под охраной темных стен святыни и ее грибообразной кровли. Тут, вокруг обширного двора, расположились пристройки храма, хедер, дом, предназначенный для собраний членов кагала; тут же приютился низенький черный домик в два окна, настоящая мазанка, в которой уже несколько веков живут из поколения в поколение раввины, происходящие из семьи Тодросов, знаменитой во всей общине и даже за пределами ее. Тут царит всегда образцовая чистота, и хотя в других местах, особенно в весеннюю и осеннюю пору, люди чуть ли не тонут в грязи и по уши сидят в мусоре, двор молитвенного дома всегда покрыт сухими белыми камнями; даже соломинку было трудно высмотреть на них, потому что, если бы таковая и оказалась, ее сейчас же подняла бы рука прохожего, заинтересованного в благообразии мест, расположившихся у подножия святыни.
Какое значение имеет Шибов для еврейского населения, живущего в Белоруссии и даже еще дальше — на широких пространствах Литвы, можно судить по тому конфузному происшествию, которое случилось с одним, скорее веселым, нежели умным, шляхтичем в разговоре с евреем-фактором, отличавшимся, однако, не столько покорностью, сколько остроумием.
Еврей-фактор стоял у дверей господского кабинета, слегка наклонившись вперед по направлению к пану, улыбающийся, ежеминутно готовый к стремительному прыжку, чтобы услужить пану, и к остроумному словечку, чтобы вызвать у него хорошее настроение.
Пан был в хорошем настроении и подшучивал над еврейчиком.
— Хаимка, — сказал он, — был ты в Кракове?
— Нет, не был, ясновельможный пан!
— Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!
Хаимка поклонился.
— Хаимка, был ты в Риме?
— Нет, не был, ясновельможный пан!
— Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!
Хаимка вторично поклонился, но вместе с тем на два шага приблизился к пану. На губах у него заиграла одна из тех улыбок, свойственных людям его племени, проницательных и лукавых, о которых нельзя, наверное, сказать, выражается ли в них покорность или же тайное торжество, лесть или насмешка.
— Простите, ясновельможный пан, — сказал он тихо, — был ли ясновельможный пан в Шибове?
Шибов находился от места, где происходил разговор, на расстоянии каких-нибудь двадцати миль.
Шляхтич ответил:
— Нет, не был.
— А что же это будет теперь? — еще тише прошептал Хаимка.
Предание молчит о том, что ответил веселый шляхтич на этот щекотливый вопрос; но из того факта, что Шибов послужил в качестве аргумента, отвергающего оскорбительное утверждение или, скорее, отплачивающего за него, можно сделать заключение, что для Хаимки Шибов был тем, чем были для шляхтича Краков и Рим, то есть местом сосредоточения всего гражданского и религиозного авторитета.
Если кто-нибудь спросил бы тогда у еврейчика-фактора, почему он придает такое большое значение маленькому городишке, затерянному среди глухих равнин, то еврейчик назвал бы, вероятно, только два имени — фамилии двух семей, издавна живущих в Шибове — Эзофовичей и Тодросов. Эти две семьи резко отличались одна от другой. Эзофовичи являлись представителями светского блеска, достигшего высшей степени развития и выражавшегося в многочисленности рода и связей, в богатстве и в большом умении устраивать свои торговые дела и увеличивать свое имущество. Тодросы же являлись представителями духовного элемента — набожности, религиозной учености, суровой, доходящей до аскетизма чистоты жизни.
Быть может даже, что Хаимка, спрошенный о причинах того значения, которое он придает маленькому городишке, забыл бы назвать Эзофовичей. Хотя богатством и влиянием этого рода гордились все евреи на много десятков миль вокруг, считая Эзофовичей лучшими представителями еврейства и славой народной, но все же их блеск, чисто светский, бледнел в лучах духовной святости, которыми с незапамятных времен окружено было имя Тодросов.
Все еврейское население Белоруссии и Литвы с давних пор относилось к Тодросам, как к совершенному образцу и неприкосновенному ковчегу религиозной правоверности. Было ли так в действительности? Находились ученые талмудисты, которые при упоминании о талмудической правоверности Тодросов как-то странно усмехались, а, сходясь вместе, печально о чем-то перешептывались. Много, много поводов для размышлений давала ученым талмудистам эта прославленная талмудическая правоверность Тодросов. Но они составляли, впрочем, очень незначительное меньшинство; несколько человек сомневающихся, может быть, десяток с чем-то, приходилось на целые толпы верящих. Толпы верили, благоговели и стремились в Шибов на поклонение как в священное место и с целью получить там наставление, совет, утешение и лекарство.
Не всегда, однако, Шибов пользовался репутацией такой правоверности. Наоборот, первыми основателями его были отщепенцы, караимы, представители духа оппозиции и критики среди еврейского народа. Когда-то, много времени тому назад, они обратили в свою веру могущественный народ, живший в богатой вином и золотом стране херсонской, и стали ее царями. Потом, со своими воспоминаниями об этом царствовании, со своей единственной религиозной и законодательной книгой — Библией, эти двойные изгнанники из Палестины и Крыма отправились блуждать по свету, а маленькая частичка их, привлеченная в Литву великим князем литовским Витольдом, добралась даже до Белоруссии и там осела, обосновалась в небольшой кучке домов и мазанок, которая названа была Шибовым.
В то время в пятничные и субботние вечера в. местечке царили глухая тишина и мрак, потому что караимы в противоположность талмудистам не встречали святого шабаша ярким светом, шумным весельем и обильными угощениями, но приветствовали его темнотой, молчанием, печалью и размышлением об упадке святыни и отечественной славы и мощи. В то время из темных домов через маленькие мутные окошечки вылетали наружу приглушенные, протяжные, певучие и жалобные звуки; это отцы рассказывали детям своим о пророках, которые над реками вавилонскими разбивали свои арфы и отсекали себе пальцы от рук, чтобы никто не мог заставить их петь в неволе о находящейся где-то на юге Аравии благословенной стране Хавили, в которой десять колен израильских жили свободно, счастливо и мирно, не зная, что такое ссора или меч, и о священной реке Саббатион, скрывающей израильских беглецов от глаз их врагов.
Пришло, однако, время, когда там и сям в пятничные вечера окошечки домов стали блестеть ярким светом и из них вырывался наружу шум громких разговоров и хорового пения молитв. Число раввинистов возрастало. Почитатели талмудических авторитетов, представители слепой веры в устные предания, собранные и завещанные танаитами и гаонами, вторгались в местечко и вытесняли из жилищ горсточку еретиков и отщепенцев. Под влиянием этого нашествия караимская община начала постепенно таять. Последний удар нанес ей человек, известный в истории польских евреев под именем Михаила Эзофовича Сениора.
Это был первый Эзофович, имя которого выступило из мрака неизвестности. Семья его, бесконечно давно осевшая в Польше, была одной из тех, которые во времена королей Ягеллонов, благодаря законам и обычаям, сложившимся под влиянием очень высокого для тех времен уровня просвещения в Польше, связались дружественными узами с местным населением. Сениором, или старшим над всеми евреями Литвы и Белоруссии, наименовал его король Сигизмунд, дав ему грамоту, основной пункт которой гласил:
«Мы, Сигизмунд, божьей милостию и проч… приводим в известность всех евреев, живущих в государстве и отечестве нашем… Принимая во внимание верноподданные заслуги еврея Михаила Эзофовича и заботясь о том, чтобы в сношениях ваших с Нами вы ни в чем не встречали препятствий и задержек. Мы, руководствуясь справедливостью, постановляем, чтобы Михаил Эзофович улаживал при Нас все ваши дела и был над всеми вами старшим; вы же должны обращаться к Нам через его посредство и подчиняться ему во всем. Он будет судить вас и управлять вами согласно вашим обычаям и праву, а виновных будет наказывать с Нашего разрешения, каждого по заслугам».
По нескольким упоминаниям, которые делает история о Сениоре, легко узнать в нем человека сильной воли и энергии. Твердой рукой взял он вверенные ему над единоверцами бразды правления, а тех, которые не хотели ему подчиниться, именно караимов, он предал анафеме, исключавшей их из еврейской общины и лишавшей их права на дружескую помощь соплеменников. Под влиянием этого удара существование исконных жителей Шибова, достаточно печальное, убогое и бездеятельное, подверглось окончательному разложению. Потомки хазарских властителей, еретики, составлявшие, как бывает обыкновенно, незначительное меньшинство в обществе и являвшиеся предметом недоброжелательства и отвращения, измученные и обедневшие, они покинули место, которое дало им только временное пристанище. Со своей упорной и исключительной привязанностью к Библии — в сердце, со своими поэтичными легендами — на устах, они разошлись по свету, широкому и неприязненному. Как единственный след своего двухвекового пребывания в серой кучке домов, затерявшейся среди белорусских пространств, они оставили здесь несколько семей, более стойких или более страстно привязанных к старым могилам, где покоились кости их отцов, и к холму, на котором виднелись развалины их храма, разрушенного восторжествовавшими раввинитами.
Раввиниты захватили Шибов в свое полное владение и, правду сказать, своею деятельностью, предусмотрительностью, полной солидарностью своих действий, опиравшихся на почти беспримерную взаимопомощь, они превратили серый городок из места тишины, печали и убожества в место, полное движения, шума, труда и богатства.
Вообще в те времена евреям, находившимся под властью Сениора, жилось хорошо. Кроме материальных успехов, для них начала расцветать надежда на освобождение от духовного мрака и от общественного унижения. Должно быть, Сениор обладал быстрым и ясным умом, если он сумел, несмотря на вековые предрассудки и предубеждения, вникнуть в дух времени и в потребности своего народа. Не из-за религиозного фанатизма, конечно, но по чисто административным или еще более широким общественным побуждениям он выбросил караимов из лона Израиля. Хотя он и был раввинитом и, следовательно, обязан был, безусловно, чтить религиозные авторитеты и верить им, скептицизм, наилучший, а может быть, и единственный путь к мудрости, нередко овладевал его умом. В одном из своих докладов королю, защищаясь от возводимых на него обвинений в несправедливости его суда, он писал с грустью и с некоторой иронией:
«Книги наши разнятся между собой и предписывают различное; часто мы не знаем, как поступить, когда Гамалиил приказывает одно, а Элиазар другое. В Вавилоне одна, а в Иерусалиме другая, правда. Мы повинуемся второму Моисею, а новые называют его еретиком. Я советую ученым писать такие мудрые вещи, чтобы и умные люди и глупые могли их слушаться».
Это было как раз в то время, когда на Западе среди евреев, поселившихся в Испании и Франции, поднялся большой спор о том, должна ли быть светская наука запрещена или дозволена последователями Библии и Талмуда. Мнения колебались, но долго они не могли колебаться, так как сторонники безусловного отстранения Израиля от духовных трудов и стремлений человечества составляли огромное большинство. В каждом обществе время от времени наступают такие моменты, когда оно погружается во мрак. Чаще всего это случается тогда, когда жизненные силы и энергия парода подорваны длинным рядом сделанных усилий и перенесенных страданий, ослаблены потоками пролитой крови. Западные евреи после нескольких столетий тревог и скитаний — среди крови и огня — переживали в XVI веке такой момент. Далеки уже были от них те времена, когда из их среды выходили знаменитые ученые, посвящавшие себя изучению светских наук, вызывавшие к себе любовь народов и уважение самих королей. Далека от них, забыта и в полном пренебрежении была всеобъемлющая и возвышенная мысль Маймонида, который, отдавая должное уважение израильскому законодателю, почитал также и греческих мудрецов, который старался расположить и укрепить библейское и талмудическое учения на основах математических истин, который открыто, признавался в своем стремлении выразить две тысячи пятьсот листов Талмуда хотя бы в одной, но только ясной, как день, главе, который, не оправдывая безрассудных мнений даже религиозными верованиями, утверждал, что «глаза помещены на голове человека спереди, а не сзади, для того, чтобы он мог смотреть вперёд», и предсказывал, что «придет время, когда весь мир наполнится знанием, подобно тому, как водой наполнены морские пучины».
Четыре века прошло с тех пор, как с поверхности земли исчезла серьезная, вдумчивая, глубоко симпатичная фигура израильского мыслителя, который, впрочем, был вообще одним из величайших мыслителей средних веков. Великана с орлиным взором и пламенным сердцем сменили карлики с измученной душой, насыщенной горечью, с глазами, мутными и близорукими, подозрительно смотревшими на свет.
«Остерегайся греческой мудрости, — взывал к своему сыну Иосиф Эзоби, — потому что она подобна содомскому винограднику, наполняющему голову человека пьянством и грехом». «Чужие люди проникают в ворота Сиона!» жаловался Абба-Мари, когда до него доходили слухи об еврейской молодежи, учащейся у иноверных учителей. И вот все сообща раввины и начальники еврейских общин на Западе издали указ, чтобы никто не смел до истечения тридцати лет заниматься светской наукой. «Только тот, — объясняли они, — кто наполнил уже ум свой Библией и Талмудом, имеет право греться у чужих огней».
«Равви! — отвечали на это более смелые, хотя и не менее покорно подчиняющиеся распоряжениям своих духовных вождей, — а как же мы будем изучать светские науки после тридцати лет нашей жизни, когда к этому времени ум наш отупеет, память ослабнет и не будет уже у нас ни желаний, ни сил молодости?»
Осталось, однако, так, как было предписано. Ум отупел у них, измученная память ослабела, покинули их силы и желания молодости. Могила Маймонида, молчаливая и неподвижная, стояла среди моря мрака, разлившегося над народом, который он вел к свету. Память его была предана анафеме, а дерзкая рука стерла с его надгробного памятника надпись, полную благодарности и прославления, заменив ее словами, сухими и жесткими, как тьма и фанатизм:
«Тут лежит Маймонид, отлученный еретик».
Такие же споры в то же самое время возникли и среди евреев, поселившихся в Польше. Но не так сильно утомленные гонениями, которых они испытали несравненно меньше, чем собратья их на Западе, более свободные, более уверенные в правах на жизнь и на будущее, они проявляли меньше отвращения к «чужим огням».
Среди них возникла даже довольно многочисленная партия, которая громко высказывалась за светскую науку и за солидарность с остальным человечеством в его духовных трудах и стремлениях. Одним из тех, которые стояли во главе этой партии, был Сениор Литовский — Эзофович. Главным образом именно благодаря его стараниям было издано еврейским синодом, собравшимся в то время, воззвание ко всем польским евреям, главный пункт которого гласил:
«У Иеговы есть много сефиротов, у Адама были различные источники совершенств. Израильтяне также не должны довольствоваться одной наукой (религиозной). Священное учение занимает первое место, но из-за этого не следует оставлять без внимания другие. Самым лучшим плодом является райское яблоко, но неужели, поэтому мы не должны есть менее вкусные яблоки?.. Жили евреи и при царских дворах, Мардохай был ученым, Эсфирь была мудра, Неемия был советником! персидского царя — и они спасли народ от рабства. Учитесь, будьте полезны королям и вельможам, и вас будут уважать. Сколько звезд на небе, сколько песку в море, столько евреев на свете; но не светят они, как звезды, а каждый топчет их, как песок… Однако ветер бросает семена разных деревьев, и никто не спрашивает, откуда произошло самое пышное дерево. Почему же и среди нас не мог бы вырасти кедр ливанский вместо терновника?»
Вскоре тому человеку, под чьим влиянием было написано воззвание, приглашавшее польских евреев повернуть голову в ту сторону, откуда шло сияние будущего, пришлось столкнуться лицом к лицу с другим человеком, взоры которого были устремлены в прошедшее и в тьму.
Этим человеком был недавно приехавший в Польшу из Испании и поселившийся в Шибове Неемия Тодрос, потомок того знаменитого Тодроса Абулаффи Галеви, который, прославившись сначала своей талмудической мудростью и правоверностью, дал потом увлечь себя мрачными тайнами каббалистики и, поддерживая ее своим авторитетом, значительно содействовал возникновению среди Израиля одного из пагубнейших заблуждений, какому только может подпасть дух народа. Предание говорит, что Неемия Тодрос, носивший княжеский титул насси, первый привез в Польшу книгу Зогар, заключающую в себе толкование или скорее квинтэссенцию пагубного, учения, и что как раз с этого времени началось в Польше смешение талмудических наук с каббалистикой, распространявшейся все шире и шире и оказывавшей все более и более вредное влияние на умы и на жизнь польских евреев. История умалчивает о распрях и борьбе, возникших вследствие этого нововведения среди народа, который готов был уже выбиться из окружающей его вековой темноты; но предания, благочестиво сохраняемые в недрах семей, гласят, что в борьбе, которая долго и ожесточенно велась между Михаилом Эзофовичем, исконным польским евреем, и Неемией Тодросом, испанским пришельцем, первый оказался побежденным. Снедаемый скорбью, которую вызвал в нем вид его народа, свернувшего на ложный путь, и преследуемый интригами своего мрачного противника, он умер в цвете лет. Имя его сохранялось в роде Эзофовичей из поколения в поколение. Все они гордились этим воспоминанием, хотя с течением времени все меньше понимали действительное значение его.
Тогда-то и начался период большого влияния Тодросов и постепенного уменьшения нравственного влияния Эзофовичей. Последние, вытесненные первыми из сферы широкой общественной деятельности, все свои силы и способности обратили в сторону увеличения собственного материального благосостояния. На судоходных речках из года в год во множестве появлялись их суда, доставлявшие к далеким портам огромные запасы всевозможных предметов торговли; дом их, стоявший посреди жалкого городка, все больше и больше становился главным центром местного кредита и промышленности; к ним, как и к современным Ротшильдам, обращались все, кто нуждался в золоте для осуществления своих планов и предприятий.
Эзофовичи были горды приобретенным ими денежным могуществом и совершенно перестали заботиться о другом — о влиянии на дух и судьбы народа, каким обладал их прадед. Это влияние, по-видимому, навсегда вырвали из их рук Тодросы, те самые Тодросы, которые находились постоянно в нужде, почти в нищете, которые жили в жалкой лачуге, прилепившейся у подножья храма, пренебрегая всем, что имело вид роскоши, красоты и даже удобства, но которые пользовались в то же время широкой известностью по всей стране и привлекали к себе самые набожные вздохи, самые горячие мечты и тоску своего народа. И только один раз на протяжении двух столетий еще один Эзофович сделал попытку добиться не только денежного могущества, но и влияния на умы и души своих соплеменников.
В Варшаве заседал Великий четырехлетний сейм. Отголоски происходивших там прений доходили до белорусского городка. Население, жившее в нем, с любопытством прислушивалось и ждало. Из уст в уста передавался слух, полный надежды и тревоги: о евреях тоже совещаются там!
— Что говорят там о нас? Что там о нас пишут? — спрашивали друг друга в тесных уличках Шибова длиннобородые прохожие, одетые в длинные кафтаны и большие меховые шапки. Любопытство росло так сильно с каждым днем, что стало даже задерживать — вещь совершенно необычайная — движение денежных и торговых дел. Некоторые отправились, даже в далекий и трудный путь, в Варшаву, чтобы находиться поближе к источнику, из которого приходят сведения; оттуда они посылали собратьям, оставшимся в белорусском городишке, длинные письма, смятые и запачканные газеты и вырванные из различных брошюрок и книжек страницы.
Из всех тех, кто остался в местечке, наиболее внимательно и наиболее тревожно прислушивались ко всему два человека — Нохим Тодрос, раввин, и Герш Эзофович, богатый купец.
Взаимоотношения этих двух людей основывались на глухой, тайно кипевшей неприязни. Они не любили друг друга. По виду они жили друг с другом в полном согласии, но при каждом сколько-нибудь важном случае проявлялся, иногда вспыхивая в очень бурных формах, антагонизм, существовавший между правнуком Михаила Сениора, учеником Маймонида, и потомком Неемия Тодроса, фанатика и каббалиста.
Наконец однажды из Варшавы пришел в Шибов листок бумаги, пожелтевший и измятый в длинном пути, на котором было написано следующее:
«Все различия в одежде, языке и обычаях, существующие между евреями и местным населением, должны быть уничтожены. Всё, что касается религии, оставить неприкосновенным. Даже секты должны пользоваться терпимостью, если они не будут дурно влиять на нравственность. Ни одного еврея, до двадцатилетнего возраста, не допускать к крещению. Евреям предоставляется право приобретать земли, а тех из них, которые захотели бы заняться земледелием, освободить на пять лет от податей и наделить их земледельческим инвентарем. Запрещается заключать браки мужчинам до двадцати лет, а женщинам до восемнадцати».
Листок этот носили по улицам, площадям и домам, читали его по сто раз, размахивали им в воздухе как знамением торжества или траура, пока, наконец, пройдя через тысячи жалких и дрожащих рук, он не распался в мелкие клочки, не превратился в желтоватую пыль и… не исчез.
Свое мнение о том, что было прочитано, население Шибова высказало, однако, не сразу. Часть его, значительно меньшая, вопросительно глядела на Герша; другая часть, гораздо большая, испытующе всматривалась в лицо ребе Нохима.
Реб Нохим переступил через порог своей мазанки и, подняв в знак ужаса и отчаяния свои худые руки над головой, покрытой седыми волосами, воскликнул несколько раз:
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!
— Несчастие! Несчастие! Горе! — повторила за ним толпа, наполнявшая в этот день двор храма. Но в тот же самый момент Герш Эзофович, стоявший у самых дверей дома молитвы, заложил белую руку за широкий пояс атласного кафтана, другой провел по густой рыжей бороде, высоко поднял голову, покрытую дорогой бобровой шапкой, и не менее громко, чем раввин, только совершенно другим голосом воскликнул:
— Офенунг! Офенунг! Фрейд!
— Надежда! Надежда! Радость! — робко и тихо, искоса поглядывая на раввина, повторила немногочисленная кучка друзей Эзофовича.
Но у старого раввина был хороший слух, он услышал. Белая борода его затряслась, черные глаза бросили в сторону Герша взгляд, метавший молнии.
— Прикажут нам брить бороды и носить короткое платье! — завопил он жалобно и гневно.
— Ум наш сделают длиннее и расширят в груди сердце наше! — ответил ему от дверей храма громкий голос Герша.
— Запрягут нас в плуги и прикажут нам возделывать страну изгнания! — кричал реб Нохим.
— Откроют перед нами сокровища земли и прикажут ей стать нашим отечеством! — кричал Герш.
— Запретят нам соблюдать кошеры и из Израиля сделают кедр ливанский вместо терновника! Лица сыновей наших зарастут бородами, раньше, чем им можно будет взять себе жен!
— Они возьмут себе жен, когда разовьется ум в их головах и сила в их руках!
— Прикажут нам греться у чужих огней и пить из содомского виноградника!
— Приблизят к нам Иобель-га-Гадель, праздник радости, когда ягненок будет спокойно лежать рядом с тигром!
— Герш Эзофович! Герш Эзофович! Твоими устами говорит душа прадеда твоего, который всех евреев хотел увести к чужим огням!
— Реб Нохим! Реб Нохим! Из твоих глаз смотрит душа твоего прадеда, который всех евреев погрузил в глубокий мрак!
Так среди всеобщей глубокой тишины, царившей в толпе, стоя вдали друг от друга, переговаривались эти два человека. Голос Нохима становился все тоньше и пронзительнее, голос Герша звучал все сильнее и глубже. Желтые щеки старого раввина покрылись пятнами кирпичного цвета, лицо Эзофовича побледнело. Раввин тряс над головой высохшими руками, откидываясь то вперед, то назад, а серебряная борода его разметалась по плечам; купец стоял прямо и неподвижно, в серых глазах его сверкал гневный вызов, а рука, засунутая за пояс, резко выделялась своей белизной на черном фоне атласа.
Несколько тысяч глаз перебегало от лица одного из двух предводителей народа к лицу другого, несколько тысяч уст дрожало, но… молчало.
Наконец по двору храма разнесся острый, протяжный крик ребе Нохима.
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! — стонал старец, рыдая и заломив над головой руки.
— Офенунг! Офенунг! Фрейд! — подняв вверх белую руку, выкрикивал Герш голосом, звенящим радостью.
Толпа еще минуту молчала и стояла неподвижно, потом головы начали наклоняться друг к другу наподобие волн, идущих в разные стороны, и наподобие рокочущих вод рокотать стала толпа, и вдруг несколько тысяч рук поднялось вверх с выражением тревоги и страдания, и из нескольких тысяч грудей вырвался громкий единодушный возглас:
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!
Реб Нохим победил.
Герш обвел глазами вокруг себя. Приверженцы окружили его тесным кольцом. Правда, они не повторяли криков толпы, но… молчали. Головы их были опущены, а взоры несмело потуплены в землю.
По губам Герша скользнула презрительная усмешка. И когда народ шумной, стонущей волной двинулся к храму, когда реб Нохим, бегом подвигаясь во главе толпы, продолжал потрясать над седой головой желтыми руками и, еще не доходя до порога храма, начал громким голосом читать молитву, произносимую обыкновенно в час опасности, когда, наконец, темные стены дома молитвы огласились громким рыдающим воплем: «Боже, спаси народ твой! Избавь от гибели остатки Израиля!» — молодой купец долго еще стоял без движения в глубокой задумчивости, глядя пристально в землю, потом медленным шагом прошел через большую площадь местечка и исчез в глубине стоящего возле площади обширного, бросающегося в глаза дома.
Это был самый большой и самый красивый дом в местечке, еще совсем новый, выстроенный самим Гершем, блистающий желтыми стенами и светлыми окнами. В длинной комнате Герш сел с мрачным видом на простую деревянную скамейку и закрыл лицо руками. Потом поднял голову и позвал:
— Фрейда! Фрейда!
На его зов отворились двери соседней комнаты, и в золотом отблеске ярко горевшего там очага на пороге показалась молодая стройная женщина. На голове у нее была большая белая повязка, белый фартук спадал с ее украшенной несколькими нитками жемчуга шеи до самого подола цветной юбки. Огромные черные глаза озаряли весельем и огнем продолговатое нежное лицо. Она остановилась перед мужем и молча устремила на него вопросительный взгляд.
Герш указал ей глазами скамью, на которую она сейчас же села.
— Фрейда! — начал он, — слышала ты о том, что делалось у нас сегодня в местечке?
— Слышала, — ответила Фрейда тихо: — брат мой, Иозе, заходил ко мне и говорил, что ты сильно ссорился сегодня с ребе Нохимом.
— Он хочет съесть меня так, как его прадед съел моего прадеда.
В черных глазах Фрейды отразилась тревога.
— Герш! — воскликнула она, — не ссорься ты с ним! Он великий и святой человек! Все пойдут за ним!
— Ну, — после минутного молчания ответил с усмешкой Герш, — ты не пугайся. Теперь пришли уже другие времена! Ничего он мне не сделает! А я не могу закрывать себе рот, когда сердце мое громко требует от меня, чтобы я говорил! И я не могу видеть, как этот человек называет добро злом, а глупый народ смотрит ему в глаза и потом кричит то же, что и он, хотя ничего не понимает. Да и откуда же ему что-нибудь понимать? Разве Тодросы учили его когда-нибудь отличать зло от добра и отделять то, что было, от того, что будет?
Помолчав минуту, Герш начал снова:
— Фрейда!
— Что, Герш!
— Ты не забыла еще того, что я рассказывал тебе о Михаиле Сениоре?
Женщина благоговейно сложила руки.
— Как я могла забыть это? — воскликнула она. — Ты мне такие прекрасные истории рассказывал о нем!
— Это был великий, очень великий человек! Тодросы съели его. Если бы они не съели его, он бы много хорошего сделал для евреев. Но это не беда. Я спрошу у него, как он хотел действовать; он научит меня — и я сделаю вместо него!
Фрейда побледнела.
— А как же ты спросишь его, — прошептала она с тревогой, — если, его давно уже нет в живых?
Таинственная усмешка промелькнула по тонким губам купца.
— Уж я знаю как! Иногда господь бог делает так, что и те, кто давно уже не живет, могут говорить и учить правнуков своих.
— Фрейда! — начал он через минуту, — знаешь ли ты, что сделал Михаил Сениор, когда почувствовал, что Тодросы съедят его и что он умрет раньше, нежели придут иные времена?
— Ну, что он сделал?
— Он заперся в комнате и долго сидел там в одиночестве; ничего не ел, ничего не пил и не спал, а… только писал. А что он писал? Этого еще никто не узнал, потому что свою рукопись он спрятал где-то очень глубоко; а когда ему стало плохо и он понял, что ему приходит конец, то он сказал своим сыновьям: «Я написал все, что я знал и что чувствовал и что я думал сделать; но рукопись мою я спрятал от вас, потому что теперь настали такие времена, что она ни к чему не может пригодиться. Тодросы господствуют и долго еще будут господствовать и сделают так, что ни вы, ни ваши дети, ни внуки не захотят увидеть мою рукопись; а если бы и увидели, то разорвали бы ее в клочки и пустили бы по ветру, и говорили бы, что Михаил Сениор был кофрим (вероотступник), и прокляли бы его так, как прокляли второго Моисея. Но опять придут такие времена, что праправнук мой сильно захочет иметь мою рукопись, чтобы спросить у нее, что надо думать и как надо действовать, чтобы спасти евреев от рабства у Тодросов и повести их к тому солнцу, в лучах которого греются другие народы. Тот праправнук мой, который сильно захочет этого, найдет мою рукопись, вы же все только говорите в час вашей смерти старшим сыновьям вашим, что она существует и что в ней находится много мудрых вещей. И пусть так будет из поколения в поколение. Я вам так приказываю. Помните это, чтобы быть послушными тому, чья душа заслужила себе право на бессмертие».
Герш кончил говорить. Фрейда сидела неподвижно, всматриваясь в лицо мужа взглядом, полным любопытства.
— И ты будешь искать эту рукопись? — спросила она тихо.
— Я буду искать ее, — повторил муж, — и я найду ее, потому что я тот праправнук, о котором говорил Михаил Сениор, когда умирал. Эту рукопись я найду. Ты, Фрейда, помоги мне искать.
Женщина встала и выпрямилась, сияя радостью.
— Какой ты добрый, Герш! — воскликнула она из глубины души. — Какой ты добрый, что допускаешь меня, женщину, к таким важным делам и поверяешь мне такие важные мысли!
— А почему бы мне и не допускать тебя к ним? Разве ты плохо смотришь за моим домом или плохо ходишь за моими детьми? Ты все делаешь хорошо, Фрейда, и твоя душа так же прекрасна, как твои глаза!
Ярким румянцем залилось бледное лицо молодой еврейки. Она опустила глаза, но коралловые губы ее тихо шептали едва уловимые слова, слова любви или благодарности.
Герш встал.
— Где же мы будем искать эту рукопись? — начал он в раздумьи.
— Где? — повторила женщина.
— Фрейда, — сказал муж, — Михаил Сениор не мог спрятать свою рукопись в землю, ведь он знал, что если спрятать ее в землю, то черви источат ее, или же она рассыплется в прах. В земле ли эта рукопись?
— Нет, — ответила женщина, — в земле ее нет.
— Ив стену он не мог ее спрятать, ведь он знал, что стены скоро истлеют и что их разрушат, чтобы поставить новые. Я сам ставил новые стены и в старых стенах искал очень старательно; но никакой рукописи в них не было.
— Не было! — с сожалением отозвалась Фрейда.
— И в крыше он не мог ее спрятать, ведь он знал, что крыша сгниет и что ее разбросают, чтобы сделать новую. Когда я родился, то на старом доме нашем была, может быть, уже десятая крыша, но мне кажется, что рукописи этой ни в одной крыше не было.
— Не было! — повторила женщина.
— Так, где же она может быть?
Задумались оба. Вдруг после нескольких минут молчания женщина воскликнула:
— Герш, я уже знаю! Эта рукопись там.
Муж поднял голову. Женщина вытянутым пальцем указывала на большой стеклянный шкаф, стоявший в углу комнаты и сверху донизу наполненный большими книгами в серых запыленных переплетах.
— Там? — спросил Герш колеблющимся тоном.
— Там! — решительно повторила женщина. — Разве ты не говорил мне, что это книги Михаила Сениора и что все Эзофовичи сохраняют их здесь в память о нем, но что их никто никогда не читал, потому что таких книг Тодросы не позволяют читать!
Герш провел рукой по лбу; женщина продолжала:
— Михаил Сениор был мудрый человек, и перед глазами его стояло будущее. Он знал, что этих книг никто не будет читать и что только тот, кто захочет их читать, будет тем правнуком, который дождется иных времен и найдет его рукопись!
— Фрейда! Фрейда! — воскликнул Герш, — ты умная женщина!
Под белоснежной повязкой черные глаза женщины скромно опустились к земле.
— Герш! Я пойду посмотреть на детей наших и убаюкаю младшего, ведь он плачет. Раздам работу слугам и велю потушить очаг, потом приду сюда — помогать тебе в твоей работе.
— Приходи! — сказал Герш, а когда женщина уходила в комнату, из которой доносились голоса детей и слуг, он посмотрел ей вслед и вполголоса сказал:
— Умная жена дороже золота и жемчуга. При ней сердце мужа может быть спокойно!
Через минуту она вернулась, задвинула засов у дверей и тихонько спросила мужа:
— А где ключ?
Герш нашел ключ от прадедовского шкафа, отворил его, и они оба начали снимать с полок большие книги. Потом клали их на землю, наклонялись над ними и, не спеша, с напряженным вниманием перелистывали одну за другой пожелтевшие от времени страницы. Пыль тучами подымалась от груды бумаг, до которых целые столетия не прикасалась ничья рука, садилась на белоснежную повязку Фрейды и серым слоем осыпала золотистые волосы Герша. Но они работали неутомимо и с таким торжественным выражением на лицах, что могло показаться, будто они раскапывают гроб прадеда, чтобы достать из него зарытые вместе с ним великие мысли его.
День уже клонился к вечеру, когда, наконец, из груди Герша вырвался крик, подобный тому, каким люди встречают счастье и победу. Фрейда ничего не сказала, только встала с земли и движением, полным благодарности, высоко над головою вытянула сплетенные руки.
Потом Герш долго и усердно молился у окна, из которого виднелись первые вечерние звезды. Потом всю ночь в этом окне не угасал свет, а за столом, подперев обеими руками голову, Герш вчитывался в какие-то желтые большие открытые перед ним листы. На рассвете, едва восточный край неба начал пламенеть розовыми красками, он вышел из своего дома; в дорожном плаще, в большой дорожной шапке, сел в повозку, устланную соломой, и уехал. Уезжая, он был в такой глубокой задумчивости, что не попрощался даже ни с детьми своими, ни со слугами, толпившимися в сенях дома. А только кивнул головой Фрейде, которая стояла на крыльце в покрасневшей от света утренней зари белой повязке на голове и черными глазами, полными грусти, а равно и гордости, долго смотрела вслед уезжавшему мужу.
Куда поехал Герш? За горы, за леса, за реки… в далекую сторону, где среди болотных равнин и черных пинских лесов жил красноречивый защитник равноправия и просвещения польских евреев, депутат сейма, Бутримович, коренной шляхтич. Он был мыслитель. Он видел ясно и далеко; не скрыты были от него скрытые от других связь исторических событий, причины и последствия их.
Когда Герш, введенный в дом шляхтича, оказался перед лицом мудрого депутата, он поклонился ему низко и начал свою речь так:
— Я — Герш Эзофович, купец из Шибова, праправнук Михаила Эзофовича, который был над всеми евреями старшим и назывался, согласно указу самого короля, Сениором. Приехал я издалека. А для чего я приехал сюда? Для того, чтобы повидать великого депутата и поговорить с великим человеком, от слов которого на глаза мои и на лицо мое упал такой яркий свет, как от лучей солнца. Свет этот очень силен, но не ослепил меня, потому что, как былинка земная обвивается вокруг ветвей высокого дуба, так и я хочу, чтобы мысль моя обвивалась около твоей великой мысли и чтобы они обе распростерлись над людьми, как радуга, после которой не будет уже на свете ни ссор, ни мрака!
Когда на это вступление депутат ответил приветливо и одобрительно, Герш продолжал дальше:
— Сказал ли ясный пан, что нужно установить вечный мир между двумя народами, которые, живя на одной земле, ведут друг с другом войну?..
— Да, я сказал это! — подтвердил депутат.
— Сказал ли ясный пан, что еврей, если его сравнять во всем с христианином, никогда не будет вреден?
— Да, я сказал это.
— Сказал ли ясный пан, что евреев он считает польскими гражданами и что необходимо, чтобы они посылали детей своих в светские школы, чтобы они имели право покупать землю и чтобы среди них были уничтожены различные обычаи, которые ни полезны, ни разумны.
— Да, я сказал это, — повторил депутат.
Тогда высокий, представительный еврей, с гордым лицом и умным взглядом, быстро наклонился и, раньше, чем депутат мог сообразить и остановить его, прижал к своим губам его руку.
— Я здесь пришелец, — сказал он тихо, — гость в этом краю, младший брат…
Потом выпрямился и, опустив руку в карман своей атласной одежды, достал оттуда сверток пожелтевшей бумаги.
— Вот что я привез пану, — сказал он: — это для меня дороже золота, жемчугов и бриллиантов…
— Что же это такое? — спросил депутат.
Герш торжественно ответил:
— Завещание предка моего, Михаила Эзофовича Сениора.
Целую ночь они сидели вдвоем и читали при свете восковых свечей. Потом перестали читать и начали разговаривать. Разговаривали тихо, близко склонившись головами друг к другу, с пылающими лицами. Потом, уже при свете дня, вдруг встали оба одновременно, протянули друг другу руки и соединили их в крепком пожатии.
Что читали они всю ночь, о чем говорили, что порешили, какие чувства, вызвавшие в них одушевление и надежду, соединили их руки в братском пожатии? Этого никто так и не узнал. Все исчезло в темной ночи исторических тайн, где уже немало скрылось от нас солнечных стремлений и мыслей. Превратности судьбы сбросили их туда. Они скрылись, но не погибли. Часто нам приходится спрашивать себя: откуда берутся эти проблески мыслей и страстных желаний, которых раньше никто не знал? И мы не подозреваем, что источником их часто бывают те минуты, которых ни один летописец нигде на страницах истории не отметил…
На следующий день к крыльцу шляхетского двора подъехала колымага, запряженная шестерней. В нее сел владелец двора вместе со своим гостем-евреем, и они отправились в дальнюю дорогу, в столицу.
Из Варшавы Герш вернулся в Шибов через несколько месяцев. Вернувшись, он расхаживал по местечку и окрестностям проворно и неутомимо, говорил, рассказывал, объяснял, убеждал, объединял приверженцев для подготовлявшихся перемен и всестороннего преобразования жизни своего народа. Потом уезжал, снова возвращался и снова уезжал… Так длилось несколько лет.
Вдруг из одной своей поездки, а именно последней, Герш вернулся сильно изменившимся, с помутившимся взором, с осунувшимся лицом. Он вошел в свой дом, грузно опустился на лавку и, подперев голову рукой, тяжело вздохнул.
Фрейда стояла перед ним опечаленная, встревоженная, но тихая и терпеливая.
Спрашивать она не смела. Ждала, когда он сам взглянет на нее и сообщит ей, в чем дело. Наконец он поднял на нее свой мутный, грустный взгляд и сказал:
— Все пропало!
— Почему пропало? — тихо шепнула Фрейда.
Герш сделал рукой жест, обозначавший гибель чего-то великого.
— Когда какое-нибудь здание разлетается в куски, — сказал он, — тем, которые живут в нем, балки падают на головы и пыль засыпает глаза…
— Это правда! — подтвердила женщина.
— Разрушилось одно великое здание… балки свалились на все великие предприятия и труды наши, а прах засыпал их… надолго!
Потом встал, посмотрел на Фрейду глазами, полными слез, и сказал:
— Надо спрятать завещание Сениора, потому что оно теперь ни к чему не может послужить. Идем, Фрейда, спрячем его очень глубоко… может быть, какой-нибудь правнук наш будет искать его и найдет…
С этого дня Герш начал явно стареть. Глаза его гасли, плечи горбились. Часто он сидел на лавке целыми часами, покачиваясь из стороны в сторону, громко вздыхая и тихо повторяя:
— Ассыбе! Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! Несчастье! Несчастье! Горе!
За этим печальным человеком тихо и заботливо ухаживала стройная женщина в цветной юбке и белой повязке на голове. Черные глаза ее часто наполнялись слезами, а шаги были так осторожны и легки, что даже жемчуг, украшавший ее шею, не прерывал никогда его задумчивости самым легким звоном. Иногда Фрейда с удивлением смотрела на мужа. Его грусть печалила ее, но хорошенько она не понимала своего мужа. О чем он горюет? Богатства его не уменьшились, дети растут здоровыми, все остается по-старому, как перед тем днем, когда он сильно поссорился с ребе Нохимом и когда они разыскали те старые желтые бумаги! Эта женщина, любящая и рассудительная, но для которой весь свет заключался в четырех стенах ее дома, не понимала, что душа ее мужа, вовлеченная в круг великих идей, пристрастившаяся к этому лучезарному миру и силой изгнанная из него враждебными обстоятельствами, не могла вылечиться от скорби и тоски по нем. Не знала она, что существует на земле тоска и скорбь, которые не имеют отношения ни к родителям, ни к детям, ни к жене, ни к имуществу, ни к собственному дому, и что от такой тоски и такой скорби человеческой душе, узнавшей их, вылечиться труднее всего.
В черной мазанке ребе Нохима тем временем раздавались радостные восклицания:
— Фрейд! Фрейд! Фрейд! — взывал к народу старый раввин, узнав, что «все пропало», что те, которые собирались приказать евреям, чтобы они брили бороды и носили короткие платья, говорили на местном языке и учились в местных школах, принимались за земледелие и не заключали бы браков в детском возрасте, — что они не имеют уже права приказывать.
— Фрейд! Фрейд! Фрейд! Спасены бороды и длинные кафтаны; спасены каббала, херемы и кошевы; спасены от столкновения с наукой Эдома святые книги Мишны, Гемары и Зогар! Спасены от необходимости таскать плуг руки избранного народа! Спасен, значит, от погибели народ Израиля!
Радовался Тодрос и призывал радоваться свою паству, веровавшую в его мудрость и святость. Торжествовал, но хотел торжествовать еще больше. Уничтожить Эзофовичей — это значило бы уничтожить течение, стремящееся к будущему и ведущее борьбу с тем течением, которое постоянно старалось превратить прошедшее в лед, в окаменелость. Кто знает, что может случиться впоследствии? Может быть, из проклятого этого рода появится какой-нибудь человек, достаточно сильный, чтобы уничтожить всю многовековую работу Тодросов? Ведь если бы события приняли иной оборот, то и сам Герш уже добился бы этого вместе со своими могущественными друзьями, эдомитами!
На Герша Эзофовича, как когда-то на его предка Михаила, посыпались со всех сторон обвинения, укоры, ему оказывали всякого рода противодействие. В доме молитвы громко обвиняли его в том, что он не соблюдает шабаша, ведет дружбу с г о я м и и, садясь с ними за стол, ест трефное мясо; что в спорных делах он избегает еврейских судов и обращается к местным; что он не подчиняется распоряжениям катального начальства и даже нередко громко порицает его; что он не уважает еврейских авторитетов, не оказывая должного почтения ребе Нохиму…
Гордо защищался Герш, опровергая некоторые из взводимых на него обвинений, в других сознаваясь, но, оправдывая их побуждениями, которых, однако, ни народ, ни руководители его не хотели признавать за основательные.
Продолжалось так довольно долго, но, в конце концов, все затихло. Умолкли обвинения, прекратились интриги, потому что умолк и морально исчез тот, кто был их предметом. Преждевременно состарившийся, полный горечи, измученный бесплодной борьбой, Герш совершенно замкнулся в частной жизни, снова стал заниматься торговлей и разными делами. Но и дела не шли уже у него так хорошо, как у других, потому что он не пользовался, как другие, симпатиями и помощью своих собратьев. Что он чувствовал, о чем думал в эти последние годы своей жизни, никто не знал, потому что он ни с кем не делился этим. Только перед смертью у него был длинный разговор с Фрейдой. Дети его были еще слишком малы, чтобы доверить им тайну своих обманутых надежд, напрасных усилий и заглушённых страданий. Он завещал им эту тайну через свою жену. Но поняла ли Фрейда и запомнила ли слова умирающего мужа? Захотела ли она и сумела ли повторить их его потомкам? Неизвестно. Верно только то, что она одна знала место, где было спрятано завещание Сениора, та старая рукопись, являвшаяся наследием не только рода Эзофовичей, но и всего израильского народа, наследием, о котором никто не знал и никто не заботился, но в котором — кто знает? — заключались, быть может, сокровища, во сто раз большие, чем сокровища, наполнявшие амбары и сундуки богатой купеческой семьи.
Последние желания и мысли Сениора спали, таким образом, где-то в тиши, ожидая опять смелой руки какого-нибудь правнука, которая бы пожелала разбудить их и вынести на свет; а в местечке тем временем, после смерти Герша, не осталось уже ни одной души, тоскующей по свету, ни одного сердца, которое бы билось сильнее для чего-либо другого, кроме собственной жены, собственных детей и прежде всего собственного имущества.
Шумно стало там от хлопот и стараний, направленных исключительно только на приобретение денег, темно от мистических опасений и мечтаний, тяжело и душно от неутомимой, мелочной, бессердечной правоверности.
В глазах же единоверцев всей страны население Шибова считалось очень сильным в материальном и нравственном отношении, очень умным, в высокой степени правоверным, чуть ли не святым.
Над всей этой глубокой, заброшенной общественной низиной навис мрак, состоявший из самых темных элементов, какие только существуют среди человечества. Там воцарилось преклонение перед буквой текста, из которого исчезла душа, грубое невежество, жестокая казуистика, подозрительное и полное ненависти отношение ко всему, что приходило от широких, солнечных, но «чужих» горизонтов.