Это было три года тому назад.
Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.
Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.
Это был как раз пятничный вечер.
И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.
Над крышей мазанки на склоне холма росла большая дикая груша. В ее ветвях тихо шумел ветер, и мерцало несколько маленьких звезд. Значительное пространство пустых или запаханных под яровое полей отделяло это место от местечка. Здесь царила глубокая тишина, и только изредка доносились сюда невнятные, приглушенные отзвуки далекого шума; по черным в сумерки грядам стлались и тяжело плыли к избушке выходившие из уличек местечка густые клубы пара и тумана.
Сквозь два крохотные оконца, составленные из мелких разнородных кусочков стекла, внутренность избушки казалась черной, как пропасть, и из этой темной пропасти звучал и выходил наружу старческий, дрожащий, но громкий мужской голос:
— «За далекими морями, за горами высокими, — раздавался среди непроглядной тьмы этот голос, — течет река Саббатион… Не водой течет она, не молоком и не медом! Течет она желтым крупным песком и большими камнями».
Хриплый, дрожащий старческий голос умолк, и в черной бездне, видневшейся из-за двух маленьких окошечек, минуту царило глубокое молчание. Оно было прервано на этот раз совсем иными звуками:
— 3ейде, говори дальше…
Слова эти были произнесены молодым девичьим, почти детским голосом, звучавшим, однако, протяжно и задумчиво.
3ейде (дедушка) спросил:
— А что, не идут еще?
— Не слышно! — ответил прозвучавший ближе к окну девичий голос.
В глубине черной бездны хриплый и дрожащий голос продолжал:
— «За священной рекой Саббатион живут четыре колена израильских: Гад, Ассур, Дан и Нефтали… Эти племена убежали туда от ужасов и великих притеснений, а Иегова… да будет благословенно святое имя его!.. скрыл их от врагов за рекой из песка и камней. А песок этот подымается так высоко, как огромные волны великого моря, а камни эти гудят и шумят, как дремучий лес, когда его качает сильная буря. А когда приходит день шабаша…»
Тут внезапно старческий голос снова оборвался и через минуту спросил тише:
— Не идут еще?
Долго не было ответа. Можно было подумать, что другое существо, находящееся в глубине темной мазанки, раньше, чем дать ответ, насторожилось и прислушалось.
— Идут! — раздалось, наконец.
Из глубины черной мазанки послышался глухой, протяжный стон.
— 3ейде, говори дальше! — сказал ближе к окну девичий голос, такой же чистый и звонкий, как раньше, только менее детский в эту минуту, более сильный.
Зейде молчал.
Со стороны местечка к мазанке, прислонившейся к холму, летел и все больше приближался странный шум. Слышался топот нескольких десятков пар человеческих ног, пискливые крики и серебристый смех детей, и прерывистый хохот. На пустом пространстве показалось в темноте большое двигающееся пятно, словно катящееся по поверхности черных полей. Вскоре пятно это оказалось рядом с мазанкой и рассыпалось на несколько десятков мелких частичек, которые с криком, писком, смехом и неописуемым гамом бросились к покосившимся стенам и низким оконцам.
Это были дети — мальчуганы разного возраста. Самому старшему из них могло быть лет четырнадцать, самому младшему — пять. Как они были одеты, в темноте невозможно было рассмотреть, но из-под маленьких шапок или из-под густых спутанных волос глаза их блестели бесшабашным своеволием, а может быть, еще и другими, живо вспыхнувшими в них чувствами.
— Гут абенд! Караим! — завизжала в один голос эта орава, стуча кулаками в дверь, запертую изнутри засовом, и барабаня по окнам, в верхних рамах которых зазвенели стекла.
— А почему ты не зажигаешь огней в шабаш? А почему ты, как чорт, сидишь в темной норе? Кофрим! Иберверфер! Вероотступник! Отщепенец! — кричали старшие.
— Алейдыкгейер! Ореман! Мишугенер! Бездельник! Нищий! Сумасшедший! — изо всех сил горланили младшие.
Ругательства, насмешки и стукотня в дверь и окна возрастали с каждой минутой, но вот внутри мазанки раздался девичий голос, спокойный и звонкий, как раньше, но такой сильный, что он покрыл собою весь шум кипевшей вокруг суматохи.
— Зейде, говори дальше!
— Ай-ай-ай-ай! — ответил из глубины старческий голос, — как могу я говорить, когда они так кричат! Так кричат и так ругаются!
— Зейде, говори дальше!
На этот раз девический голос звучал почти повелительно. Он не был уже детским: в нем чувствовалось страдание, презрение и усилие сохранить спокойствие.
Как грустное пение в реве и гуле разыгравшихся стихий, — так в дикий шум детской оравы, в бранные прозвища, мяуканье, вой и смех вплелись дрожащие, жалобные слова:
— «А в священный день шабаша Иегова… да будет прославлено святое имя его… дает отдых священной реке Саббатион… Песок перестает плыть огромными волнами, и камни не гудят, как лес. Только с реки, которая покоится в этот день и не двигается, встает большой туман, такой большой, что достает до высоких облаков и снова скрывает от врагов четыре колена израильских: Гада, Ассура, Дана и Нефтали…»
Увы! Вокруг мазанки с покосившимися стенами и с черной, как бездна, внутренностью священная река Саббатион не текла и не защищала жителей мазанки от врагов ни вздымавшимся, как волны, песком, ни высоким туманом!
Враги эти были малы, но их было много. Некоторые из них в последнем усилии зло рванули плохонькие рамы так, что стекла зазвенели и разлетелись в куски. Единодушный крик торжества далеко разнесся по полю с одной стороны и по пустырям с другой. Сквозь образовавшиеся в окнах отверстия внутрь избушки посыпались комья земли и. мелкие камешки. Старческий голос, казалось, ушедший вглубь, — словно человеческое существо, которому он принадлежал, забилось куда-то, в самый дальний угол, — взывал, дрожа и хрипя все больше:
— Ай-ай-ай-ай! Иегова! Иегова!
Девичий голос, по-прежнему звонкий, повторял, не переставая:
— Зейде, Зейде, не кричи! 3ейде, не бойся!
Вдруг позади детской оравы, уцепившейся за стены, за дверь и окна мазанки, кто-то громко и повелительно крикнул:
— Штыль, бубе! Что вы тут делаете, негодные мальчишки! Прочь!
Дети сразу смолкли и один за другим начали отцепляться от балок, задвижек и рам.
Человек, который громким и повелительным голосом заставил их присмиреть, был юноша высокого роста и красивой наружности. Длинная одежда плотно облегала его тело и была богато отделана мехом. Лицо его казалось в темноте белым, а глаза сверкали таким огнем, каким могут сверкать только молодые глаза.
— Что вы тут делаете! — повторил он гневно и решительно. — Разве тут, в этой избушке, живут волки? Чего вы кричите, ругаетесь, разбиваете окна?
Мальчуганы сначала молчали, сбившись в одну тесную кучу. Через минуту, однако, один из них, самый высокий и, должно быть, самый смелый, огрызнулся:
— А почему они в шабаш не зажигают свечей?
— А вам-то что до этого? — спросил юноша.
— Ну, а тебе-то что до этого? — защищался упрямый мальчуган. — Мы каждую неделю приходим сюда и делаем то же самое… ну, и что?
— Я знаю, что вы так делаете каждую неделю, вот я и подстерегал, чтобы поймать вас тут когда-нибудь… ну и подстерег. Ну, гей по домам! Живо!
— А почему ты, Меир, сам не идешь в свой дом? Твоя бобе и твой зейде давно уже едят без тебя рыбу. Почему ты прогоняешь нас отсюда, а сам шабаша не соблюдаешь?
Глаза юноши засверкали еще сильнее. Он топнул ногой и крикнул таким гневным голосом, что младшие сейчас же разбежались в разные стороны, и только самый старший мальчуган, словно для того, чтобы показать свое презрение к полученным назиданиям и выговорам, схватил комок грязной земли и с размаху хотел бросить его в избушку.
Но две сильные руки схватили его за руку и за воротник его одежды.
— Иди! — сказал юноша. — Я сам доведу тебя до дому!
Мальчуган завизжал и рванулся. Но его держали сильные руки, и громкий, уже спокойный голос приказал ему молчать. Он умолк и, чувствуя, что его продолжают держать за одежду, понурил голову.
Возле хижины было совсем тихо. Из темной глубины ее слышались тяжелые, хриплые вздохи, выходившие из какой-то очень старой груди, а у самого окошечка, возле нескольких разбитых стекол, зазвучал тихий девичий голос:
— Благодарю!
— Оставайтесь с миром! — ответил юноша и удалился, ведя за собою своего маленького пленника.
Пленник и его укротитель в молчании прошли несколько уличек местечка и, вступив на центральную площадь, направились к одному из находившихся возле нее домов.
Дом был низкий, длинный, с подъездом на деревянных столбах и с глубокими сенями, идущими во всю длину его; все это уже издали указывало на то, что это был так называемый заезжий дом. Поэтому-то окна с той стороны здания, где находились пустые комнаты, предназначенные для приезжих, были совершенно темны. Зато другие окна, как раз напротив жалких, плохо выбеленных столбов подъезда, едва на пол-локтя, поднимавшиеся над землей, усыпанной толстым слоем сена, соломы и всякого сора, мутно светились сквозь грязные стекла огнями шабаша.
Заезжий дом этот был собственностью Янкеля Камионкера, человека, занимавшего высокий пост в кагальном управлении и пользовавшегося среди еврейского населения местечка и окрестностей большим уважением за свою великую набожность, ученость и в не меньшей степени также за то уменье, с которым он вел свои дела и увеличивал свое состояние.
Юноша, вместе с мальчишкой, которого он вел за руку, но который, впрочем, не только не был, по-видимому, огорчен своим положением, а, наоборот, подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и непринужденно напевал себе что-то под нос, прошел у освещенных окон по мягкой от сора почве, пружинившей под ногами; вошел в глубокие сени, где в темных закоулках, конь бил копытом о землю, и корова громко пережевывала жвачку; отыскал ощупью дверь, до которой поднялся по трем гнилым ступенькам, и, полуоткрыв ее, впихнул приведенного мальца внутрь жилища.
Сделав это, он, однако, не удалился, а, всунув голову в полуоткрытую дверь, крикнул:
— Реб Янкель! Я привел к тебе Менделя. Выбрани его или накажи своей отцовской рукой. Он шатается ночью по местечку и нападает на невинных людей!
Речь эта, громко произнесенная, ответа не получила. Из глубины жилища доносилось только непрерывное, монотонное бормотание человека, горячо молившегося вполголоса.
Через дверь, которую молодой человек все еще держал полуоткрытой, видна была довольно большая комната с очень грязными стенами и огромной печью, почерневшей от пыли и сажи. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты, но ярко освещенный семью свечами люстр, свешивавшихся с потолка. Субботняя трапеза еще не начиналась, потому что, хотя из дальних комнат жилища и доходил громкий шум женских и детских голосов, указывавший на многочисленность семейства, в комнате с большой печью и длинным столом никого не было, кроме человека, который стоял в углу, повернувшись лицом к стене, а спиной к дверям, ведущим в сени. Человек этот был среднего роста, очень худой и необычайно гибкий. Слово «стоял» не совсем точно определяет положение его тела, но тут нелегко подобрать подходящее выражение. Он, правда, не ходил и не прыгал, но все-таки находился в беспрерывном и усиленном движении. Он откидывал то назад, то вперед голову, покрытую яркорыжими волосами, наклонял свою гибкую и тонкую фигуру почти до самой земли и с невероятной быстротой снова отбрасывал ее назад. От этих стремительных движений широко развевались белые фалды талеса, которым он был накрыт; дрожали и развевались длинные перевязки, стягивавшие его руку немного повыше кисти; тряслась и развевалась по плечам длинная, густая рыжая борода, почти спускалась ему на лоб т е ф и л а, покоившаяся или, скорей, подскакивавшая на его голове. С этими стремительными движениями вполне гармонировали и звуки, выходившие из его уст и груди, то тихо журчащие, то прерываемые страстными возгласами, то льющиеся протяжным, жалобным, заунывным пением.
Юноша, стоявший у порога, довольно долго смотрел на эту фигуру, молившуюся всей душой или, вернее, всем своим телом. Очевидно, он ждал перерыва в молитве или конца ее. Однако всем было известно, что долго пришлось бы ждать тому, кто захотел бы дождаться конца молитвы ребе Янкеля, раз он уже начал молиться. Поджидавший его юноша, по-видимому, был сильно задет злостными проказами маленького Менделя. Быть может, впрочем, он и от природы отличался нетерпеливым и порывистым нравом.
— Реб Янкель! — сказал он, громко выждав несколько минут, — твой сын таскается по ночам и нападает на невинных людей!
Ответа не было.
— Реб Янкель, твой сын ругает невинных людей очень скверными словами!
Реб Янкель продолжал молиться с прежним усердием.
— Реб Янкель, твой сын разбивает по ночам бедным людям их бедные маленькие окна!
Реб Янкель перевернул несколько страниц в большой книге, которую он держал обеими руками, и певуче, торжествующе громко затянул:
— Пойте господу все новые песни, потому что он сотворил все чудеса! Пойте! Играйте на арфах, играйте с громкими припевами! Трубите в трубы и рога перед господом нашим, царем!..
При последних словах дверь из сеней закрылась. Молодой человек быстро сбежал по шатающимся под его ногами ступенькам и, покинув огромные темные сени, снова побрел по устилавшему въезд мусору. Когда он проходил мимо последнего из освещенных окон, до слуха его дошла песнь, напеваемая вполголоса. Он приостановился; и каждый на его месте сделал бы то же самое. Пел мужской молодой голос, чистый, как звон жемчуга, мягкий, как тихая жалоба, полный мольбы, печали и тоски.
— Элиазар! — прошептал проходивший мимо юноша и остановился у низкого окна.
В этом окне стекла были гораздо чище тех, которые находились в других окнах, — они были даже совсем чисты. Сквозь них виднелась крохотная комнатка, в которой, кроме кровати, стола и шкафа с книгами, ничего больше не было. На столе горела маленькая желтая свеча, а за столом, поставив на него локти и подперев голову руками, сидел молодой двадцатилетний юноша с необыкновенно бледным, худым привлекательным лицом. На лице этом не было и следа румянца, но выдававшиеся вперед губы его, без малейших следов растительности, были кораллового цвета. Из этих уст выходило чудное пение, которое могло бы привлечь к себе восторженное внимание величайшего из знатоков музыки.
И неудивительно! Элиазар, сын Янкеля, был кантором в Шибовской общине, певцом народа и Иеговы.
— Элиазар! — повторил за окном мягкий дружелюбный шопот.
Певец, должно быть, услышал этот шопот, потому что рама в окне была одиночная, а он сидел у самого окна. Он поднял веки и повернул в сторону окна голубые мечтательные, нежные и грустные глаза. Однако, он не прекратил своего пения; наоборот, поднял вверх обе руки, белые, как алебастр, и в такой, полной экстаза позе, с восторженным выражением на лице запел еще громче:
— Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Восстань и надень одеяние своей красоты! Поспеши, ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!
Стоявший у окна юноша уже не звал больше певца, молившегося за народ свой. Он отошел осторожно и почтительно, стараясь заглушить звук своих шагов. Когда же он шел по пустой и темной площади, направляясь к находившемуся невдалеке большому ярко освещенному дому, он смотрел на звезды, бледно мерцавшие сквозь сырую, удушливую мглу, и потихоньку, в глубокой задумчивости напевал:
— Поспеши! Ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!