Большой ярко освещенный дом, стоявший напротив темно-бурого храма и отделенный от него всей шириной площади, был тем самым, который выстроил когда-то Герш Эзофович и в котором он жил с красивой женой своей Фрейдой. Вековые стены его, давно уже почерневшие от ненастья и пыли, стояли все-таки прямо и своей вышиной превосходили стены всех других домов местечка.
Уже с час, как внутри этого дома, в большой комнате, уставленной старинными, крайне простыми лавками и столами, началась праздничная встреча святого дня шабаша.
Из среды нескольких десятков лиц обоего пола, постепенно прибывавших и наполнявших комнату, поднялся хозяин дома и глава семьи, Саул Эзофович, сын Герша, и приблизился к огромному столу, над которым висели две тяжелые серебряные семисвечные люстры. Старик этот, которому по сгорбленной, хотя и широкоплечей фигуре, по морщинистому лицу и белой, как молоко, бороде, можно было дать восемьдесят с лишним лет, взял из рук старшего из своих сыновей, уже седеющего мужчины, длинную палку с мерцающим на конце огоньком и, поднеся ее к свечам, вставленным в люстры, воскликнул сухим от старости, но все еще сильным голосом:
— Благословен бог наш, владыка мира, который просветил нас своими заповедями и повелел нам зажигать огни в день шабаша!
Едва он произнес это, как в люстрах вспыхнули свечи и из нескольких десятков грудей дружно грянул возглас:
— Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
…Запылай, запылай, царственный свет! Из развалин своих восстань, столица! Довольно тебе пребывать в долине слез!
… Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Надень на себя одеяние красоты своей. Поспеши, ах, поспеши спасти народ свой, боже отцов наших!
… Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
Длинные, певучие, горячие звуки молитв, следовавших одна за другой, наполнили большую комнату и широкими волнами далеко понеслись из окна по обширной темной пустой площади.
Уже издали услышал их юноша, в задумчивости переходивший площадь, и ускорил шаги. Когда он, пройдя крыльцо, подымавшееся ступеньками над землей, затем длинные узкие сени, разделявшие дом на две половины, отворил двери в комнату, которая вся пылала от множества огней, — молитвы сменились уже разговорами, а собравшееся общество, еще со следами торжественного настроения на лицах, но уже с веселыми улыбками, стояло возле скамеек и стульев, окружавших длинный, обильно заставленный кушаньями стол.
Общество это состояло из самых разнообразных лиц. Здесь были два сына Саула, жившие при отце, Рафаил и Абрам, уже седеющие мужчины с черными глазами, с суровыми и задумчивыми лицами; и зять Саула, светловолосый, бледный, с блестящим, ласковым взглядом Бер; были дочери, невестки и внучки хозяина дома, зрелые женщины с пышными бюстами и высокими чепцами на старательно причесанных париках или молодые девушки со смуглыми лицами и огромными локонами, из-под которых блестели молодые глаза, оживленные светом и праздничным настроением. Несколько молодых мужчин, принадлежавших к семье, и более десятка детей разного возраста сидели на дальнем конце стола; на главном месте стоял старый Саул и с выражением ожидания на лице поглядывал на двери, ведущие в дальние комнаты дома. Через минуту в дверях этих показались две женщины: от одной из них посыпались и засверкали радужные, слепящие искры.
Это была женщина очень, очень старая, однако высокая и нисколько не сгорбленная; наоборот, она держалась прямо и казалась сильной. Голову ее окружала цветная повязка, концы которой были стянуты над лбом огромной алмазной пряжкой. Алмазная застежка замыкала ожерелье, которое состояло из множества ниток крупного жемчуга и спускалось на грудь до самого белоснежного фартука, покрывавшего спереди цветную, шелестящую тяжелым шелком юбку. Алмазные серьги, такие длинные, что доходили до плеч женщины, и такие тяжелые, что их приходилось поддерживать нитками, прикрепленными к ее повязке на голове, переливались и сверкали бриллиантами, смарагдами, рубинами и при каждом движении с легким звоном ударялись о жемчуг и блестевшую под ними золотую цепь.
Подобным количеством дорогих и великолепных украшений могли блистать только женщины княжеского происхождения на балах или же священные реликвии в храмах. Эта столетняя еврейка, одетая во все драгоценности, которые веками приобретались и накапливались в доме, была, очевидно, для всех этих людей, в круг которых она входила сейчас, семейной реликвией, возбуждавшей к себе глубокое почтение.
Когда, сопровождаемая одной из своих правнучек, девушкой с тонко очерченным лицом и с черной, как вороново крыло, косой, она остановилась на пороге комнаты, все глаза обратились к ней, все лица улыбнулись, и все зашептали:
— Бобе! Эльте бобе! Бабушка! Прабабушка!
Большинство лиц произнесло последнее слово, потому что здесь было больше правнуков и праправнуков, нежели внуков. И один только хозяин дома, глава семьи, глядя на нее, тихо сказал:
— Маме!
Удивительно нежно и вместе с тем торжественно прозвучало это слово, привычное детским устам, на увядающих, пожелтевших губах Саула, двигавшихся среди белых, как молоко, усов и бороды. Морщинистый лоб его под белыми же, как молоко, волосами, покрытыми бархатной ермолкой, разгладился при произнесении этого слова.
Но куда же девалось тонкое, нежное лицо и черные огненные глаза, и гибкий стан Фрейды, тихой, разумной работящей жены и подруги Герша Эзофовича? Все это она давно уже пережила, как пережила мужа, своего владыку и друга.
С течением времени ее стан, когда-то тонкий и гибкий, разросся и принял вид ствола, который выпустил из себя много сильных и плодоносных ветвей. Ее лицо было покрыто теперь таким множеством мелких морщинок, что среди них невозможно было найти ни малейшего гладкого местечка; глаза стали меньше, глубоко запали и смотрели из-под сморщенных век без ресниц выцветшие бледно-желтые. Но на лице этом, изрытом рукою времени, разливалось невозмутимое, блаженное спокойствие. В маленьких золотистых глазах, поглядывавших вокруг с глубокой лаской умиротворенности, угадывалась её душа, засыпающая среди приятных для нее звуков; тихая улыбка сладкого покоя лежала на пожелтевших, едва обрисовывающихся губах, которые давно уже безмолвствовали, открываясь все реже для произнесения все более коротких фраз.
Обняв рукой в белом пышном рукаве шею статной и сильной девушки, она приблизилась теперь к семейному столу, щурящимися от яркого света глазами пробежала по лицам всех присутствующих и громким шопотом произнесла:
— Во ист Меир?
Прабабушка заговорила…
Все собравшиеся пришли в движение от слов ее, как деревья от дуновения ветра. Мужчины, женщины и дети оглядывались друг на друга, и по большой комнате разнесся громкий шопот:
— Во ист Меир? Где Меир?
Среди многочисленных членов собравшейся здесь семьи отсутствие одного из них осталось незамеченным.
Старый Саул не повторил вопроса матери, но лоб его нахмурился еще больше, а глаза с суровым и несколько гневным выражением стали смотреть на дверь, ведущую в сени.
Как раз в эту минуту дверь отворилась. В комнату вошел высокий и красивый юноша в длинной одежде, обшитой у шеи и на груди дорогим мехом. Войдя, он закрыл за собою дверь и стал у порога, как будто оробев или смутившись. Он увидел, что опоздал, что общие семейные молитвы были произнесены без него, что глаза его деда Саула, двух дядей и нескольких старых женщин, встретили его взглядом, в котором виднелся упрек и пытливый вопрос.
Только золотистые глаза прабабушки при виде вошедшего не блеснули ни гневом, ни беспокойством. Наоборот, они увеличились и засветились радостью. Сморщенные веки ее перестали даже дрожать и щуриться, а пожелтевшие тонкие губы задвигались и произнесли таким же шопотом, громким, хотя и приглушенным:
— Эйникльхен! Клейнискинд! Внучек! Дитятко!
Проникнутый радостью и нежностью, Саул, услышав этот шопот, сдержался, хотя был готов произнести суровые слова упрека; опустились к столу и вопрошающие, гневные глаза его сыновей. Запоздавшего пришельца встретило только всеобщее молчание, которое, однако, снова было прервано прабабушкой, повторившей еще раз:
— Клейнискинд!
Саул вытянул руку над столом и вполголоса дал присутствующим мотив молитвы, произносимой перед субботним пиршеством:
— Да будет благословен господь… — начал он.
— Да будет благословен… — разнеслись по комнате приглушенные звуки, и несколько минут все стояли возле стола, освящая молитвой находящиеся на нем кушанья и напитки.
Пришедший юноша не присоединился, однако, к общему хору, а, удалившись в глубь комнаты, начал произносить пропущенные им молитвы этого дня, субботнего кидуша. При этом он не делал никаких движений телом, но спокойно скрестил руки на груди и неподвижно устремил взор в окно, за которым висела глубокая тьма ночи.
Лицо его, продолговатое и нежно очерченное, было покрыто бледностью, свойственной нервным и страстным натурам. Густые темно-русые волосы с золотым отливом падали ему на белый лоб, из-под которого задумчивым и несколько печальным взглядом смотрели глубоко посаженные большие серые блестящие глаза. Вообще во всем выражении лица этого юноши смешивались друг с другом черты почти мрачной печали и чуть ли не детской застенчивости. Лоб и глаза его выдавали какую-то тайную мысль, мучительную и беспокойную, но в тонких губах была складка мягкой чувствительности; время от времени он трепетал едва заметной дрожью, словно под влиянием тайно испытываемого волнения. Верхнюю губу и края щек покрывал густой золотистый пух, свидетельствовавший о том, что он достиг уже девятнадцати или двадцати лет, то есть той поры жизни, которая для рано созревающих мужчин израильского племени дает право или даже некоторым образом обязывает их заняться на свой страх и риск семейными и житейскими делами. Когда молодой человек окончил свои молитвы и приблизился к столу, чтобы занять за ним свое обычное место, из среды собравшихся раздался голос несколько хриплый и тянущий слова так, словно говорящий не произносил их, а выпевал:
— А где ты, Меир, был сегодня так долго? Что ты делал в городе, когда уже начался шабаш и когда никто не смеет ничего делать? Почему ты сегодня не справлял вместе со всей семьей субботнего кидуша? Почему у тебя такое бледное лицо и так печальны глаза, когда сегодня шабаш, веселый день; на небе радуется вся небесная семья, а на земле все благочестивые люди должны радоваться и хранить великую радость в душах своих?
Все это было сказано человеком очень странной наружности. Это был не человек, а, скорее, человечек, маленький, сухой, худой, с большой головой, на которой щетиной торчали жесткие темные волосы, с темным круглым лицом, заросшим густой, спутанной растительностью, выдававшей смертельное отвращение к гребенке и щетке, и с круглыми глазами, которые двигались за выпуклыми веками с невероятной быстротой, бросая вокруг мимолетные острые взгляды.
Худоба и сухость тела у этого человека особенно бросались в глаза благодаря его одеянию, имевшему еще более странный вид, чем он сам. Это одеяние отличалось необычайной простотой, так как состояло из одной только рубашки или, вернее, из мешка, сшитого из серого грубого холста и перевязанного у шеи и у пояса толстой пеньковой веревкой; мешок спускался почти до земли и наполовину прикрывал темные, совершенно босые ноги.
Кто же был этот человек в одежде аскета, с глазами фанатика и с выражением мистического, глубокого, почти пьяного восторга на лице? Это был реб Моше, меламед, или преподаватель закона божьего и древнееврейского языка, человек истинно благочестивый; в вихрь, в ненастье, в мороз и жару неизменно босой и одетый в свой холщевой мешок, подобно птицам небесным неизвестно чем живущий, — разве что какими-нибудь зернами, разбросанными там и сям, — он был правым глазом и правой рукой великого шибовского раввина Исаака Тодроса, а после этого раввина — первым предметом обожания и удивления для всей общины.
Услышав сыпавшиеся из уст меламеда и обращенные к нему вопросы, Меир Эзофович, правнук Герша и внук старого Саула, не сел за стол, а, стоя и опустив глаза в землю, тихим от очевидной робости голосом ответил:
— Ребе! Я не был там, где веселятся или устраивают выгодные дела. Я был там, где темно и где в темноте сидят и плачут очень бедные люди…
— Ну! — воскликнул меламед, — а где может быть сегодня печально? Сегодня шабаш, везде светло и весело… где может быть сегодня темно?
Несколько старших членов семьи подняли голову и хором повторили вопрос:
— Где может быть сегодня темно?
И вслед за этим сейчас же прозвучал другой вопрос, так же произнесенный хором:
— Где ты был, Меир?
Меир не отвечал. На лице его с опущенными глазами выражались робость и внутреннее колебание.
Вдруг одна из девушек, сидевших у нижнего конца стола, та самая, которая за минуту перед этим ввела в комнату старую прабабушку, девушка с тонкими чертами лица и с черными шаловливыми глазами, весело воскликнула, хлопая в ладоши:
— А я знаю, где сегодня темно!
Все взгляды обратились на нее, и все в один голос спросили:
— Где?
Под влиянием обращенного на нее всеобщего внимания Лия покраснела и уже тише, с некоторым смущением произнесла:
— В лачуге; Абеля Караима, в той самой, что стоит у Караимского холма.
— Меир! Ты был у караимов?
Вопрос этот был произнесен добрым десятком голосов, среди которых все же выделялся, покрывая все остальные, крикливый, резкий голос меламеда.
На смущенном до тех пор лице юноши появилось выражение неудовольствия и довольно резкого раздражения.
— Я не был у них, — ответил он уже несколько громче, чем раньше, •— но я защитил их от нападения.
— От нападения? От какого нападения? А кто нападал на них? — насмешливым голосом спрашивал меламед.
Тут Меир сразу поднял глаза и сверкающим взглядом пристально посмотрел в лицо говорящему.
— Реб Моше! — сказал он, — ты знаешь, кто нападал на них. На них нападали твои ученики… Они каждую пятницу делают это… А почему бы им и не делать так, когда они знают…
Он остановился и снова опустил глаза. Опасение и гнев, как видно, боролись в нем.
— Ну! Что они знают? Почему ты, Меир, не окончил? Что они знают? — смеялся реб Моше.
— Знают, что ты, реб Моше, похвалишь их за это…
Меламед несколько приподнялся на стуле, глаза его засверкали и широко открылись. Вытянув темную худую руку, он хотел что-то сказать, но на этот раз ему помешал уже сильный и звонкий голос юноши:
— Реб Моше, — говорил Меир, немного наклоняя перед меламедом свою голову, которая, должно быть, неохотно соглашалась на покорный поклон, — реб Моше, я уважаю тебя… ты учил меня… Я не спрашиваю тебя, почему ты не запретишь своим ученикам производить в темноте насилие над бедными людьми, но я сам не могу смотреть на это насилие… у меня сердце болит, потому что в голову приходит мысль, что из таких злых детей выйдут злые люди; и что если они теперь нападают на бедную лачугу старика и бросают в него камнями через окно, то потом будут поджигать дома и убивать людей! Они и сегодня разнесли бы эту бедную избушку и избили бы этих бедных людей, если бы я не пришел туда и не защитил… Но я пришел и защитил…
С последними словами Меир сел за стол на предназначенное ему место. На лице его не было уже и следа опасения или смущения. Глубоко, очевидно, чувствовал он правоту своего дела, потому что смелым взглядом посмотрел вокруг, и только губы его дрожали, что бывает обыкновенно у натур свежих и впечатлительных.
В ту же минуту, однако, старый Саул и два сына его подняли вверх руки и в один голос произнесли:
— Шабаш!
Голоса их звучали торжественно, а взгляды, которые они бросали на Меира, были суровы и почти гневны.
— Шабаш! Шабаш! — подскакивая на стуле и широко разбрасывая руки, подхватил и кричал меламед. — Ты, Меир, в святой вечер шабаша, вместо того чтобы произносить кидуш и наполнять сердце свое великой радостью и отдавать ее в руки ангела Мататрона, защищающего племя Иакова перед богом, для того чтобы он передал ее в руки Сар-га-Олама, ангела над ангелами и князя мира, а Сар-га-Олам отдал ее десяти сефиротам, которые являются такой великой силой, что сотворили весь мир, чтобы через этих десять сефиротов душа твоя достигла великого трона, где сидит сам Эн-Соф, и соединилась с ним поцелуем любви, — ты, Меир, вместо всего этого ходил защищать каких-то людей от каких-то нападений, ходил охранять их дом и оберегать их жизнь! Меир! Меир! Ты нарушил шабаш! Ты должен пойти в дом молитвы и громко покаяться перед целым народом в том, что совершил великий грех и вызвал большой соблазн!
Эта речь меламеда произвела на собравшихся сильное впечатление. Саул и сыновья его приняли грозный вид; женщины были удивлены и испуганы; в черных глазах Лии, выдавшей тайну двоюродного брата, блестели слезы. Только зять Саула, приветливый, голубоглазый Бер, поглядывал на обвиняемого как будто с грустным сочувствием, а несколько юношей, ровесники Меира или моложе его, смотрели ему в лицо, не отрывая глаз, с любопытством и дружелюбным беспокойством.
Меир ответил несколько дрожащим голосом:
— В священных книгах наших, реб Моше, в Торе и в Мишне, ничего нет ни о сефиротах, ни о Эн-Софе. Но зато там ясно сказано, что Иегова хотя и велел праздновать шабаш, однако позволил, чтобы двадцать человек нарушили его ради спасения одного человека.
Уже самое намерение отвечать меламеду, человеку истинно благочестивому и правой руке раввина Тодроса, было неслыханной и изумительной дерзостью. А ведь, кроме того, Меир позволил себе, хотя бы и неясно выраженное, опровержение его мнений! Вот почему выпуклые глаза меламеда чуть не выступили из орбит, так широко они открылись и таким разъяренным взглядом окинули несколько побледневшее во время стычки лицо Меира.
— Караимы! — закричал он и начал метаться на своем стуле, руками хватаясь за бороду и волосы, — ты караимов спасал! Отщепенцев! Вероотступников! Проклятых! Зачем их спасать? Почему они в шабаш не зажигают огней и сидят в темноте? Почему они режут животных и птиц, служащих для еды, не спереди, а сзади шеи? Почему они не признают Мишны, Гемары и Зогара?
Он захлебнулся от волнения и умолк; и тогда снова раздался чистый и звучный голос Меира:
— Ребе, они очень бедны!
— Эн-Соф мстителен и неумолим.
— Они терпят преследования от народа!
— Непостижимый преследует их! — кричал ребе.
— Предвечный не велит преследовать. Равви Гуна сказал: если даже преследующий и прав, а преследуемый преступник. Предвечный заступится за преследуемого!
Огненный румянец появился у ребе Моше на темных щеках. Глаза его, казалось, готовы были съесть, пожрать бледное лицо юноши с пылающим, теперь уже смелым взглядом и с губами, дрожащими от множества невысказанных, насильно удерживаемых в груди слов.
У присутствующих был изумленный, испуганный, печальный вид. Подобное препирательство с меламедом одни считали грехом, другие видели в этом еще и опасность для дерзкого юноши или даже и для всей его семьи.
Потому-то Саул, устремив грозный взгляд из-под седых щетинистых бровей на лицо юноши, протяжно зашикал на него:
— Шааа!
Меир склонил перед дедом голову в знак покорности и подчинения, а один из сыновей Саула, желая смягчить гнев ребе Моше, а, может быть, также и для собственного назидания, спросил его:
— Какая существует разница в смысле авторитетности и святости между книгами Талмуда и Зогаром, книгами Каббалы? И не должен ли истинно благочестивый человек заняться изучением первых раньше, чем вторых?
Выслушав вопрос этот, меламед широко расставил оба локтя на столе, неподвижно вперил глаза свои с выражением глубокой мысли в противоположную стену и, не спеша, торжественным голосом начал говорить:
— Симон бен Иохай, великий раввин, который жил страшно давно и знал все, что делается на небе и на земле, сказал: Талмуд — это ничтожная рабыня, а Каббала — это великая королева. Чем наполнен Талмуд? Он наполнен очень маленькими, второстепенными вещами. Он учит, что чисто и что нечисто, что позволено и что запрещено; что скоромно и что не скоромно. А чем наполнен Зогар, книга сияния, книга Каббалы? Он наполнен великим учением о том, что такое бог и его сефироты. Он называет все имена их и учит, что они делают и как они создают мир. В нем написано, что бог носит имя Эн-Соф, а второе имя его — Нотарикон, а третье имя его — Гоматрия, а четвертое имя его — Зируф. А сефироты, которые являются великими небесными силами, называются: источник человечества, невеста, белая голова, большое лицо, малое лицо, зерцало, небесное жилище, земное жилище, лилия и яблочный сад. А Израиль носит имя Матрона, а бог для Израиля называется отцом; бог, Эн-Соф, не сотворил, мира, его сотворили только силы небесные, сефироты. Первый сефирот породил из себя божественную силу, второй всех ангелов и Тору (Библию), из третьего вышли пророки. Четвертый сефирот породил из себя божественную любовь, а пятый божественную справедливость, а шестой такую силу, которая все рвет, ломает и уничтожает. От седьмого сефирота произошла красота, от восьмого благородство, от девятого предвечная причина, а от десятого — око, которое постоянно бдит над Израилем и следует за ним по всем путям его и охраняет его ноги, чтобы они не поранились, и головы, чтобы на них не обрушивались великие несчастья. Всему этому учит Зогар, книга Каббалы, и она учит еще, откуда взялись эти сефироты, и как они разделяются, и как, по буквам, из которых составлены их имена, и по тем, из которых составлены имена бога, отгадывать все тайны мира! И это есть великое учение, самое главное для каждого израильтянина. Знаю я, что многие израильтяне говорят, будто Талмуд важнее; но все те, которые так говорят, глупы и не знают о том, что до тех пор земля будет содрогаться от великих страданий и до тех пор бог и Израиль, Отец и Матрона не соединятся поцелуем любви, пока рабыня не отступит перед королевой, Талмуд перед Каббалой. Когда же придет это время? Оно придет тогда, когда в мир явится Мессия. Тогда настанет, для всех людей благочестивых и ученых великий праздник радости! Тогда господь бог прикажет изготовить рыбу — Левиафан, которая так велика, что на ней стоит весь мир, и все примут участие в великом пиршестве, и будут эту рыбу есть — благочестивые и ученые люди с головы, а простой и неученый народ с хвоста!..
Меламед окончил, глубоко вздохнул после длинной речи и, опустив глаза к столу, внезапно спустился с мистических высот к земной действительности. На тарелке перед ним лежал, распространяя приятный запах перца и различных кореньев, кусок прекрасной рыбы, правда, еще не Левиафана, но во всяком случае какого-то очень вкусного обитателя вод; меламед, всю жизнь живя аскетом, субботние пиршества любил и доотвала наедался на них; он ведь был убежден, что поддержание тела и души в настроении всесторонней радости является обязанностью, столь же тесно связанной с днем шабаша, как и продолжительные ревностные моления. Со следами мистического экстаза в круглых глазах и с блаженной улыбкой на лице он начал разрывать темными руками и подносить себе ко рту поданное ему лакомое кушанье. Присутствующие, однако, еще долго не произносили ни слова после того, как умолк меламед. Мудрая речь его произвела почти на всех сильное впечатление. Старый Саул слушал ее с выражением глубокого почтения на лице. Глубокие морщины, покрывавшие его лоб, несколько раз вздрагивали под влиянием какой-то тайной нервной тревоги. Сыновья его; задумчиво уставились глазами в стол и сосредоточенно обдумывали мудрые слова ребе Моше, невольно, может быть, стараясь разыскать в этих темных пропастях разыгравшейся человеческой фантазии луч, который бы сделал их несколько менее темными. Женщины набожными жестами скрестили на груди руки, покачивали из стороны в сторону головами в знак удивления и улыбающимися от восторга губами тихонько шептали:
— Ученый человек! Мудрый человек! Истинно благочестивый! Достойный ученик великого равви Исаака!
Если бы, однако, кто-нибудь внимательно вгляделся в эту минуту в физиономии сидящих вокруг стола лиц, то должен был бы заметить два взгляда, которые с быстротой молнии, незаметно для всех остальных, метнулись друг к другу во время речи меламеда. Взгляды эти принадлежали Беру и Меиру. Первый бросил на другого грустный взгляд, а тот блеснул ему в ответ глазами, полными сдержанного гнева и насмешки. Когда меламед говорил о рыбе Левиафане — такой большой, что весь свет стоит на ней, и о том, что в день пришествия Мессии ученые будут, есть ее с головы, а неученые с хвоста, по тонким интеллигентным губам Меира пробежала усмешка. Усмешка эта была подобна кинжалу. Она, наверное, больно уколола того, на чьих губах появилась, но, казалось, рада была бы уколоть и того, кто ее вызвал. Бер на усмешку эту ответил вздохом. Но ее заметили также трое или четверо из числа юношей помоложе, которые, сидя напротив Меира, вопросительно поглядывали на него. Они заметили ее, и по лицам их пробежал, словно отблеск или отзвук усмешки Меира… После минутной тишины, прерываемой только стуком ножей и тарелок и громким движением челюстей меламеда, старый Саул поднял голос:
— Великие это вещи, мудрые и очень страшные вещи, о которых рассказал нам реб Моше… пусть он примет за них нашу благодарность. Слушайте ученых мужей, которые великою мудростью своею поддерживают славу и мощь Израиля, ибо написано, что «ученые — основа мира». Кто уважает их и о мудрых вещах, которые им известны, часто спрашивает, тому простятся грехи всей его жизни.
Реб Моше поднял лицо от тарелки и со ртом, набитым едой, пробормотал:
— Добрые дела человека привлекают к нему непрерывный источник милости и прощения. Они отворяют перед ним тайны неба и земли и несут его душу к сефиротам!
Благоговейное и сосредоточенное молчание было ответом на эти слова; только через несколько секунд молчание это было прервано с нижнего конца стола юношеским голосом, звенящим и звучным:
— Реб Моше! А что называется добрым делом? Что надо делать, чтобы спасти душу от греха и привлечь на себя великий источник милости? — громко спросил Меир.
Меламед поднял глаза на спрашивающего. Их взгляды опять встретились. Темно-серые глаза меламеда засверкали грозно и гневно; в серых, прозрачных глазах юноши пробежали серебристые искры как бы затаенной усмешки.
— Ты, Меир, был моим учеником и о таких вещах можешь теперь спрашивать! Разве я вам не говорил и не повторял тысячу раз, что наилучшим делом человека есть углубление в священную науку? Кто делает это, тому все простится, а кто этого не делает, тот будет проклят и будет изгнан из лона Израиля и из мира непорочных духов, хотя бы руки его и сердце были чисты, как снег…
Сказав это, меламед обратился к Саулу и, указывая темным пальцем на Меира, сказал:
— Он ничего не понимает и ничего не знает! Он забыл уже все, чему я его научил!
Старец наклонил слегка перед меламедом изборожденное морщинами лицо и примирительным голосом сказал:
— Прости ему, ребе, он еще ребенок! Когда разум разовьется у него, он сознает, что уста его были очень дерзкими, осмеливаясь противоречить тебе, и он, наверное, будет таким же ученым и таким же благочестивым, какими были все в нашей семье…
Саул выпрямился, его потухшие от старости глаза засветились мыслью.
— Слушайте меня, дети, внуки и правнуки мои! — сказал он. — Семья наша, семья Эзофовичей, это не какая-нибудь семья. У нас, благодарение богу… да будет прославлено святое имя его… большие богатства собраны в сундуках и на судах наших; но еще больше те богатства, которые у нас имеются в прошлом нашей семьи. Прапрадедом нашим был Сениор, старший над всеми евреями, которые жили в стране этой, и любимец самого короля; а отец мой, Герш, великий Герш, был в дружбе с самыми важными панами, и они сажали его в свои кареты и ради великой его мудрости возили его к королю и в сейм, что заседал тогда в Варшаве…
Старик умолк на минуту и обвел всех присутствующих глазами, которые светились мыслью и торжеством. Все смотрели на него, не сводя глаз; меламед хмурился и медленно потягивал вино из большого бокала, а старая, задремавшая уже прабабушка вдруг проснулась и, блестя золотистыми зрачками из-под щурящихся век, произнесла своим беззвучным шопотом:
— Герш, Герш, мой Герш!
Через минуту Саул снова начал говорить:
— В нашей семье есть одно большое сокровище, такое сокровище, какого нет у целого израильского народа. А сокровище это — длинная рукопись, которую составил прадед наш, Михаил Сениор, и в которой написаны великие и мудрые вещи… Если бы у нас была эта мудрая рукопись, то мы были бы очень счастливы; в том только беда, что неизвестно, где находится эта рукопись.
С момента, когда Саул начал говорить о мудрой рукописи своего деда, среди глядящих на него нескольких десятков пар глаз две пары глаз засверкали страстным, но совершенно противоположным друг другу чувством. Это были глаза меламеда, который посмеивался тихо и ядовито, и Меира, который выпрямился на своем стуле и со жгучим любопытством всматривался в лицо рассказчика.
— Рукопись эта, — говорил далее Саул, — двести лет лежала спрятанной, и никто не прикасался к ней. А когда прошло двести лет, ее нашел мой отец, Герш. Где он нашел ее, этого никто не знает, кроме старой прабабушки…
Тут он указал пальцем на свою мать и докончил:
— И только она одна знает, куда он опять спрятал эту рукопись, но этого она еще никому не сказала…
— А почему она этого никому не сказала? — продолжая ядовито и тихо посмеиваться, спросил меламед.
Саул ответил печальным голосом:
— Реб Нохим Тодрос — да будет благословенна память его! — запретил ей говорить об этом.
— А почему вы, реб Саул, сами не искали рукописи этой?
Саул еще печальнее ответил:
— Реб Барух Тодрос, сын ребе Нохима, и реб Исаак, — да здравствует он сто лет! — сын ребе Баруха, запретили мне искать ее.
— И пусть никто ее не ищет! — выкрикнул изо всей силы меламед, высоко поднимая руку, вооруженную вилкой, — пусть никто не ищет этой рукописи, потому что она наполнена великим богохульством и мерзостью! Реб Саул! прикажи ты детям, внукам и правнукам своим, чтобы они этой рукописи не искали, а ежели найдут ее, чтобы предали ее огню на сожжение! Ибо кто рукопись эту найдет и громко прочтет ее народу, на того падет херем, тот будет выброшен из лона Израиля. Так говорил реб Нохим и реб Барух, — да будет благословенна память их! Так говорит реб Исаак, — да здравствует он сто лет! В рукописи этой заключено проклятие и великое несчастье для того, кто найдет ее.
Глубокое молчание наступило после этих слов, с чрезвычайным увлечением произнесенных меламедом, а среди этого молчания послышался долгий, трепетный, страстный вздох. Все оглянулись вокруг себя, желая узнать, чья грудь, разрываемая страстным желанием, испустила этот вздох; но никто этого не узнал. Увидели только, как Меир, выпрямившись, с побледневшим лицом, горящими глазами всматривался в лицо прабабушки. А она, словно почувствовав этот пронизывающий взгляд своего возлюбленного дитяти, приподняла сморщенные веки и произнесла:
— Меир?
— Бобе? — ответил юноша голосом, преисполненным глубокой нежности.
— Клейнискинд! — шепнула прабабушка и, блаженно усмехаясь, снова заснула.
Субботняя трапеза близилась уже к концу, когда у стола произошло нечто, что должно было бы показаться для всякого постороннего зрителя очень странным, но для собравшихся здесь лиц являлось привычным и обыкновенным зрелищем.
Реб Моше, темные щеки которого разгорелись от нескольких бокалов вина, радушно предложенных ему хозяевами, вдруг сорвался со своего стула и несколькими широкими скачками, с громким криком и с поднятым кверху лицом, выскочил на середину комнаты.
— Шабаш! Шабаш! Шабаш! — кричал он, неистово потрясая головой и руками. — Фрейд! Фрейд! Фрейд! — повторял он, — вся небесная семья радуется и пляшет на небе! Давид плясал и прыгал перед ковчегом завета; почему бы и истинно благочестивому человеку не порадовать сердца своего пляской и прыжками?
Он плясал и скакал, перебегая вдоль и поперек широкими шагами пространство, находившееся вокруг стола, приседал к земле, наклонялся, а потом все больше и больше вытягивал вверх руки и поднимал к потолку лицо. Все тяжелее и громче опускались на дрожавший под ним пол его тяжелые босые ноги, заплетавшиеся в узком холщевом мешке.
Для всякого постороннего зрителя было бы очень интересно наблюдать за теми чувствами, которые отражались на лицах людей, присутствующих при этой исступленной пляске. Старый Саул и сыновья его поглядывали на пляшущего с чрезвычайной серьезностью и вниманием. Ни малейшей тени улыбки не скользнуло по их губам. Могло бы показаться, что на бешеные скачки меламеда они смотрели так, как верующие привыкли смотреть на выполнение мистического, священного обряда. Правда, в потухших с годами, но еще умных глазах Саула вспыхивали, время от времени какие-то огоньки, как будто вызываемые скрытой ядовитой насмешкой; но никто не мог их заметить, так как старик наполовину прикрывал свои глаза пожелтевшими веками.
Светловолосый Бер сидел выпрямившись и тоже был серьезен, только лоб его страдальчески наморщился да были потуплены поящие глаза; Меир, подперев голову руками, казалось, ничего не слышал и не видел, или же старался не слышать и не видеть, что делалось вокруг. Зато женщины очень дивились пляске ребе Моше, раскачивались в такт, отбиваемый его босыми ногами, с восторгом причмокивали губами и переглядывались между собой с удивлением и восхищением. У нижнего конца стола, там, где сидели самые молодые юноши и молодые красивые девушки, слышался тихий шум от сдерживаемого смеха.
Наконец реб Моше измучился, его силы истощились, и тело его, вздрагивая в исступлении, тяжело рухнуло на землю, у подножия большой печки, сложенной из зеленых кафелей. Однако через минуту он поднялся, тяжело вздохнул, громко засмеялся и рукавом своей серой жесткой рубахи принялся вытирать пот, крупными каплями стекавший по его раскрасневшемуся лбу и лицу.
Тут из-за стола встала Сара, дочь Саула, и начала подавать всем присутствующим для омовения рук серебряный таз, полный воды. Шепча благодарственные молитвы, присутствующие мочили свои руки в воде и вытирали их висевшим у Сары на плече полотенцем, белым, как снег, и украшенным вышитыми узорами. Субботнее пиршество окончилось.
В несколько минут посуда со стола была убрана. Все общество разделилось на несколько групп, наполнивших комнату шумом громких и оживленных разговоров.
Меир, несколько минут одиноко стоявший у окна, задумчиво вглядываясь в вечернюю темноту, приблизился к наиболее солидной по возрасту группе, которая расположилась на самом парадном месте в комнате, украшенном старинным диваном с большой желтой спинкой. Здесь Абрам и Рафаил, сыновья Саула, и Бер, зять его, давали отчет отцу в сделках, заключенных ими в продолжение недели; спрашивали его совета и просили его помощи. Здесь звучали названия всевозможных цифр при перечислении приобретенных бочек зерна и заплаченных за них денег, и быстро двигались пальцы нескольких пар рук. При упоминании о заграничных портах и о стоявших там ценах на зерно и лес глаза загорались радостью, опасением, жаждой наживы. Старый Саул выглядел так, словно он только теперь попал в свою родную стихию. Хотя высокие и мудрые науки мистических мудрецов общины и возбуждали в нем почтение и страх, все же мирские дела, казалось, были для его ума более близкими, жизненными и знакомыми. В глазах его, блестевших быстрой живой мыслью, уже не было заметно старости, и только белые волосы его и белая длинная борода делали его похожим на патриарха, на старейшину, распределяющего между членами своей семьи советы, похвалы и выносящего решения.
Меир стоял несколько минут с равнодушным выражением лица возле этой кучки людей, рассуждавших о торговле, о барышах и убытках. Видно было, что в подобных делах он никогда еще не принимал деятельного участия и что свежую натуру его еще не затронула и не захватила лихорадочная жажда наживы. С некоторым удивлением посматривал он на флегматического Бера, который, казалось, стал в эту минуту совсем другим человеком. Рассказывая тестю о своих делах и торговых намерениях и убеждая его в том, что ему крайне необходимо сделать крупный заем у брата своей жены, он сделался даже красноречивым, подвижным и чуть ли не запальчивым. Глаза его горели, губы двигались с невероятной быстротой, руки дрожали.
Меир отошел и остановился возле другой группы. В этой группе, собравшейся у другого конца стола, все еще застланного белой скатертью, царил меламед. Возле него был десяток с лишним человек, и он, широко расставив оба локтя на столе, торжественно ораторствовал среди сосредоточенно внимавших ему слушателей.
— Все, что есть на свете, — каждый человек, и каждое животное, и каждая травка, и каждый камень, корни всего сущего находятся высоко, в той стране, где живут духи. И поэтому весь мир является как бы огромным деревом, корни которого находятся среди духов. И является он как бы огромной цепью, последние звенья которой висят там, где живут духи. И является он как бы огромным морем, которое никогда не высыхает, ибо в него вливается неисчерпаемый источник духов и непрерывно наполняет его…
Меир отошел от группы, слушавшей меламеда, и приблизился к окну. Тут двое юношей, подперев головы руками, в глубокой задумчивости, рассуждали о том, где и как написано, что человек, который не увидит своей тени, идя в праздничную ночь, должен умереть в том же году.
Меир огляделся вокруг. В следующей комнате старшие женщины, собравшиеся тесным кружком, вели громкий разговор о своем хозяйстве и о великом уме своих маленьких детей, молодые же девушки, усевшись в уголке на корточках, перешептывались друг с другом, расплетали свои длинные косы, смеялись и тихо напевали.
По лицу Меира было видно, что его не тянуло ни к одной из этих многочисленных групп, наполнявших дом. Он находился среди своих, среди тех, которые были ему ближе всего по крови и сердцу, и, однако… Можно сказать, что он находился в пустыне, так одиноко стоял он посреди комнаты и таким грустным, усталым взором обвел он вокруг себя. Вскоре его уже не было в комнате. Он сбежал по ступенькам крыльца и направился через темную площадь к длинному, низкому дому ребе Янкеля…
* * *
После ярко освещенных обширных, чистых и красивых комнат в доме его деда жилище ребе Янкеля, владельца самого большого постоялого двора в Шибове, торговца водкой и члена кагала, должно было показаться Меиру тесным, грязным и печальным. Между тем как в его доме субботняя трапеза кончилась едва только несколько минут тому назад, здесь уже было убрано с семейного стола, потому что ужин, тянувшийся недолго, был скуден и проходил в унылом молчании, прерываемом только ворчливой бранью и язвительными замечаниями отца семьи. Впрочем, всем было хорошо известно, что реб Янкель был очень скуп, копил деньги, а о порядке и о домашних удобствах заботился мало, потому что сам редко бывал дома, занимаясь арендой винокуренных заводов и шинков по соседним деревням, в местечко же заглядывал только тогда, когда его вынуждали к этому религиозные обряды или кагальные дела. Жена его, Ента, и две взрослые дочери вели все хозяйство постоялого двора, исполняя обязанности и занимая место старших служанок в доме.
Дружелюбные шумные беседы, оглашавшие дом Эзофовичей, здесь не были известны. Достаток обнаруживался только тогда, когда реб Янкель принимал каких-нибудь почетных гостей — старого раввина, любимцем которого он был, своих кагальных товарищей или богатых купцов. Чистота и веселье никогда не заглядывали сюда.
В первой комнате, куда Меир вошел из темных, как пропасть, сеней, догорал на столе один только огарок желтой свечки, вставленный в засаленный медный подсвечник. Запах кушаний, недавно убранных со стола, смешивался с затхлым запахом грязных стен и с запахом жирных выделений от закопченной печки. Тихо здесь было и совсем пусто. Зато в другой комнате, где не было уже ни малейшего огонька, раздавалось громкое храпение хозяина дома, уже засыпавшего крепким сном. Третья комната была так заставлена кроватями и ящиками, что едва можно было пройти через нее. Меир увидел при колеблющемся свете лампы, стоявшей на обвешанной тряпьем печке, неясно вырисовывавшуюся в полумраке женщину. Качая ногой, колыбель и тихо напевая, она старалась усыпить тихо плакавшего ребенка. Проходя мимо, юноша поздоровался с ней кивком головы и приветливым словом. Ответив ему на приветствие, женщина продолжала напевать под мерное постукивание колыбельки и храпение нескольких спящих в комнате людей.
За низкой дверью слышен был глухой шум мужских голосов. Меир отворил эту дверь и оказался в комнате Элиазара, кантора с бледным лицом и чудным голосом.
Элиазар был не один. Вместе с ним за столом, на котором горела желтая свечка, сидело несколько молодых людей, принадлежавших к семейству Эзофовичей и ужинавших в этот день вместе с Меиром. Меир вздохнул свободнее, может быть, потому, что в этой комнате был менее спертый и зловонный воздух, или же, может быть, потому, что он оказался среди лиц, смотреть на которые ему было приятно. Лица юношей при виде его тоже осветились дружелюбными улыбками.
Элиазар поднял свои бирюзовые глаза на прибывшего, который молча занял место за столом.
— Меир! — сказал он мягким голосом.
— Что? — спросил гость.
— Ты был сегодня нетерпелив и говорил меламеду. Мне рассказали уже об этом они.
Элиазар указал на присутствующих молодых людей. Меир остановил на бледном лице певца проницательный и несколько насмешливый взгляд.
— Ты, в самом деле, думаешь, Элиазар, что я говорил сегодня меламеду что-то ненужное и нехорошее? — медленно спросил он.
Кантор опустил голову.
— То, что ты говорил, было хорошо, — сказал он, — но все же не следовало этого говорить, потому что у тебя могут быть большие неприятности из-за этого.
Юноша засмеялся печально и как-будто с принуждением.
— Ну! — сказал он решительно, — и пусть. Я не могу больше терпеть молча, как они морочат головы всем нам…
— Дитя, дитя! А что же ты поделаешь с этим? — отозвался за спиной говорящих протяжный и ленивый голос.
Все обернулись, Это был флегматичный Бер, который вошел в низкую дверь, старательно запер ее за собою и, ответив вышеуказанным способом на пылкое восклицание юноши, лег на кровать Элиазара, повернувшись лицом к потолку. Собравшиеся, по-видимому, привыкли к его присутствию в своем обществе, так как не обнаружили при виде его ни малейшего неудовольствия или замешательства. Наоборот, разговор продолжался дальше. Один из молодых людей, родственник Меира, начал передавать кантору, отчасти с недоверием и смехом, отчасти осторожно и с тревогой, слова меламеда об Эн-Софе и сефиротах, о пришествии Мессии и об огромной рыбе Левиафане. Другой спросил Элиазара, что он думает о том, будто бы достаточно углубиться в науку Мишны и Зогар, чтобы все прегрешения были отпущены.
Элиазар слушал молча, с опущенной головой. Долго не отвечал он, затем медленно поднял голову и сказал:
— Читайте Тору! Там написано: един бог, Иегова! Не находит он удовлетворения в жертвах ваших, в песнях и фимиамах, но требует от вас, чтобы вы любили правду, защищали угнетаемых, обучали темных и лечили бальных, вот ваши первые обязанности!
Двое юношей широко раскрыли глаза.
— Ну! — воскликнули они в один голос, — значит, меламед говорил неправду?
Элиазар снова долго молчал. Было видно, что он рад был бы не отвечать. Но молодые нетерпеливые руки дергали его за рукав одежды, добиваясь ответа.
— Да, неправду! — ответил он, наконец, несмело. В эту минуту Меир положил ему руку на плечо.
— Элиазар — сказал он, — так же ответил ты мне два года тому назад, когда вернулся из большого города, где тебя учили петь. Ты раскрыл мне тогда глаза, которые и сами уже начали искать света; ты объяснил мне, что мы не истинные израильтяне, что вера наша уже не та вера, которая была нам дана на горе Синае, что еврейство помутилось и загрязнилось, как вода, если бросить в нее горсть грязи, и что от этой грязи почернели наши сердца и головы. Ты сказал мне это, Элиазар, и я… прозрел. С этого времени я люблю тебя, как брата, который помог мне выйти из темницы, но с этого же времени я чувствую у себя в сердце великую тяжесть и великую тоску…
— Элиазар учил тебя, Меир, и Элиазар молчит… а ты, ученик его, начинаешь говорить! — отозвался голос Бера, в ленивых интонациях которого слышалась насмешка.
— Если б я только умел говорить! — воскликнул юноша с разгоревшимися глазами, — и если б я знал, что и как делать!
И через минуту он прибавил тише:
— Но я ни говорить, ни действовать не умею… У меня есть только великая ненависть в сердце к тем, которые обманывают, и великая любовь к обманываемым…
— И большая смелость! — вставил ленивым голосом Бер, продолжая лежать на кровати.
— Смелости до сих пор у меня не было, но… но, если б я только знал, что делать, она бы явилась у меня!
Несколько минут царило молчание. Его прервал Меир:
— Какой ты счастливый, Элиазар!
— Чем же я счастливый?
— Ты был в широком свете, видел разумную жизнь, слушал умных людей… Ах! Бели б и мне тоже в широкий свет!..
— Элиазар, расскажи нам что-нибудь об этом широком свете, — попросили двое из присутствующих помоложе. В их глазах, устремленных на лицо кантора, светились любопытство и удивительная грусть.
Из всей шибовской молодежи только один Элиазар видел «широкий свет». Этим он обязан был своему чудному голосу, для развития которого его послали учиться в большой город. Все, что он мог рассказать, давно уже было им рассказано. Но они всегда готовы были слушать его, хотя бы он каждый день рассказывал им одно и то же. Как выглядит большой город? Какие там высокие дома и какие красивые экипажи разъезжают по улицам? Какие люди, богатые, вежливые и ученые, живут там в этих домах, и сколько там, среди них, евреев, имеющих много денег, красивые комнаты, богатые платья и пользующихся у людей уважением? А почему все уважают их? За то ли, что они богаты? Нет, ведь и в Шибове есть богатые купцы, а пурицы только тогда оказывают им уважение, когда нуждаются в их деньгах, когда же не нуждаются, то отзываются о них очень скверно и с презрением.
Их уважают потому, что они многому учились и много знают: изучали они не только Мишну и Гемару, а и всякие другие прекрасные и полезные науки. А почему в Шибове нет таких школ, в которых бы учили этим наукам, и почему раввин Исаак и реб Моше говорят, что те науки подобны содомскому винограднику и являются чужими огнями, и что каждый истинный еврей должен от них бежать?
— Элиазар! Как это ездят там экипажи без лошадей, и кто их так мудро придумал?
— Элиазар! Все ли евреи соблюдают там кошеры?
— Элиазар! Что говорят там о наших раввинах Тодросах?
— Плохо говорят.
Общее изумление. Евреи на широком свете плохо говорят о Тодросах; не верят ни в Эн-Софа, ни в сефиротов, ни во всю Каббалу?
— А что они говорят о Талмуде?
— О Талмуде они говорят, что эта прекрасная и мудрая книга написана мудрыми и святыми людьми, но ее надо только сократить и многое из нее выбросить, потому что теперь настали иные времена, и то, что было когда-то полезно, теперь стало уже вредно.
Снова удивление! Талмуд надо сократить, потому что изучение Гемары очень трудно и забивает детям память и ум.
Правда! Спрашивавшие и сами помнят, с каким трудом давалось им изучение Гемары и как жестоко бил их меламед за то, что она не хотела укладываться в их головах, и как у них от этого слабела память и притуплялся ум, а маленький Лейбеле, сын бедного портного, навсегда остался от этого глупым и больным!
— А кто это сократил когда-то Талмуд и сделал его более легким для изучения?
— Сократил его великий и святой мудрец Моисей Маймонид, которого раввины потом прокляли.
Раввины прокляли и святого мудреца! Значит, раввины могут быть злыми и несправедливыми, и не всегда следует верить тому, что они говорят!
— А что написал еще Моисей Маймонид?
— Он написал еще Морэ-Небухим, путеводитель для заблудшихся, — мудрую и прекрасную книгу, читая которую человеку хочется плакать от умиления и смеяться от радости.
— А есть у тебя эта книга, Элиазар?
— Есть!
— А откуда она у тебя?
— Ее дал мне один мудрый еврей, живущий там, в большом городе… он известный адвокат!
— Элиазар, прочти нам что-нибудь из этой книги!
Таким-то образом перед этими наивными умами, бессознательно тоскующими по солнцу и по широкой жизни в общении со всем человечеством, открывался, частично и беспорядочно, мир явлений и мыслей, кружившихся по обширным пространствам. Из этого не могло выработаться каких-нибудь прочных убеждений, не могло определиться какой-нибудь ясной путеводной нити, иной лучшей жизни, но все же в душу закрадывались сомнения, в груди просыпались желания, молодые глаза заволакивались печалью, которую порождала мысль, начинающая чувствовать свои оковы.
Было уже поздно, когда после длинной беседы юноши поднялись со своих мест и остановились друг против друга с побледневшими лицами и горящими взорами. После минутного молчания Меир проговорил:
— Элиазар! Неужели мы никогда не крикнем народу громким голосом, чтобы он одумался и прозрел? Неужели мы всегда будем гнить, как черви, копошащиеся в земле, и смотреть, как весь народ задыхается и гниет?
Элиазар опустил вниз затуманившиеся от слез глаза, поднял вверх белые руки и своим певучим голосом сказал:
— Я каждый день пою и плачу перед господом, молясь за народ мой.
Меир сделал нетерпеливый жест, а Бер, тяжело поднявшись с кровати, засмеялся глухим, унылым смехом.
— Пой и плачь! — сказал он Элиазару. — Твой строгий отец нагнал на тебя такого страху, что ты никогда уже не будешь в состоянии делать что-нибудь другое…
Потом, положив руку на плечо Меира, он прибавил:
— Только этот один смел и поплывет против течения. Но вода сильнее человека. Куда занесет она его?
Покидая жилище Янкеля, Меир снова увидел в одной из комнат ту же самую женщину, сидевшую над колыбелью уснувшего ребенка. Только теперь она наклонилась и, поставив оба локтя на край колыбели, дремала. Свет от лампы, горевшей на печке, падал прямо на нее и освещал синюю изорванную кофту, прикрывавшую ей плечи и грудь; руки, видневшиеся из-под кофты, были покрыты только рукавами грубой рубахи. На голове у нее был праздничный чепец с большим помятым цветком, красный цвет которого странно выделялся над желтой сморщенной кожей низкого лба и увядших щек. Эта женщина не была еще стара, но она была измучена, истомлена, изнурена. Достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что жизнь ее проходила в трудах и унижениях и что ни одна капля домашнего счастья никогда не освежила ее. Глядя на нее, легко было угадать, что она не доживет, как Фрейда, жена еретика Герша, до своей столетней годовщины, и что ей не придется медленно и блаженно погружаться в вечный сон среди приятной ее сердцу суетни многочисленных внуков и правнуков. У Енты, жены благочестивого ребе Янкеля, была измученная душа в усталом теле.
Когда шум шагов расходящихся гостей, смешиваясь, некоторое время с храпением спящих, наконец, умолк, Элиазар показался в низких дверях своей комнатки и несколько секунд смотрел издали на дремавшую мать.
— Мама! — тихо проговорил он, — почему ты не ляжешь спать? Маленькая Хайка давно заснула и не будет уже плакать. Ложись и ты, мама… отдохни.
Шопот сына достиг до слуха дремавшей Енты. Она открыла глаза, мутным взглядом посмотрела на стройного юношу, лицо которого светилось в полумраке, как белый алебастр, и — о, чудо! — маленькие щурящиеся глаза ее перестали щуриться, а в выцветших зрачках блеснул свет радости.
— Элиазар! Иди сюда! — прошептала она.
Юноша приблизился и сел на край кровати.
— Как могу я заснуть? — печально шептали ему поблекшие губы женщины. — Бедная моя голова! Хайка больна и всякую минуту может заплакать, а если она громко заплачет, Янкель проснется и сильно рассердится!
— Спи, мама! — ответил шопотом сын, — я посижу тут и покачаю Хайку…
Желтое в морщинах лицо, с большой красной розой над лбом, склонилось, и женщина уснула не на высоко постланных, покрытых грязным бельем подушках, а на коленях сидящего рядом юноши.
Элиазар облокотился на край колыбели, положил голову на руки и задумался. Время от времени он покачивал колыбель ногой и тихо напевал.
— Ой, бедная, бедная моя голова! — шептала сквозь сон женщина с желтым лицом, дремавшая на коленях сына.
— Бедная твоя голова, о Израиль! — в задумчивости шептали розовые губы юноши, бодрствовавшего над колыбелью.
А спустя немного времени, маленькая проворная человеческая фигура промелькнула в темноте обширного двора молитвенного дома, направляясь к стоящей возле него низенькой избушке раввина Исаака Тодроса, и исчезла за низкими дверями, которые закрылись с громким скрипом.
В ответ на этот скрип изнутри избушки раздался мужской голос с чистыми, низкими, басовыми нотами:
— Это ты, Моше?
— Я, насси! Твой верный слуга! Жалкое подножие у твоих ног! Да навещают сон твой ангелы покоя! Да будет тебе каждое дыхание уст твоих приятно, как оливковое масло, приправленное мирром! А когда ты уснешь, пусть душа твоя с великим блаженством купается в источнике духов.
Низкий голос, исходивший из темной комнаты, расположенной за маленькими тоже совершенно темными сенцами, спросил:
— А где ты был так долго, Моше?
Человек, находившийся в сенцах, ответил:
— Я был в доме Эзофовичей на субботней трапезе. У Эзофовичей празднуется шабаш с большим великолепием, и я часто хожу к ним встречать шабаш, чтобы поддерживать свою душу в великом веселии!
— Ты хорошо делаешь, Моше, что в шабаш поддерживаешь свою душу в радости. А что там у них слышно?
— Худое слышно, насси! Между розами и лилиями там укрывается мерзкий червь!
— Какой это червь?
— Такой червь, что подтачивает нашу святую веру и из Израиля может сделать народ гоимов и хазарников!
— А в чьем сердце укрывается этот мерзкий червь?
— Он укрывается в сердце Меира Эзофовича, внука богатого Саула.
— Моше! Собственными ли глазами ты видел этого червя и собственными ли ушами ты слышал его? Говори, Моше! На моей голове лежит великое бремя всех душ этой общины, и она должна знать обо всем.
Минуту в сенях царило молчание. Человек, в скромной позе сидевший там, среди глубокой темноты, у закрытых дверей комнаты святого раввина, собирал, очевидно, свои мысли и воспоминания. Минуту спустя, хриплым голосом и растягивая слова, он начал говорить:
— Я видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Меир Эзофович не справлял сегодня субботнего кидуша вместе со всей своей семьей и пришел домой тогда, когда шабаш давно уже начался. Я спросил его, что он делал, а он мне ответил, что защищал от нападений хижину Абеля Караима и его внучки Голды…
Меламед умолк. Низкий голос, выходивший из закрытой комнаты, произнес:
— Он защищал отщепенцев и нарушил шабаш!
— Он в святой день шабаша не держит своей души в радости.
— Пусть будет проклято учение это! Да бежит Израиль от него, и да не простит ему господь! — произнес за дверями низкий голос.
— Он говорил, что в святых книгах Израиля ничего не написано ни об Эн-Софе, ни о сефиротах, и что Предвечный не велит преследовать отщепенцев…
— Мерзости изливаются из уст этого юноши. В его тело перешла душа прадеда его Герша Эзофовича.
— Насси! — еще громче, чем до сих пор, воскликнул Моше. Неясное бормотание за дверями поощрило его продолжать.
— Он будет искать рукопись Михаила Эзофовича Сениора, я увидел это по глазам его; и он рукопись эту найдет! А когда он найдет ее и громко прочтет народу, взбунтуется против твоих поучений дух Израиля!
После этих слов наступило долгое молчание; наконец опять послышался низкий голос:
— Когда он найдет эту рукопись, на голову его ляжет моя тяжелая десница и повергнет его в прах… Моше! а что он делал после ужина?
— Он пошел в дом ребе Янкеля и долго разговаривал с кантором Элиазаром; я проходил там мимо и видел в окно.
— Моше! А кто там был еще?
— Там были: Хаим, Мендель, Арнель и Бер, зять Саула…
— А о чем они разговаривали друг с другом?
— Насси! Душа моя вошла в ухо мое, когда я стоял под окном… Они сильно жаловались, что их держат в большой темноте и что истинная вера Израиля загрязнилась, как вода, если в нее бросить горсть грязи… А Элиазар говорил, что он возносит на это к господу великие жалобы с пением и плачем. А Меир говорил, что недостаточно петь и плакать, а надо громким голосом крикнуть народу и что-то сделать, чтобы он стал другим, чем теперь…
— Отродье ехидны! — пробормотал голос из глубины хижины.
— Насси! Кто это отродье ехидны? — покорно спросил Моше. После минутного молчания в темноте раздался ответ:
— Род Эзофовичей!