I
Бет-га-мидраш представлял собой обширное здание, довольно заметное и красивое, стоявшее на дворе синагоги, рядом с домом молитвы. У него были различные назначения. Тут происходили менее торжественные моления и велись длинные и горячие споры относительно различных пунктов и толкований Талмуда; тут помещались библиотеки преследующих самые различные цели братств или товариществ, которых всегда много в каждой израильской общине, тут же, правда, в исключительных случаях, требующих исключительной строгости, отсиживали более или менее длинные сроки молодые люди, согрешившие против религии или обычаев, — наказание скорее постыдное, нежели тяжелое.
Напротив бет-га-мидраша возвышалось другое здание, немного поменьше первого, но построенное и поддерживаемое с такой же тщательностью, как и первое. Это был бет-га-кагал, или кагальный дом, место заседаний и совещаний местных административных властей. Еще дальше, в уже более скромном здании, находился гек-дош, приют для бедных, куда имели право приходить все голодные, усталые, нуждающиеся в пристанище и отдыхе. Напротив дома молитвы, в тесном низком домике, помещался хедер, или школа, в которой преподавал ученый и уважаемый реб Моше.
Словом, двор этот вместе с окружающими его зданиями представлял собой настоящую столицу маленького удельного государства. Все здесь — от черной избушки мудреца-аскета, приютившейся почти у самого храма, до видневшейся несколько дальше обширной и окруженной тенистыми деревьями больницы, от величественного дома молитвы до низенького, тесного хедера — имело отношение к общественным делам и нуждам.
Появление каждого из этих зданий было связано с какой-нибудь красивой и высокой идеей общественного порядка, милосердия, познания, вознесения души к богу или размышления над высокими предметами. Каким образом выродились некоторые из этих идей и почему некоторые из этих первоначальных целей получили смысл и характер совершенно противоположный тому, какой им придают во всем мире? Это уже другое дело. Спрашивать об этом нужно историю.
Восемь дней прошло с того вечера, когда на зеленом лугу мечтал, пел и вел задушевные беседы кружок молодых людей. На девятый день после этого, незадолго до захода солнца, из бет-га-мидраша вышел и остановился на его высоком крыльце Меир. Повинуясь распоряжению главы своей семьи, он провел все эти дни в полном одиночестве, читал талмудические книги и много размышлял над ними; он хорошо знал эти книги, и многое в них уже пробуждало в нем сомнения, но целиком потерять к ним уважение, привитое с детства, он не мог. Наказание, которое ему назначили, не было тяжелым и не доставило ему ни малейших физических страданий, потому что заботливые руки сострадательных женщин клали в пищу, которую ему приносили из родного дома по два раза в день, лучшие куски. Однако он сильно изменился — побледнел и похудел, но в то же время казался как будто более сильным. В его осанке и выражении лица не осталось и следа той почти детской робости, которая проглядывала в нем несколько месяцев тому назад. Возможно, что душа его была возмущена несправедливостью наложенного на него наказания; возможно, что одиночество, на которое его обрекли, и перечитывание старинных книг, которыми были полны шкафы, стоявшие по стенам бет-га-мидраша, вызвали в нем много новых мыслей, еще больше его взволновавших. Несомненно, было одно, что лихорадочная бледность его лица свидетельствовала о трудной, вполне самостоятельной душевной работе; а в блеске глаз сказывалось страстное, с трудом сдерживаемое раздражение. Наложенное на него наказание не достигло цели. Вместо того чтобы успокоить и укротить мятежного юношу, оно сделало его еще более дерзким и склонным к возмущению.
Когда он сошел с крыльца бет-га-мидраша и стал медленно переходить через двор молитвенного дома, видно было, что ко всем другим его чувствам присоединился еще и стыд. При виде нескольких людей, входивших в ворота двора, он опустил глаза и покраснел. Люди эти были членами кагала и поспешно направлялись к обычному месту своих совещаний. Увидев Меира, они стали смеяться и указывать на него пальцами. Только один Янкель Камионкер не засмеялся и даже не заметил Меира. Этот член кагала шел очень быстро и в некотором отдалении от своих товарищей; по выражению лица видно было, что он еще более озабочен и раздражен, чем обычно. Оказавшись посредине двора, он свернул с дороги и, вместо того чтобы войти вслед за товарищами в бет-га-кагал, пошел вдоль стены гек-доша, приюта бедных. Не останавливаясь, он только прошел мимо стены, но времени было достаточно, чтобы обменяться несколькими тихими словами и таинственными знаками с каким-то человеком, растрепанная голова которого с распухшим лицом высунулась из открытого окна гек-доша.
Меир знал этого человека, с которым Камионкер таинственно обменялся двумя-тремя словами, сказанными шопотом, и его удивили близкие отношения этих двух людей.
«Ну что за знакомство может быть между благочестивым и богатым реб Янкелем. и таким бродягой и вором, как извозчик Иохель?» — подумал он.
Но он недолго думал об этом. Он медленно шел — и не в сторону родного дома, куда ему, очевидно, незачем было спешить, а в сторону маленькой улицы, которая, упираясь в двор молитвенного дома, вела к полям. Очевидно, ему хотелось выйти из местечка и пойти в то широкое светлое пространство, которое сияло последними отблесками дня и откуда доносился мягкий шелест свежего ветерка. В конце двора он, однако, приостановился. Его слух поразил страшный шум множества, детских голосов, то понижавшихся почти до шопота, то подымавшихся до крикливого причитания нараспев. Среди этого то громкого, то тихого шума детей время от времени раздавались пискливые стоны и вздохи, словно вырывавшиеся из чьих-то измученных и усталых грудей; а над всем этим гамом господствовал грубый голос мужчины, который то что-то рассказывал или читал, то сердито бранился.
По губам Меира промелькнула какая-то особенная усмешка. В ней были и боль, и гнев, и сострадание. Он находился возле хедера, где преподавал реб Моше; оттуда и доносился этот неясный, хаотический шум, в котором слышалось что-то удивительно грустное и одновременно жестокое.
Привлекаемый каким-то непреодолимым чувством, Меир оперся обоими локтями о подоконник низкого открытого оконца и заглянул внутрь здания. Это было тесное, темное, зловонное и битком набитое помещение. Между низким темным потолком, четырьмя такими же черными стенами и полом, сплошь покрытым толстым слоем сора и грязи, в сыром, затхлом, тяжелом воздухе раскачивалась и неистово что-то бормотала хором серая масса, в которой с первого взгляда невозможно было ничего разобрать. Только постепенно перед его взором, словно из мглы тумана, начали вырисовываться лица и фигуры детей. Лица эти были очень разнообразны: одни — полные, темные, болезненно-вспухшие, другие — бледные, маленькие, тонкие и красиво очерченные; одни — с открытыми ртами, почти как у идиотов, и с мутным, сонным взглядом; другие — с блестевшими от сдержанного гнева глазами и с нервно вздрагивавшими от раздражения губами; третьи — бледные, внимательные, страдающие, но покорные и терпеливые. Одежда у этих детей была тоже очень разнообразна — от опрятных сюртучков, отличавших детей богатых родителей, до безрукавок и серых рваных халатов — у детей бедняков. В комнатке, в которой могло бы поместиться с удобством едва только десять с лишним мальчиков, их было несколько десятков, и все они, чуть ли не сидя один на другом, теснились на узких, высоких, твердых и грязных лавках, стоявших поперек комнаты.
Подобных хедеров в Шибове было немало, но ни в одном из них не было так много учеников, как в том, где преподавал реб Моше. Богачи и бедняки с одинаковым рвением старались поместить туда своих детей, так как реб Моше был меламедом над меламедами, любимым учеником великого раввина, притом ученым каббалистом и аскетом, настоящим хахамом и истинно благочестивым человеком.
Не следует, однако, думать, чтобы реб Моше унижался до преподавания самым маленьким детям общины первых ступеней великой науки. Это было бы непроизводительной тратой его великих способностей, предназначенных для более высоких целей. Подросткам, переполнявшим его хедер, было от десяти до двенадцати лет, а уже с семи лет их питали святым хлебом науки. В других, низших хедерах их обучали читать по-древнееврейски и преподавали им хумеш (пятикнижие) со многими толкованиями и комментариями. Теперь же, под руководством ребе Моше, они вступали на третью ступень мудрости, которой являлся Талмуд вместе с бесчисленным количеством составляющих его книг, отделов, подотделов, параграфов, спорных пунктов, справок, разъяснений к разъяснениям и комментариев к комментариям.
Это было уже, как кажется, достаточно широкое поле для развития ума и памяти этих подростков, бледных, одутловатых, раздраженных или покорно страдающих; но реб Моше в делах религии и обучения не привык довольствоваться малым. Наполняя разум и упражняя память своих учеников, он старался разбудить и их фантазию, вводя ее в волшебную область притч и аллегорий, которыми полна Агада, и даже давая им отведать кое-что из высокой и мистической метафизики Каббалы. Подобные рассказы или чтения составляли род отдыха, блаженство которого должны были глубоко чувствовать души слушающих его детей; однако эти чтения происходили только тогда, когда меламед находился в хорошем и веселом настроении.
В ту минуту, когда Меир начал присматриваться через открытое окно к происходившему внутри хедера уроку, ученики заучивали на память заданный им на этот день отрывок Талмуда, а наставник, сидя против них на кафедре, состоявшей из деревянного стула, в свою очередь вчитывался в лежавшую перед ним на кривоногом столе большую и очень старую книгу. Читал он эту книгу с большим интересом и, видимо, с не меньшим удовольствием; блаженная улыбка появилась у него на губах, едва заметных среди густой растительности. Он медленно раскачивался взад и вперед, приводя этим в движение и хромоногий стол, раскачивавшийся вместе с ним; раскачивались на своих лавках и ученики, каждый над раскрытой перед ним большой книгой, то бормоча потихоньку, то повышая голос словно для того, чтобы заглушить какую-то внутреннюю боль. Время от времени они ударяли сжатыми кулаками о края лавок или хватались в отчаянии от сильного напряжения памяти обеими руками за голову, растрепывая волосы, и без того уже взъерошенные и всклокоченные.
Вдруг меламед перестал раскачиваться, поднял сияющее лицо, взял в обе руки большую книгу и изо всей силы ударил ею по хромоногому столу. Это было знаком замолчать. Во мгновение ока все ученики умолкли и перестали раскачиваться. Все подняли глаза на лицо учителя: одни с необычайной тревогой, вызванной предположением, что пришла пора отвечать заданный урок, другие с выражением злобного упорства и затаенной злой насмешки.
Но меламед не обратил внимания на выражения лиц своих учеников. В эту минуту он ничего не видел и не замечал вокруг себя. Душа его была охвачена порывом невыразимого блаженства и унеслась в страну восторгов. Но он настолько чувствовал себя учителем и понимал свои обязанности, что захотел перелить часть своих восторгов в бедные всклокоченные головы учеников.
Он поднял вверх указательный палец и, закинув голову, с торчащей бородой, с горящими блаженными глазами, начал громко читать отрывок из Шиур-комы.
— «Великий князь-свидетель так рассказывает о величии Иеговы. От основания престола всемогущего Иеговы до верху сто восемнадцать раз десять тысяч миль. Высота его сто шесть и тридцать раз тысяча миль. От правой руки Иеговы до левой семьдесят семь раз десять тысяч миль. Череп головы его имеет три раза десять тысяч миль в длину и ширину. Корона на голове его имеет шестьдесят раз десять тысяч миль. Подошвы у царя царей имеют тридцать тысяч миль. От пят его до колен девятнадцать раз десять тысяч миль; от колен до бедер считается двенадцать раз десять тысяч и четыре мили. От бедер до шеи двадцать четыре раза десять тысяч миль. Таково величие царя царей, владыки мира!»
Издав последний возглас, реб Моше минуту стоял у своей кафедры, неподвижный, как истукан, подняв кверху руки, со взглядом, полным блаженства. Ученики его также сидели неподвижно, выпучив на него глаза. Теперь все без исключения, покорные и бойкие, полуидиоты и сметливые, широко открыли свои рты. Величие Иеговы, описанное подобным образом, привело все умы в оцепенение.
Меламед, однако, скоро очнулся от своего экстаза и повелительным голосом воскликнул:
— Гей!
На это восклицание, значение которого было им хорошо известно, мальчуганы снова бросились к своим большим книгам, закачались телами и начали нараспев читать заданный им отрывок Талмуда. Как звучал и что содержал в себе этот отрывок? Ни одно непосвященное ухо не поняло бы этого среди гама нескольких десятков голосов. Но Меир, который сам несколько лет тому назад проходил точно такой же курс наук и притом одаренный отличной памятью, ничего не забыл из него, сразу понял, что в этот день мальчики учили VIII отдел трактата Берахот (о благословениях).
В один голос, непрерывно, с невероятным неистовством и мукой, исторгавшей из груди стоны, обливаясь потом, дети читали и говорили нараспев:
— «Мишна 1. Вот какие спорные пункты существуют между школами Шамая и Гиллела. Школа Шамая говорит: благословить следует день (субботний), а потом вино. Школа Гиллела утверждает: пусть благословят вино, а потом день.» «Мишна 2. Школа Шамая говорит: умывают руки, а потом наполняют бокал. Школа Гиллела утверждает: наполняют бокал, а потом умывают руки.» «Мишна 3. Школа Шамая говорит: после вытирания рук кладут полотенце на стол. Школа Гиллела утверждает: кладут его на подушку.» «Мишна 4. Школа Шамая говорит: подметают комнату, а потом умывают руки. Школа Гиллела утверждает: умывают руки, а потом подметают комнату.» «Мишна 5. Школа Шамая говорит: огонь, пища и благовоние. Школа Гиллела доказывает: огонь, благовоние и пища. Школа Шамая говорит: сотворивши блеск огня. Школа Гиллела утверждает: сотворивши блески огня…»
Тут разнесся по комнате двойной стук — книги, ударившей о хромоногий столик, и хромоногого столика, ударившего о пол. Ученики снова превратились в неподвижных и молчаливых маленьких истуканов. Меламед пробежал по всем их лицам таким взглядом, словно он был жрецом, которому нужно было выбрать одного из этих мальчиков в жертву для всесожжения. Наконец, вытянув палец по направлению к одной из последних лавок, он грозно позвал:
— Лейбеле!
На этот зов из среды мальчиков поднялся худенький бледный ребенок в сером длинном сюртучишке и начал смотреть в лицо меламеда огромными черными застывшими глазами.
— Комхер! (Иди сюда!) — позвал учитель.
Между учениками произошло движение. Пройти через эту комнату было нелегко. Мальчуганы давали дорогу вызванному, толкали друг друга, падали на лавки, кулаком проталкивали товарища через толпу.
Лейбеле вышел, наконец, из толпы и стал! в узеньком проходе, отделявшем кафедру учителя от первых лавок учеников. Он держал большую книгу, под тяжестью которой худенькие руки его ежеминутно опускались вниз; рот был широко открыт, а плечи часто-часто передергивались нервной дрожью. Ребенок не смотрел теперь на меламеда. Его лицо наклонялось к страницам все время опускавшейся вниз книги. Реб Моше ударом под подбородок поднял ему голову.
— Ну, — крикнул меламед, — чего ты, как разбойник какой-нибудь, смотришь в землю? Смотри на меня!
Ребенок снова стал смотреть ему в лицо неподвижными глазами, на которые набегали слезы.
— Ну, — спросил меламед, — что говорит школа Шамая и что говорит школа Гиллела?
Наступило долгое молчание. Сидевшие на первой лавке ученики незаметно толкали кулаками своего товарища в бок, шепча ему:
— Шпрых! Шпрых! (Говори! Говори!)
— Школа Шамая, — начал Лейбеле дрожащим и едва слышным голосом, — говорит: благословить надо вино…
— День! День! А потом вино! — зашептали с первой лавки сострадательные помогающие голоса. Но в ту же минуту рука меламеда оказалась в такой непосредственной близости к уху одного из подсказывавших, что из груди его обладателя вырвался пронзительный крик, и все другие тотчас же закрыли рты, а вместо них широко открыли глаза, остолбенев от страха.
Реб Моше снова обратился к спрашиваемому ученику:
— Мишна первая! — воскликнул он. — Что говорит школа Шамая?
Еще тише, чем прежде, дрожащий голос ребенка стал отвечать:
— Школа Шамая говорит: благословите вино.
Кулак меламеда тяжело опустился на плечо ученика, и большая книга тотчас же выскользнула у того из рук.
Меламед вскочил со своей кафедры.
— А шлехтер, думмер, фершолтенер бубе! — крякнул он, бросаясь к ребенку. — Ты не хочешь учиться великой науке, и когда я задал тебе урок, говоришь, что школа Шамая велит благословлять сначала вино, а потом день… и еще бросаешь на землю святую книгу… а разве ты не читал, что Шамай велел благословлять сначала день, а потом вино…
Тут сзади кричащего и мечущегося меламеда раздался мужской голос, звучный, но дрожащий и насмешливый:
— Реб Моше! Этот бедный ребенок никогда в своей жизни не видел вина, а каждый день терпит побои и голод; так ему ли запомнить, что надо сначала благословлять: вино или день?
Но реб Моше не слышал этих слов. Сжатые кулаки его с невероятной быстротой несколько раз подряд опустились на голову и плечи бледного ребенка, а когда тот, не испустив ни малейшего стона, тихо осел под этими ударами на упавшую раньше большую книгу, кулаки поднялись еще раз, чтобы опуститься на спину ребенка в порванном сюртучке. Однако раньше, чем это произошло, чья-то сильная рука оттолкнула меламеда в сторону так сильно, что он ударился об угол хромоногого столика и, опрокинув его, сам упал навзничь.
— Реб Моше! — воскликнул тот же молодой голос, резкий и насмешливый, который произнес несколько предыдущих фраз: — Реб Моше! — повторил этот голос, — или это не еврейское дитя, что ты изливаешь на него море своей злости? Или это не несчастный ребенок бедняков? Не наш брат?
Выкрикнув это, Меир с горячим румянцем на бледном лице наклонился над скорчившимся на земле безмолвным и неподвижным ребенком, взял его на руки и направился к дверям. Но по дороге обернулся еще раз и крикнул:
— Реб Моше! Ты выбиваешь из голов израильских детей разум, а из их сердец вытравляешь сострадание. Я слышал, как некоторые из этих мальчиков смеялись, когда ты бил Лейбеле, и у меня от их смеха сердце полно слез.
Сказав это, он вышел, держа ребенка на руках. Реб Моше только теперь очнулся от изумления, в которое повергло его это совсем неожиданное вмешательство. Вскочив с земли, он закричал: — А, мердер! Разбойник! Фершолтенер!
И, обращаясь к своей школе, кричал со сжатыми кулаками:
— Догоняйте, хватайте, бейте! Побивайте его камнями!
Однако никто не мог бы послушаться и выполнить эти приказания: школа была совершенно пуста. Только опрокинутые лавки и брошенные на пол книги свидетельствовали о стремительном бегстве всех мальчуганов из школы. Видя, что их товарищ спасся от кулаков наставника, упавшего на пол и пытавшегося выкарабкаться из-под хромоногого стола, который придавил его и мешал подняться, они толпой бросились со своих лавок отчасти из страха, отчасти, из озорства и тоски по свободе, кто как мог, через окна и двери, выскочили с пронзительным криком из хедера и рассыпались по всему местечку, как стая птиц, вырвавшихся из клетки.
Хедер был пуст, двор молитвенного дома был тоже пуст, и только на крыльце бет-га-кагала стояло несколько членов кагала, степенно разговаривая друг с другом. К ним-то, перебежав вприпрыжку двор, хватаясь обеими руками за всклокоченную голову, крича и задыхаясь, устремился оскорбленный мудрец реб Моше.
Меир тем временем быстро шел вперед, неся на своих руках ребенка, по худым щекам которого текли теперь крупные слезы. Странная вещь, однако! Сквозь слезы глаза Лейбеле, устремленные на Меира, имели менее тупое выражение, нежели обыкновенно, а по губам его, дрожавшим от плача, мелькала улыбка, несмотря на испуг и перенесенную боль. Улыбаясь, освобожденный ребенок плакал и смотрел в лицо своего освободителя.
— Морейне! — прошептал через минуту Лейбеле. — Морейне! — повторил он тише. — Какой ты добрый!
На углу бедной улички с маленькими и темными домишками Меир поставил ребенка на землю.
— Ну! — сказал юноша, указывая ему на видневшуюся вдали хату портного Шмуля, — иди теперь домой…
Лейбеле опять помертвел. Засунув кисти рук в рукава сюртучка, он стоял среди дороги, как неподвижный маленький истукан. Меир усмехнулся и заглянул в лицо ребенка.
— Боишься? — спросил он.
— Боюсь! — ответил ему маленький истукан глухим голосом.
Юноша, вместо того чтобы пойти обратно, как он намеревался раньше, пошел к хате Шмуля. Вслед за ним шел шаг за шагом Лейбеле, засунув руки в рукава сюртучка и открыв рот.
День кончился, и на бедной уличке окончились также все дневные работы. Жалкое, загорелое, оборванное, зловонное население высыпало на пороги своих жилищ.
Едва Меир сделал несколько десятков шагов, как уже заметил общую перемену, происшедшую среди этого населения по отношению к нему. Прежде проходящего внука богатого Саула здесь встречали низкими поклонами; более близкие знакомые подходили к нему и дружелюбно, с глубокой доверчивостью поверяли ему свои тревоги, горести, а иногда даже и душевные сомнения; другие посылали ему из открытых окон громкое и дружелюбное: шолем алейхем!
Теперь же он заметил несколько брошенных на него косых и недоброжелательных взглядов; женщины присматривались к нему с каким-то тупым любопытством и, перешептываясь, указывали на него пальцами; даже один из тех пильщиков, которые в течение целого месяца работали на дворе у Саула и с которыми Меир не раз весело и по-приятельски делил труд, не поздоровался с ним, но при виде его печально и как бы неохотно вошел в свою темную избушку.
Меир нетерпеливо пожал плечами.
«Что такое? — подумал он. — Чего им нужно от меня? Что я им сделал дурного?»
Странным могло ему показаться и то, что портной Шмуль не выбежал, как обыкновенно, чтобы встретить его, броситься к его рукам и осыпать его градом признательных и льстивых слов, перемежавшихся жалобами и сетованиями. Но Меир вошел в его маленький домик, а Лейбеле остался у порога и, скорчившись, уселся у стены.
Юноше пришлось нагнуть голову, чтобы пройти через низкие двери, которые вели из маленьких темных сеней, где среди полумрака двигались и белели в углу две козы, в тесную комнату, душную и зловонную, несмотря на открытое, на улицу оконце. На пороге с ним встретилась худая женщина, с темным морщинистым лицом. Это была жена Шмуля; она вышла за дверь и, молча, дала сидевшему у стены ребенку кусок черного сухого хлеба. Это был ужин, который Лейбеле получал обыкновенно, возвращаясь из хедера.
В тот момент, когда Меир вошел в комнату, семья Шмуля: три взрослых дочери, два маленьких, мальчугана, сам Шмуль и старая мать его ели точно такой же ужин, прибавляя к хлебу маленькие щепотки луку, лежавшего на зазубренной черной тарелке. Кроме двух мальчиков, которые были значительно моложе Лейбеле и которые, сидя в углу на земле, с ожесточением грызли полученные порции зачерствевшего хлеба, на полу, у огромной черной печи, ползал еще двухлетний ребенок, а еще один, которому было всего лишь несколько месяцев, спал в люльке, подвешенной на веревках к балкам потолка. Эту люльку качала одна из взрослых девушек. Другая девушка возилась около коз в темных сенях, третья же ломала хлеб на мелкие куски, которые она посыпала луком и вкладывала в дрожащие руки слепой матери Шмуля.
Эта старая слепая мать сидела на единственной кровати, находившейся в комнате; остальные члены семьи спали на твердых узких лавках либо просто на полу. Но у старухи была кровать, и довольно опрятная; платок, сложенный крестом на ее груди, был целый и чистый, а большой чепец, покрывавший ее голову, был сшит из черного атласа и даже богато отделан. Сидевшая рядом с ней внучка, в грязном платье, с растрепанными волосами, вкладывала ей в руки, а иногда и прямо в рот более чем убогую пищу с такой серьезностью, словно она все время помнила о том, что выполняет нечто очень важное. Время от времени она даже гладила своей грубой, почти черной рукой морщинистую трясущуюся руку бабушки, а, видя, с каким трудом та пережевывает твердую пищу, встряхивала головой и улыбалась ласково и сострадательно…
Как в обширном зажиточном доме богатого Саула, так и в битком набитой, грязной, темной избушке бедняка Шмуля самая старшая в семье женщина занимала самое удобное место и была предметом всеобщего уважения и забот. Никогда вы не встретите среди евреев, чтобы сын, будь он богач или бедняк, отказался заботиться о той, которая дала ему жизнь, когда ее постигнет старость или несчастие. «Как ветви от своего дерева, так и мы все берем от нее свое начало!» сказал о своей матери глава семьи Эзофовичей. Xайет Шмуль не умел выражать свои чувства так, как купец Саул, но когда его мать ослепла, он от великой скорби рвал на себе черные кудрявые волосы; а потом вместе со своей семьей постился три дня, чтобы на сбереженные таким образом деньги купить для нее старую, развалившуюся кровать; потом собственными руками он сбил и поправил эту кровать, чтобы, прислоненная к стене, она могла стоять; а когда Сара Эзофович, жена Бера, дала ему шить черное атласное платье, он отрезал большой кусок ценной материи и сшил для матери нарядный чепец на вате.
Увидев входящего в комнату Меира, Шмуль сорвался со стула и подскочил к гостю. Он склонился перед ним в обычном, низком поклоне, но не поцеловал ему руку, как раньше, и не воскликнул с великой радостью: — Аи! Что за гость! Что за гость!
— Морейне, — воскликнул он, — я уже знаю, что ты сегодня наделал! Ученики прибежали сюда из хедера и кричали, что ты вырвал моего Лейбеле из сильных рук ребо Моше, а его самого оттолкнул и сбил с ног! Ты сделал это от доброго сердца, но это дурно. М-о-р-е-й-н-е! Очень дурно! Ты совершил этим большой грех, а на меня навлек большую беду. Теперь реб Моше — да здравствует он сто лет! — не захочет уже принять в свой хедер ни моего Лейбеле, ни моих младших сыновей, и они никогда не сделаются учеными! Айвей! Морейне! Что ты наделал и себе и мне из-за своего доброго сердца!
— Обо мне, Шмуль, ты не беспокойся! Пусть со мной будет что угодно! — с живостью ответил Меир. — Но ты сжалься над своим собственным ребенком и, по крайней мере, хоть дома не бей его. Он и в хедере достаточно страдает…
— Ну! Как так страдает! Что из того, что страдает! — воскликнул Шмуль, — Прадеды, деды и отцы мои ходили в хедер и страдали! И я ходил и страдал! Что же делать, если так нужно.
— А ты, Шмуль, никогда не подумал о том, что, может быть, нужно иначе? — уже ласково спросил Меир.
У Шмуля глаза заблестели.
— Морейне! — воскликнул он, — ты грешных слов в моем доме не произноси! У меня очень бедный дом; но в нем, слава богу, все соблюдают святой закон и слушают приказания старших. Xайет Шмуль очень беден и своими двумя руками содержит жену, восьмерых детей и старую слепую мать! Но он чист перед господом и людьми, потому что верно исполняет святой закон. Xайет Шмуль празднует шабаш, соблюдает кошеры, с криками и стонами воссылает к господу богу все назначенные шемы и тефили, а хазара (свинины) он никогда в. глаза свои не видел и с гоями никакой дружбы не ведет, так как знает, что Иегова только одних евреев любит и охраняет, и что только у евреев есть душа. Так поступает бедный хайет Шмуль, потому что так приказал господь бог, и так поступали прадеды, деды и отцы его!
Когда тонкий, гибкий и вспыльчивый Шмуль высказал все это, Меир спросил его ласково и задумчиво:
— А что, твои прадеды, деды и отцы были счастливы? А ты сам, Шмуль, очень счастлив?
Этот вопрос снова со всей живостью пробудил в Шмуле ощущение перенесенных им несчастий.
— Ай, ай! — воскликнул он, — такого счастья я и врагам своим не пожелаю! Кожа присохла к моим костям, а в сердце я всегда чувствую великую скорбь…
Тут к жалобным словам портного присоединился тяжелый вздох, донесшийся из самого темного угла комнаты. Меир оглянулся и, увидев в полумраке темнеющую в углу, между огромной печью и стеной, фигуру какого-то высокого и широкоплечего человека, спросил:
— Кто это там?
Шмуль уныло махнул рукой и головой.
— Это извозчик Иохель зашел ко мне в дом! Мы с ним Старые знакомые!
В эту минуту высокий и широкоплечий мужчина вышел из угла, где он сидел неподвижно, и приблизился к разговаривавшим. Иохель отличался могучим сложением, но, несмотря на это, казался изнуренным и подавленным. Одет он был в порванную и грязную безрукавку; у него были босые израненные ноги, длинные всклокоченные рыжие волосы и опухшие губы; смотрел он нагло, хотя часто опускал глаза. Теперь он подошел к столу, взял с тарелки щепотку луку и посыпал им кусок черного хлеба, который держал в руке.
— Меир, — сказал он, смело глядя на юношу, — я давно знаю тебя! Я вез твоего дядю Рафаила, когда он ехал за тобой, маленьким сироткой, и привез вас вместе в Шибов.
— Я встречал тебя, Иохель, и позже! — ответил Меир. — Ты был порядочным извозчиком… у тебя было четыре лошади…
Теперешний обитатель гек-доша улыбнулся опухшими губами.
— Ну, — сказал он, — это правда! Но потом со мной приключилось несчастие! Я хотел наладить одно большое дело… и это дело погубило меня. А когда оно меня погубило, то со мной приключилось другое несчастье…
— Другое несчастье, Иохель, — сказал Меир, — это был твой грех. Зачем было тебе уводить ночью из конюшни лошадей пурица?
Извозчик цинично рассмеялся.
— Как зачем? — сказал он. — Я хотел их продать и много заработать.
Шмуль сострадательно тряхнул головой.
— Ой-ой! — вздохнул он. — Иохель несчастный, очень несчастный человек! В наказание он отсидел три года в тюрьме, а теперь, когда его выпустили оттуда, у него нет никакого заработка и ему приходится сидеть в гек-доше.
Иохель опять тяжело вздохнул, но затем тотчас же энергично поднял голову.
— Ну, — сказал он, — что же делать? Может быть, и у меня будет скоро большой заработок…
Эти слова нищего бродяги напомнили Меиру таинственный короткий разговор, который час тому назад Иохель вел с богатым Камионкером через окно гек-доша. Поразила его вместе с тем и перемена, которую слова Иохеля вызвали на лице Шмуля. Тонкое, бледное, подвижное лицо это задрожало мелкой нервной дрожью, которая могла обозначать как сильную радость, так и огорчение. А глаза его разгорелись и руки задрожали.
— Ну! — воскликнул он, — разве можно знать, что будет с человеком завтра! Если сегодня он очень беден, то завтра может быть очень богат! Разве можно что-нибудь знать? Может быть, и хайет Шмуль выстроит себе когда-нибудь красивый дом возле площади и будет вести большую торговлю!
Меир грустно усмехнулся. Неосновательные, как ему казалось, надежды этих двух бедняков вызвали в нем сострадание. Задумавшись, он смотрел теперь через окно на видневшиеся за низкими домишками широкие пространства полей.
— Ты, Шмуль, — сказал, наконец, Меир, — наверное никогда не построишь себе большого дома возле площади, а Иохель не найдет себе здесь большого заработка! Ну, и что же тут удивительного? Вас здесь столько в одном месте, что никто не может иметь хорошего заработка. Но я думаю так: если бы вы все не теснились на этих грязных, маленьких уличках, а рассыпались по белому свету, и если б, не надеясь на большие заработки, вы стали работать на земле, — как мужики-христиане, то вам, может быть, лучше жилось на свете!
Меир говорил это задумчиво, меньше думая, по-видимому, о людях, теперь разговаривавших с ним, нежели обо всем многочисленном населении этого квартала, которое наполняло в эту минуту воздух неописуемым шумом, криком ссорящихся женщин, визгом детей и какими-то неопределенными, невнятными жалобами, причитаниями и вздохами.
Но портной Шмуль, услышав слова гостя, подскочил раза два в страшном волнении, дернул на своей голове ермолку и сдвинул её набок.
— Морейне! — застонал он, — какие гадкие слова выходят из твоих уст! Морейне! Не хочешь ли ты перевернуть вверх ногами всю жизнь еврейского народа?
— Шмуль! — горячо воскликнул Меир, — это правда! Когда я смотрю на вашу нужду и на страдания ваших детей, когда я всматриваюсь в свое собственное сердце, мне хочется перевернуть вверх ногами всю жизнь евреев!
— Гвалт! — хватаясь обеими руками за голову, закричал горячий и впечатлительный Шмуль. — Я не хотел этому верить! Я в глаза плевал тем людям, которые это говорили! Но теперь я сам уже вижу, что ты, морейне, плохой еврей и что тебе не дороги обычаи прадедов наших и наш святой закон!
Меир вздрогнул и выпрямился.
— А кто говорил, что я плохой еврей? — воскликнул он со сверкающими глазами.
Шмуль несколько сдержал свое волнение, смягчился и очень близко подошел к Меиру. Никто бы не мог услышать того, что он собирался сказать, так как Иохель снова стоял уже в глубокой тени за печкой, с чавканьем пережевывая хлеб с луком, а женщины и дети высыпали из хаты на улицу. Однако Шмуль начал говорить очень тихо и с выражением такого ужаса на лице, будто слова его заключали в себе важную и грозную тайну.
— Морейне! Ты напрасно спрашиваешь, кто это говорит. Как листья шелестят на деревьях, так и уста людские шепчут, и никто не угадает, какой лист шевельнулся и какие уста заговорили. О тебе, морейне, весь народ стал говорить плохие вещи! О тебе говорят, будто ты не соблюдаешь шабаша, читаешь проклятые книжки, поешь гнусные песни, возбуждаешь израильских юношей против святого закона, не почитаешь ученых и богачей и…
Тут Шмуль прервал на минуту свою быструю речь, а потом уже едва слышным стыдливым шопотом прибавил:
— … и ведешь нечистую дружбу с караимской девушкой!
Меир стоял будто вкопанный. Лицо у него побледнело, а глаза пылали все ярче.
— Кто же говорит все это? — повторил он сдавленным от волнения голосом.
— Морейне! — ответил Шмуль, разводя в отчаянии руками, — ты целую неделю сидел в наказание в бет-га-мидраше, а мы все, бедные люди, живущие на этой уличке, узнав об этом, подняли великий шум! И были тут такие люди, что хотели идти к твоему деду Саулу и к самому раввину, чтобы просить их снять с тебя этот великий стыд. Пильщик Юдель хотел идти, и извозчик Барух хотел идти, — ну! и хайет Шмуль также хотел идти. Но потом пошли всякие разговоры. А когда мы из этих разговоров узнали, за что ты наказан, то среди нас стало тихо. Мы сказали себе: хотя он добрый и очень сострадательный и с нами, бедняками, никогда не был горд и много помогал нам в несчастьях, но если он не соблюдает святого закона, то пусть будет так, как решил его зейде, великий богач, и пусть он будет наказан!
Шмуль замолчал, наконец, задохнувшись от длинной и быстрой речи, а Меир, глядя ему в лицо горящим пронизывающим взглядом, спросил:
— А если бы меня богачи приказали побить камнями, вы бы также сказали: пусть так будет?
Шмуль сразу так испугался страшного предположения Меира, что даже отскочил от него на несколько шагов.
— Гвалт! — воскликнул он. — Зачем допускать такие скверные мысли к себе в голову!
Потом, однако, добавил спокойнее:
— Ну, морейне, если бы ты не соблюдал нашего святого закона…
Но не докончил, так как Меир перебил его, и в звуке его голоса звучало увлечение:
— Шмуль! А разве вы все знаете, что такое наш святой закон? Что в нем божественное приказание и что людской вымысел?
— Ша! — зашикал потихоньку Шмуль, — нас слушают люди! Я не хочу, морейне, чтобы в моем доме тебя постигла неприятность!
Меир бросил взгляд за окно и увидел, что и в самом деле несколько взрослых мужчин уселось на длинной, узкой скамейке, стоявшей у стены дома Шмуля. Люди эти вовсе не подслушивали, наоборот, они даже разговаривали между собой, но, очевидно, последние возгласы Шмуля и Меира были услышаны ими, так как они заглянули в открытое оконце и смотрели в комнату с удивлением и явным недоброжелательством. Меир нетерпеливо пожал плечами и, не прощаясь со Шмулем, направился к выходу. Но когда он был уже у порога, Шмуль подскочил к нему и, быстро наклонившись своей гибкой фигурой, поцеловал ему руку.
— Морей не! — прошептал он, — мне очень жаль тебя! Опомнись! У тебя очень доброе сердце, но очень плохая голова! В ней горит огонь! Ай-вей! Что ты сделал сегодня с меламедом! Морейне! Опомнись и не создавай соблазна еврейскому народу!
Продолжая держать руку Меира в своих худых руках, он поднял к нему лицо, нервно вздрагивавшее, и поспешно прибавил:
— Морейне! Если б над тобой не тяготело такое страшное обвинение, я бы открыл сегодня перед тобой мое сердце. Потому что сегодня у хайета Шмуля большие затруднения! Ну, он сам не знает, что делать! Он может остаться на всю жизнь таким бедным, как теперь, и может сделаться богатым! Он может быть очень счастливым и очень несчастным, потому что к нему идет теперь великое счастье и само лезет ему в руки, но он боится взять его, потому что оно выглядит как несчастье!
Меир задумчиво посмотрел на бедняка, загадочно говорившего о какой-то тайне. Но в эту минуту из-за черной печи отозвался грубый, хриплый голос Иохеля:
— Шмуль! Да замолчишь ли ты? Ком хер!
Шмуль со все еще вздрагивающим лицом, на котором было выражение какой-то все поглощающей заботы, отскочил от Меира, и тот задумчиво, с пылающим взором вышел на улицу.
Сидевшие у стены люди при виде его заметно нахмурились. Двое из них поздоровались с ним коротко и равнодушно; никто, как бывало раньше, не встал перед ним, никто не подошел к нему, чтобы проводить его по улице, доверчиво разговаривая с ним.
Только из-под стены дома поднялся ребенок в длинном сером сюртучишке, и едва Меир отошел на несколько шагов, — последовал за ним. Руки у него были всунуты в рукава одежды, глаза были измученные и сонливые. Однако он продолжал идти, а так как возбужденный юноша двигался вперед скорым шагом, то и ребенок также ускорял шаги.
Идя, таким образом, друг за другом, Меир и Лейбеле прошли длинную улицу и вскоре очутились на пустырях, отделявших последние дома местечка от Караимского холма.
Было уже совершенно темно, но в хате Абеля Караима еще не горело желтое пламя маленькой свечки. Однако в ней не спали: едва Меир приблизился к открытому окну, как в нем показалась стройная фигура Голды.
Они молча поздоровались, кивнув друг другу головой.
— Голда, — сказал Меир тихо, но быстро, — у тебя не было никаких неприятностей? Никто тебе не причинил зла?
Девушка молчала минуту, потом в свою очередь ответила вопросом:
— Почему ты, Меир, спрашиваешь меня об этом?
— Я боюсь, что тебя могут обидеть. Люди начали говорить о тебе.
Голда презрительно пожала плечами.
— Я на их обиды не обращаю внимания, — сказала она, — я выросла вместе с обидой, это моя сестра.
Минуту продолжалось молчание. Меир все еще казался встревоженным.
— Почему у вас сегодня темно в доме? — спросил он.
— У меня нет шерсти для пряжи, а зейде молится в темноте.
Действительно, из угла комнаты доносился дрожащий голос молящегося Абеля.
— А почему у тебя нет шерсти для пряжи? — спросил Меир.
— Я отнесла Гане Витебской и Саре, жене Бера, то, что напряла для них, а они мне не дали больше работы.
— Они ничего худого не сказали тебе? — порывисто спросил Меир.
Голда опять помолчала немного.
— Людские глаза говорят иногда худшие вещи, нежели язык, — произнесла она спокойно.
Видимо, она не хотела жаловаться или обвинять кого-либо.
Впрочем, возможно, что ее мало трогало все, касавшееся ее самой, и что мысли ее были заняты чем-то другим.
— Меир, — сказала она, — у тебя была на этих днях большая неприятность…
Меир сел на маленькую узкую лавочку, стоявшую под открытым окном, подпер голову руками и тяжело вздохнул.
— Наибольшее огорчение было у меня сегодня, — ответил он: — народ мой отвратил от меня лицо свое и объявил меня своим врагом. Когда я прохожу, то вместо расположения к себе вижу враждебность, а те, которые открывали передо мной свои сердца, теперь относятся ко мне подозрительно…
Голда печально опустила голову; через минуту Меир продолжал:
— Я сам уже не знаю теперь, что мне делать. Великое сомнение охватило мою душу. Если я буду говорить и действовать, как мне велит мое сердце, народ мой возненавидит меня, и несчастья обрушатся на мою голову. А если я буду говорить и действовать против своего сердца, я сам возненавижу себя, и никакое счастье не будет мне мило. Сидя в бет-га-мидраше, я решил поддерживать со всеми мир, на глупые и скверные вещи закрывать глаза и жить спокойно. Но, выйдя из бет-га-мидраша, я не выдержал и из-за одного бедного ребенка восстановил против себя меламеда, а из-за меламеда всех старших и весь народ. Вот что я сделал сегодня! А теперь я опять думаю: к чему все это? Разве, благодаря этому, меламед перестанет выбивать у бедных детей из головы разум, разве он не будет лишать их тело здоровья?.. Что могу я сделать? Я один… молод… жены и детей у меня еще нет и крупных дел я не веду… Значит, надо мною все властны, а я ни над кем. Моих приятелей преследуют за то, что они водят со мной дружбу. Они испугаются и бросят меня. Тебя начали уже преследовать за то, что ты соединила свое сердце с моим, за то, что твой голос был товарищем моему… И я погублю тебя этим… Может быть, лучше закрыть глаза и уши… приказать печали и тоске, чтобы они ушли из сердца… и жить так, как все живут?..
Меир говорил все тише: по голосу его было слышно, что неуверенность и сомнения жестоко разрывают ему грудь.
Воцарилось довольно долгое молчание. В это время из-за холма, у подножия которого стояла хата, стали доноситься какие-то звуки. Только с трудом можно было сразу отличить среди этих звуков стук колес, тиха двигавшихся по песчаной почве, сдержанный говор и шаги множества людей. Минуту спустя эти звуки стали ближе и яснее; среди глубокой тишины, царившей в этом месте, в них было что-то таинственное.
— Что это такое? — вставая с лавки, сказал Меар.
— Что это такое? — спокойно повторила Голда.
— Мне кажется, — начал юноша, — будто с той стороны горы ехало много возов и что они остановились…
— А мне кажется, словно в горе что-то гудит и стучит.
И действительно, могло показаться, что шаги людей раздаются теперь внутри самого холма и что там слышится стук бросаемых и устанавливаемых тяжелых предметов.
Тревога отразилась на лице Меира. Он пристально посмотрел на Голду.
— Затвори окно и запри на засов! — сказал он торопливо. — Я пойду посмотрю, что там такое.
Он, видимо, боялся за нее. Но девушка пожала плечами и ответила:
— К чему мне запирать окно и двери? Они очень ветхие, и если б даже я и заперла их, каждый, кто только дотронется до них сильной рукой, откроет их.
Меир огибал уже холм и вскоре оказался по другую сторону его. То, что он там увидел, крайне удивило его.
На песчаных полях стояли, обступив полукругом холм, одноконные и двуконные возы, нагруженные деревянными бочками самых разнообразных размеров. Около возов двигалось множество людей — крестьяне и евреи. Крестьяне снимали бочки с возов и вкатывали некоторые из них в глубокую яму, образовавшуюся в холме естественным или искусственным путем, евреи же расхаживали среди возов, присматривались к бочкам, слегка ударяя по ним пальцами, а потом собрались возле человека, прижатого ими к склону холма, и вели с ним тихий, но необычайно оживленный разговор.
Среди этих евреев Меир увидел нескольких соседних шинкарей, которых он знал только по виду; человек же, который прижимался к холму и вел с ними какие-то таинственные, хотя и горячие торги и переговоры, был Янкель Камионкер.
Крестьяне, заканчивавшие переноску бочек или неподвижно стоявшие у возов, угрюмо молчали. Сильный одуряющий запах алкоголя расходился во все стороны и наполнял воздух летнего вечера.
Удивление Меира продолжалось недолго. Он начал, очевидно, догадываться о значении происходившей перед ним сцены; видимо, он принял какое-то решение, потому что сделал несколько шагов вперед, как бы намереваясь приблизиться к Камионкеру. Но вдруг от склона холма отделилась и загородила ему дорогу высокая широкоплечая фигура человека с босыми ногами и всклокоченными волосами.
— Зачем ты идешь сюда, Меир? — тихим топотом произнес этот человек.
— А почему ты, Иохель, не позволяешь мне идти? — ответил Меир и хотел обойти его, но Иохель с силой удержал его за рукав сюртука.
— Или ты уже не хочешь больше жить на этом свете? — прошептал он. — Мне жаль тебя, потому что ты добрый, и я говорю тебе: ступай-ка отсюда.
— А если мне интересно знать, что такое делает тут реб Янкель со своими шинкарями и с этими бочками?
— А тебе-то что до этого? — еще раз прошептал Иохель. — Пусть глаза твои не видят и уши твои не слышат того, что делает здесь реб Янкель! Он большие дела обделывает здесь, и ты помешаешь ему… А зачем тебе мешать? Разве тебе от этого будет какая-нибудь польза? Да и что ты можешь сделать против него?
Меир на минуту растерялся. Потом повернулся и, не спеша, пошел в другую сторону.
— Что я могу сделать? — прошептал он дрожащими губами.
Проходя мимо хаты Абеля Караима, он увидел Голду, все еще стоявшую у окна. Он кивнул ей головой и сказал:
— Спи спокойно!
Но она позвала его:
— Меир, тут какой-то ребенок сидит на земле и спит.
Меир приблизился и, действительно, увидел у конца лавки, на которой он сидел минуту назад, скорченную на земле серую фигурку ребенка.
— Лейбеле! — сказал он с удивлением.
Идя сюда, он так и не заметил мальчугана, который пришел вслед за ним и тихо уселся у стены избы. Теперь ребенок крепко спал, опираясь локтями на приподнятые колени и положив голову на ладони.
— Лейбеле! — повторил Меир и положил руку на голову спящего.
Ребенок проснулся, открыл сонные глаза и, подняв их к лицу наклонившегося над ним юноши, улыбнулся.
— Зачем ты пришел сюда, Лейбеле? — тоже улыбая: ь, спросил Меир.
Ребенок подумал немного, потом ответил:
— За тобою…
— Отец и мать не знают, куда ты девался?..
— Отец уже спит и мать уже спит… — начал Лейбеле, качая головой вправо и влево и продолжая улыбаться. — И козы уже спят… — прибавил он через минуту, вспомнив об этих, должно быть, лучших товарищах своих, и громко засмеялся.
Но с губ Меира уже исчезла мимолетная улыбка, вызванная смехом ребенка. Он выпрямился, вздохнул и, опуская голову, сказал самому себе:
— Что мне теперь делать?
Голда обеими руками обхватила свою голову, подняла лицо и печальными глазами стала смотреть на звездное небо. Минуту спустя она шепнула тихо и неуверенно:
— Я у зейде спрошу! Зейде очень ученый… он всю библию знает на память.
— Спроси! — ответил Меир.
Девушка повернулась в темную глубину хаты и сказала:
— Зейде! Что Иегова приказывает делать человеку, от которого народ отвратил свое лицо за то, что он не хочет поступать и говорить против своей совести?
Услышав этот вопрос, Абель прервал молитву, которую он читал вполголоса. Очевидно, он привык к частым вопросам внучки и к тому, чтобы давать на них ответы; долго молчал он, раздумывая над ее вопросом, или, быть, может, напряженно вспоминая какие-то святые слова. Потом в глубине темной избушки раздался его старческий, дрожащий, но несколько торжественный голос:
— Иегова сказал: «Я поставил тебя, пророк, стражем Израиля! Слушай слова мои и повторяй их народу твоему! Если будешь поступать так, я назову тебя своим верным слугой; если же будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!»
Старый голос, произнесший эти слова, умолк, а Меир все еще слушал, подняв вверх побледневшее лицо с горящими глазами. Через минуту он указал пальцем на то место темной комнаты, где опять послышалось бормотание молящегося старика, и дрожащим голосом сказал:
— Это правда! Его устами говорит старый закон Моисея! Истинный святой закон наш!
В глазах Голды блестели крупные слезы, но Меир не видел их. Погруженный в какие-то мысли, которые охватили его и разжигали все его существо, он, прощаясь, слегка кивнул головой молодой девушке и ушел.
Она осталась у открытого окна и смотрела вслед уходящему Меиру. Лицо ее было спокойно, но по смуглым, худым щекам одна за другой текли слезы.
— Пророку Осин отрубили голову… Пророка Иеремию изгнали из Палестины!. — шептала девушка.
Меир же, отойдя шагов на десять от хатки, поднял к небу бледное лицо и сказал:
— Равви Акиба за правду свою умер в великих мучениях!
Голда широко открыла глаза, стараясь как можно дальше проводить взглядом юношу, постепенно удалявшегося в вечерней темноте. Она медленно скрестила свои руки, а губы ее, влажные от слез, прошептали:
— Как Руфь сказала свекрови своей Ноэмии, так и я скажу тебе, свету души моей: твой бог будет моим богом, твой народ будет моим народом, и моя печаль будет подругой твоей печали, и душу мою я разлучу с телом одновременно с твоей душой!..
Так глубоко проникнутые духом старых деяний еврейского народа, заменявших им всю мировую мудрость, эти дети черпали для себя из народных преданий знание, утешение, мужество и печаль.