По складу своего ума и по характеру Эли Витебский обладал большими дипломатическими способностями. Он родился и вырос не в Шибове, как все без исключения остальные обитатели этого местечка, и приехал сюда только три года тому назад, вынужденный к этому своими делами и различными семейными обстоятельствами.

Следовательно, среди местных жителей, знавших друг друга от дедов и прадедов, он был, чуть ли не чужеземцем; а вдобавок, проведя всю свою жизнь в большом губернском городе, он привез еще с собою всякие новшества, которые изумляли и оскорбляли не в меру консервативных жителей глухого угла. Такими новшествами были: одежда, значительно отличавшаяся своим покроем и длиной, ношение перстня с бриллиантом, отсутствие ермолки на голове, коротко подстриженная золотистая бородка, полное отсутствие в доме талмудических и каббалистических книг и в особенности обладание такой женой, как пани Гана, и такой дочерью, которая учится где-то в пансионе, а кроме этой последней, только еще двумя детьми. Новшества эти, бесконечно важные, невиданные и неслыханные, должны были навлечь на элегантного купца общее нерасположение шибовского общества. Однако не навлекли. Вначале, правда, там и сям поднялись разговоры, что он миснагдим, прогрессист, — равнодушный к делам веры. Подозрения эти, однако, быстро рассеялись, а той силой, которая их рассеяла, была чрезвычайная мягкость, предупредительность и гибкость Эли. Всегда учтивый, усмехающийся, приветливый, он ни с кем не препирался, каждому уступал, все подтверждал, ссорящихся между собой людей избегал, чтобы не приходилось становиться на сторону одного из них, вызывая этим раздражение у другого; если же никоим способом нельзя было этого избегнуть, то он умел так мило, плавно, сладко и убедительно говорить, что враждебные стороны, плененные его красноречием, смягчались, примирялись и уносили в своих сердцах благодарность и почтение к нему, говоря с восторгом: а клугер менш! Что же касается собственно обрядов и религиозных предписаний, то Витебский оказался истинным ортодоксом. Он праздновал шабаш и соблюдал кошеры с самой мелочной пунктуальностью; великому раввину, сколько бы раз ни встречал его, он всегда очень низко кланялся и умел даже делать то, чего никому в целой общине никогда не удавалось, — разглаживать нахмуренный лоб и прояснять задумчивые глаза мудреца какими-то веселыми притчами, неизвестно откуда взятыми, но всегда рассказанными так, что в них была доля какого-то мистического или патриотического настроения, благодаря чему, они нравились даже самым суровым слушателям. Дома он проводил мало времени, постоянно разъезжая по делам, которыми усердно занимался. Но всякий раз, когда он находился в Шибове, его неизменно видели в бет-гамидраше, где он слушал с надлежащим благоговением мудрые поучения раввина Тодроса и улыбался от удовольствия, когда десяток или несколько десятков старых и молодых мудрецов общины вели между собой ожесточенный пильпуль, то есть рассуждали и спорили о разных комментариях и 6 комментариях к комментариям, которыми полны две тысячи пятьсот печатных листов Галахи, Агады и Гемары. В доме молитвы он также всегда •присутствовал в то время, когда там бывали все, и хотя не мог причислить себя к наиболее горячо молящимся, следовательно, наиболее громко кричащим и наиболее сильно раскачивающимся, но весь его внешний вид и выражение его лица неизменно бывали вполне благопристойны. Не следует, однако, думать, что, поступая таким образом, Витебский был лицемером. Нисколько. Он искренне любил согласие и спокойствие и поэтому не хотел их нарушать. Ему везло в жизни, и он чувствовал себя довольным и счастливым; он любил, поэтому всех людей, и ему было совершенно и глубоко безразлично, был ли тот человек, с которым приходилось иметь дело, талмудистом, каббалистом, хасидом, правоверным, отщепенцем или даже эдомитом, лишь бы только тот не вредил ему лично. Об эдомитах, впрочем, он и узнал-то в первый раз только тогда, когда приехал в Шибов; в том кругу, в котором он вращался раньше, христиан называли гоями и, но и то очень редко, только под влиянием исключительных чувств гнева или обиды, чаще же всего их попросту называли христианами. Когда, однако, приехав в Шибов, он услышал об эдомитах, то подумал про себя: пусть себе будут и эдомиты! И с тех пор и он также не давал христианам другого названия, кроме этого, кбгда разговаривал о них с кем-нибудь из шибовских обитателей. Но в это название им не вкладывалось ни крошки ненависти или хотя бы неприязни. Эдомиты не сделали ему до сих пор ничего особенно плохого: за что же он стал бы их не любить? За пределами Шибова он относился к ним дружелюбно и многих из них даже любил, но в Шибове — как все, так и он!

В детстве ему дали религиозное воспитание, но потом все как-то развеялось и исчезло из его памяти среди вполне светских интересов и занятий. В Иегову он верил и глубоко чтил его; о Моисее знал; знал также кое-что о вавилонском пленении и о новейшей истории еврейского народа; но глубже он не вникал. В сущности его очень мало трогало, что и как сказал и повелел танаит или какой-нибудь раввин. Однако он никому не противоречил ни словом, ни поступком, ни даже мыслью. Делал все, как было приказано делать всем, говоря самому себе: — Кому это мешает! Может быть, это так себе, людские выдумки, а может быть, и приказание самого бога, — зачем мне восстанавливать его против себя?..

Ведя такую политику с людьми и богом, он ничего не боялся, и ему хорошо было на свете.

Было бы ему и совсем хорошо, если бы он не привез с собой новости, сильнее всего изумлявшей жителей Шибова, — жены своей Ганы. Насколько он, живя в маленьком местечке, стремился и старался казаться таким, какими были все, настолько же наибольшей заботой пани Ганы было поступать иначе, нежели все. Когда они жили в большом городе, между ними царило полное согласие, коренившееся на действительной привязанности и на одинаковости вкусов. Здесь же пани Гана стала для мужа своего предметом непрерывной заботы и некоторого опасения.

Пани Гана была страстно влюблена в культуру, которая представлялась ей в виде изящных платьев, собственных волос, а не париков на голове, красиво меблированных комнат, очень вежливого обхождения с людьми, французского языка и музыки. Музыку она любила без памяти. Живя в большом городе, она всегда ходила слушать ее в общественный сад, где, прохаживаясь со своими приятельницами в шелестящем шелковом платье и шляпе с цветами и рассматривая красивых господ, любезно разговаривавших с красивыми дамами, чувствовала себя вполне счастливой и гордилась своим общественным положением. В особенности некоторые предметы культуры приводили ее в настоящий восторг. Однажды, увидев в каком-то общественном саду фонтан, она с невыразимым наслаждением любовалась на него несколько часов, а вернувшись в свой город, в котором не было никакого фонтана, целый год рассказывала своим приятельницам об этом необычайно красивом явлении.

Зеркала также пользовались ее особенным расположением; каждый раз, когда она оказывалась перед каким-нибудь зеркалом больших размеров, она не могла оторвать своих глаз от него, главным же образом от видневшегося в нем изображения собственной персоны, казавшейся ей вполне прекрасной, особенно если в ушах были золотые серьги, а на голове изящный чепчик с цветами. Что касается религиозной и вообще житейской философии, то в ней пани Гана разбиралась еще меньше своего мужа. В господа бога она верила и даже в глубине души ужасно боялась его; и в чертей верила она, боясь их еще больше, чем господа бога; верила и в то, что каждый, кто не увидит своей тени в праздничную ночь, умрет в продолжение года; и еще в то, что человеку, сдвинувшему с места свечу, поставленную на столе в шабаш, грозит великое несчастие. Но зато она не верила во многие другие вещи, вполне подобные вышеупомянутым, презрительно называя их суевериями; будучи заботливой и бережливой хозяйкой, она признавала в душе, что было бы лучше, если бы евреи ели такое же мясо, как и христиане, так как оно обходилось бы гораздо дешевле, и если бы в хозяйстве не требовалось такого огромного количества кухонной посуды, которое должно быть в каждом правоверном доме для сохранения пищи в безупречно кошерном виде. Что же касается материй, состоящих из смеси льна и шерсти, то их пани Гана, закрывая глаза и уши на всякие запрещения, упорно носила, так как они были красивы и дешевы.

Прибыв в Шибов, пани Гана была крайне поражена видом города, в который привез ее муж. Ни следа культуры! Никакого общественного сада, никакой музыки, играющей на открытом воздухе! Фонтанов — ни следа! Красивых дам и господ, любезно разговаривающих друг с другом, и тени нет! Французского языка — ни звука! Ужас! Пани Гана легла на постель и, зарывшись в перины, два дня и две ночи плакала, причитала, крича, что она тут не выдержит, что умрет и оставит своих детей сиротами! Однако она не умерла и встала с постели; нужно было распаковывать привезенные вещи, устраивать хозяйство и приодеть детей, чтобы, выходя первый раз на улицу, они удивили своей красотой и своими костюмами все это, как выражалась пани Гана с презрительным жестом, «простонародье». Дети были принаряжены и, выбежав, действительно удивили всех. Это было первое утешение, которое испытала несчастная изгнанница в этой глуши. Пришли потом и другие радости, подобные этой. Пани Гана удивляла, чем только могла: одеждой, мебелью, манерами, оборотами речи; и каждый раз, когда ей это удавалось, чувствовала себя невыразимо счастливой. В сущности, она была, может быть, еще счастливее, нежели в покинутом ею большом городе. Там она только смотрела на культурный мир, гордясь, что составляет крохотную частицу его; здесь же она была олицетворением культуры, всей суммой культуры, существовавшей в Шибове.

Это стремление удивлять и импонировать, которое после хозяйства и детей занимало теперь первое место в мыслях пани Ганы и являлось для нее главным источником счастья, наполняло Эли беспокойством и страхом. Он уловил пронесшийся вначале слух, будто он миснагдим; узнал затем, что общество сильно возмущено его женой за то, что она носит ткани из смеси льна и шерсти, в субботу велит ставить самовар в своем доме и громко высказывается относительно того, что «Шибов находится не на земле, а под землей». Узнав об этом, он испугался и начал вести борьбу со своей половиной — из-за материй из льна и шерсти, из-за самовара в субботу, из-за надземного или подземного положения города Шибова. Половина долго боролась, но дипломатический муж, в конце концов, одержал победу относительно материй и самоваров. Что же касается положения Шибова, — одержать победу ему не удалось, потому что если бы даже и сама пани Гана твердо решила относиться с должным уважением к месту своего пребывания, то все-таки не сумела бы сделать этого. Если бы даже она молчала, за нее стали бы говорить презрительно прищуривающиеся глаза, надменно усмехающиеся губы, всегда изысканный костюм и манеры, полные такой утонченной вежливости, что на всем свете трудно было бы найти кого-нибудь воспитаннее Ганы.

В сущности, говоря, пани Гана была вполне счастлива со своим кротким, хотя в некоторых случаях и решительным мужем, со своими красивыми и всегда принаряженными детьми и с постоянным чувством собственного превосходства над всем, что ее окружало. И только одно действительно огорчало ее; это была мысль, что ей никогда уже не придется щегольнуть перед жителями Шибова собственными волосами, во-первых, потому, что отпускать их было уже слишком поздно, во-вторых, потому, что Эли никогда бы не допустил подобного общественного соблазна и не пошел бы на такой риск. Сильно огорчаясь, она носила, поэтому красивый черный парик и утешала себя мыслью, что возвращение из Вильны Меры, ее дочери, доставит ей окончательный и самый большой триумф. Эли сильно беспокоила мысль о том, что с появлением Меры в местечке он окажется не таким отцом, как все шибовские отцы. А пани Гана была вне себе от радости, что она окажется иной матерью, чем все шибовские матери.

Наконец свершилось. Через месяц после разговора Эли с Саулом в приемной комнате Витебских сидели пять лиц: три женщины и двое мужчин.

А приемная комната эта была не какая-нибудь! Ее украшал пружинный диван, обитый зеленым репсом (единственный экземпляр в этом роде в целом Шибове), несколько таких же, как и диван, кресел и фортепиано. Правда, фортепиано было не первой молодости. Наоборот, политура, стертая во многих местах, узость клавиатуры и желтизна клавишей свидетельствовали даже о глубокой древности. Все же, однако, это было фортепиано, единственное в целом Шибове, привезенное сюда год тому назад ввиду возвращения Меры и исключительно для нее; фортепиано это, вызвав в местечке маленькую революцию, постоянно наполняло сердце пани Ганы великою гордостью. В гостиной не было также недостатка и в занавесках на окнах и в нескольких глиняных горшках, в которых росли, правда, очень плохие и плохо содержимые кактусы и пеларгонии. Однако один раз, год тому назад, случилось, что один из кактусов каким-то образом расцвел. Пани Гана поставила его на окно, выходящее на улицу, и дети со всего местечка сбегались к ее дому и целыми часами любовались на большой красный цветок.

Итак, на пружинном зеленом диване сидели пани Гана и сестра ее, купчиха из Вильны, у которой жила Мера, три года посещая пансион, и которая теперь самолично привезла свою племянницу к родителям, а вместе с ней и своего сына Леопольда. У нее была видная фигура, как и у пани Ганы, бархатная мантилья, собственные волосы на голове, и вся она была в золоте. С двух сторон стола, стоявшего перед диваном, сидели хозяин дома и молодой племянник пани Ганы, Леопольд. Мера, красивая девушка со светлыми волосами и бледным лицом, вертелась возле фортепиано, видимо сильно желая как можно скорее ударить по клавишам, чтобы звуками своей громкой музыки наполнить все местечко, но не смела, сделать это, так как был субботний день.

В день шабаша нельзя играть ни на одном инструменте. Знала об этом и Мера, но, конечно, не обратила бы на это внимания, если бы не взгляд отца, который, поминутно обращаясь на нее, предостерегал ее от совершения греха. Курить табак в день шабаша тоже нельзя. Однако молодой Леопольд, красивый, стройный юноша лет двадцати, сидя на кресле в чрезвычайно небрежной позе, курил папиросу, и, в довершение несчастия, тонкие струи табачного дыма вылетали из открытого окна на улицу. Эли встал и закрыл окно. На красивых губах Леопольда показалась презрительная усмешка; Мера незаметно пожала плечами, а пани Гана вся вспыхнула от стыда.

На столе, на посеребренном подносе, стояли разные угощения: варенья, сваренные на меду, пряники из меда и мака, сладкое вино и т. д. Пани Гана предупредительно угощала своих гостей этими лакомствами, которые дополняли обед, состоявший из рыбы, приготовленной накануне, и испеченного вчера кугеля. Но купчиха из Вильны была занята не этими лакомствами, а чем-то совершенно другим. С великим интересом и восторгом рассматривала она красивые золотые брошки, кольца и браслеты, которые блестели перед ней на бархатном фоне футляров; некоторые из них были даже украшены рубинами, жемчугом и бриллиантами.

Это были обручальные подарки, которые Саул прислал Мере от имени Меира на другой же день после ее приезда в Шибов. Два дня уже смотрели на них мать и тетка невесты и все еще не могли насмотреться. Мать Леопольда чувствовала себя, однако, несколько огорченной тем, что сын ее привез своей невесте Лии несравненно более скромные подарки, нежели те, которые от Меира получила Мера.

— Ну, и счастливая же девушка! — говорила, качая головой, виленская купчиха. — Господь бог дал ей истинное счастье! Такие подарки! Такие богатые люди!.. Однако почему он не приходит сюда? — обратилась она с вопросом к сестре.

— И-и-и! — с презрительным жестом ответила пани Гана, — это простые люди! У них такой обычай, что женихи не бывают у своих невест!

— Он молод! — вставил Эли, — стесняется!..

Мера присела в эту минуту к столу и, подперев голову рукой, как-то грустно задумалась. Леопольд, наоборот, громко засмеялся.

— Уж я-то, наверное, не пошлю обручальных подарков, — сказал он, — пока не увижу этой девушки.

— Ну, ты ее увидишь! — успокоительно ответила мать. — Мы осе пойдем к ним с визитом.

— А что это за девушка? — снова спросила купчиха у сестры.

— И-и-и! — ответила, как и в первый раз, пани Гана, — простая девушка!

— Отец ее, Рафаил, дает за ней пятнадцать тысяч рублей! — вставил Эли.

Леопольд нахмурил брови.

— А что мне с того? — сказал он. — Разве я могу прожить на пятнадцать тысяч?

— Начнешь торговлю! — заметил купец.

Но мать красивого юноши чуть ли не с гневом обратилась к шурину.

— Торговля! — воскликнула она. — Он не для торговли воспитывался! Разве для этого мы дали ему такое образование, чтобы он занимался торговлей? Он пять классов окончил и служит чиновником! Теперь он получает маленькое жалование, это правда! Но разве можно знать, что будет с человеком! Он, может быть, губернатором будет! Разве можно что-нибудь знать?

Леопольд поднял брови, как бы давая этим понять, что он действительно чувствует себя созданным для почестей, предсказываемых ему матерью, и что он ничего не имеет против такой перспективы губернаторства.

Эли незаметно усмехнулся, но ничего не возразил. «А кому это мешает, — подумал он, — что они болтают глупости? Пусть себе болтают!»

В ту же минуту хорошенькая Мера подняла завитую головку и обратилась к двоюродному брату:

— Cousin! Comme c'est ennuyanl ici!

— Oui, cousine! Cette vilaine petite ville est une place tres ennuyante! — ответил, выпячивая губы, молодой человек.

Сидящие на диване матери ни слова не поняли, но взглянули друг на друга и покраснели от радости, а пани Гана, протянув через стол свою пухлую руку, погладила головку дочери.

— Фишеле! — сказала она с неописуемой улыбкой блаженства и любви на губах.

На Эли французский разговор дочери также произвел некоторое впечатление. Лицо его, несколько удрученное в этот день, стало опять ясным, как всегда. Он встал и весело воскликнул:

— Ну, идем! Пора уже!

Через несколько минут все общество сходило с крыльца на улицу. Лицо Эли снова омрачилось. На свете ничего не могло быть более несогласного, чем костюм его молодого родственника. Он состоял из короткой модной визитки, блестящей обуви и очень глубоко вырезанного жилета, открывавшего всю грудь, покрытую рубашкой снежной белизны. В довершение всего на голове у этого юноши была крохотная изящная шапочка с чиновничьей серебряной звездочкой, и… выходя из дому, он опять закурил папиросу.

Для Эли было крайне трудно в чем-нибудь противиться, кому бы то ни было, тем более своему гостю и любимцу двух величественных женщин, которых и он также очень уважал. Выйдя, однако, на крыльцо и увидев толпы людей, которые в субботний день, как муравьи, выползали на солнце, он не мог удержаться от замечания.

— Слушай, Леопольд! — сказал Эли тихо и ласково, — брось ты эту папиросу! Это глупый народ! Зачем восстанавливать его против себя!.. А может быть, — сейчас же прибавил он, — и сам господь бог запретил курить в шабаш! Кто знает?

Леопольд громко засмеялся.

— Я-то уж ничего не боюсь! — сказал он и, сбежав с крыльца, подал руку Мере.

Леопольд и Мера пошли под руку вперед. За ними шествовали две величественные, матери в пышных платьях, бархатных мантильях и шляпах с огромными цветами. Эли замыкал шествие, медленно двигаясь вперед, с явно встревоженным лицом и заложив руки за спину.

Если внимание многочисленной толпы может считаться триумфом, то шествие семьи Витебских через площадь местечка было триумфальным. В мгновение ока вокруг них собралась огромная толпа детей разного пола и возраста и пустилась бежать за ними сначала с тихими возгласами, затем с неописуемым гамом. Вскоре к детям присоединились подростки и даже совсем взрослые люди; самые почтенные семьи высыпали на крыльца домов, окружавших площадь; в воротах двора молитвенного дома стоял меламед в своем обычном первобытном костюме и, не веря своим широко открытым глазам, смотрел на удивительное зрелище.

Наибольшее внимание публики обращала на себя молодая пара, шедшая впереди: Леопольд в своей изящной визитке и с папиросой в зубах и Мера в слишком пышном цветном платье, повисшая на руке двоюродного брата и немного жеманящаяся, чтобы лучше показать свои великосветские манеры.

Эли шел, словно по горячим угольям, пани Гана выступала, как по лаврам. Купчиха из Вильны рассматривала темную толпу, прищурив глаза и подняв голову.

— Зи! Зи! Ашейне пуриц, ашейне паненкес! — кричали дети, бегая, подскакивая, указывая пальцами и подымая ногами облака пыли.

— Кто они? Разве это евреи? — спрашивали взрослые и пальцами указывали на короткую одежду и папиросу Леопольда.

— Миснагдим! — вдруг крикнул кто-то в толпе, и маленький камешек, неизвестно кем брошенный, пролетел возле головы Леопольда. Молодой человек побледнел и отбросил папиросу — предмет всеобщего негодования. Эли наморщил лоб. Но пани Гана еще выше подняла голову и довольно громко сказала сестре:

— Ну, надо им простить! Это такой темный народ!

Леопольд, однако, не простил им брошенного в него камешка. Это было видно по его испуганным глазам и сжатым губам, с какими он вошел в приемную комнату Эзофовичей.

Там, на почетном месте, то есть на желтом диване, сидел старый Саул, окруженный своими сыновьями, невестками и несколькими старшими внуками. У одного из окон в удобном кресле сидела, как всегда, усыпанная бриллиантами и, как всегда, дремлющая прабабушка, а у другого окна стоял Меир.

Когда семья Витебских вошла в обширную приемную комнату, Меир только мимолетно взглянул на Меру, словно ее личность нисколько не касалась его, но зато устремил любопытный, быстрый, горящий взгляд на Леопольда. Казалось, он страшно хотел, как можно скорей приблизиться к этому человеку, прибывшему из другого мира, и проникнуть ему в душу.

Некоторое время продолжались шумные приветствия и вступительные вопросы. Саул не покинул своего почетного места на диване. Его дочь Сара, жена Бера, исполняла роль хозяйки дома, потчуя гостей лакомствами и громко восхищаясь красотой шляпок и платьев пришедших дам.

Мера грациозно уселась на кончике простого стула и, развлекаемая робкой, сконфуженной, но и обрадованной Лией, искоса бросала взгляды на стоящего у окна юношу, относительно которого она догадывалась, что это был ее жених. Ни разу, однако, она не встретилась с его взглядом. Меир, казалось, совершенно не знал о ее существовании, и все время смотрел на Леопольда.

Пани Гана, рассказывая с большим оживлением и с неменьшей гордостью окружавшим ее женщинам о прекрасном фонтане, который она видела когда-то в большом свете, и о музыке, играющей каждое воскресенье в виленском общественном саду, рассматривала гостиную Эзофовичей. В самом деле, комната эта, обширная и опрятная, со своим длинным семейным столом посредине, с простыми деревянными стульями и выделявшимся среди них древним желтым диваном, свидетельствовала о зажиточности, бережливой, но пристойной, и была несравненно красивее пестрого салона пани Ганы. Здесь же находилось и два шкафа: один со стеклянными дверцами, полный старых книг, которые, по семейным традициям, принадлежали когда-то Михаилу Сениору; другой был наполнен столовой посудой и сверху на нем стоял блистающий, как золото, огромный самовар. Когда взор пани Ганы упал на этот последний предмет, она вспыхнула от стыда. Самовар в приемной комнате семьи ее будущего зятя! Это стояло в прямом противоречии со всеми предписаниями культуры, о которых она знала! Однако сейчас же от этого в высшей степени неприличного предмета ее взор скользнул на дремавшую в кресле прабабушку. В эту минуту лучи заходящего солнца упали на ее неподвижную фигуру и заиграли искрами на драгоценностях, которыми она была покрыта. Как лучезарная звезда, блистала над ее морщинистым лбом пряжка, стягивавшая цветную повязку, серьги в ушах бросали тысячи искр, а жемчуга на груди отливали бледно-розовыми оттенками.

Пани Гана слегка толкнула сестру локтем.

— Зи! (Посмотри!) — прошептала она, указывая ей головой на прабабушку, — какие бриллианты! Купчиха из Вильны даже прищурила глаза от восхищения.

— Ай-ай! — воскликнула она, — вот сокровища! И на что такой старой женщине носить на себе такие богатые вещи? Что ей от них?

Этот возглас услышал старый Саул и, с вежливой серьезностью наклонясь к гостям, сказал:

— Она заслуженно пользуется у нас таким уважением и носит лучшие драгоценности из имеющихся у нас в семье. Она была короной своего мужа, и все мы, как ветви от дерева, берем от нее свое начало!

Он слегка прищурил глаза, покачал головой и продолжал:

— Она очень стара теперь, но когда-то была молода и очень красива. А куда девалась ее красота? Ее стерли те годы, те месяцы и те дни, что пролетели над ней, как птицы, летящие одна за другой, обрывая с куста по ягодке до тех пор, пока не оборвут всех. Теперь у нее много морщин на лице, это правда! Но откуда взялись эти морщины? Я это знаю, потому что, когда смотрю на нее, то в каждой из них вижу какой-нибудь образ. Когда я смотрю на те морщины, которые расположились у нее на веках и возле глаз, мне припоминается, как я был мал и сильно был болен, она сидела над моей колыбелью, убаюкивала меня песнью, а из глаз ее лились слезы. А когда я смотрю на те морщины, которых у нее так много на щеках, мне припоминаются все заботы и огорчения, которые ей приходилось переносить, когда она осталась вдовой, не захотела в другой раз идти замуж и сама стала вести торговлю и увеличивать имущество своих детей. А когда я смотрю на ту морщину, которая прорезалась посредине ее лба, мне кажется, что я вижу все, что было в ту минуту, когда душа отца моего, Герша, рассталась с телом и когда моя мать упала на землю, как мертвая, и долго лежала так, не плача, не крича, без стона и только тихо вздыхая: «Герш! Герш! Мой Герш!» Это была величайшая печаль в ее жизни, и от этой печали посредине ее лба появилась самая глубокая морщина.

Так говорил старый Саул, торжественно подняв вверх указательный палец, с задумчивой улыбкой на желтых губах. Слушая его, женщины полупечально, полуутвердительно качали головами и, глядя друг на друга, тихо повторяли:

— Херст! Херст! (Слушай!)

Пани Гана была так растрогана и восхищена, что даже слезы показались у нее на глазах. Она вытерла их батистовым платочком, который все время держала в руке, а потом протянула эту руку Саулу:

— Данке! Данке! (Спасибо!) — проговорила она с улыбкой благодарности на губах.

— Данке! — повторило за ней большинство присутствующих, купчиха же из Вильны, Витебский и несколько других посторонних семье лиц сказали вполголоса:

— А клугер менш! Эрлихерменш!(Умный человек! Почтенный человек!)

Сыновняя любовь и почтительность, высказанные Саулом, а также образное повествование его о материнских морщинах приятно взволновали сердца и воображение присутствующих.

Только молодой Леопольд, все время сидевший молчаливо и угрюмо или же вполголоса разговаривавший по-французски с Мерой, встал со своего места и приблизился к окну, у которого стоял Меир. Около дивана снова поднялся оживленный разговор, который начала пани Гана, выразив сожаление, что сегодня суббота и здесь нет фортепиано, что поэтому ее дочка не может сыграть своих прекрасных мелодий, от которых у нее тает сердце, а перед глазами встает виленский ботанический сад, играющий в нем оркестр и разные другие вещи, относящиеся к утраченному ею раю культуры.

Двое молодых людей остались совершенно в стороне; их разговора никто не мог услышать. Как видно, у Леопольда сначала не было намерения разговаривать с Меиром. Он, очевидно, покинул общество с совершенно иной целью, так как вынул из кармана жилетки серебряный портсигар. Но Меир, как только увидел, что Леопольд направился к нему, сейчас же сделал несколько шагов ему навстречу. Лицо Меира засияло радостью.

— Я — Меир, внук Саула, — сказал он, подавая гостю руку, — очень хочу познакомиться с тобой, чтобы многое сказать тебе и о многом от тебя услышать.

Леопольд поклонился изысканно, церемонно, едва притронувшись к открытой теплой руке своего сверстника. Печаль промелькнула в сиявших радостью глазах Меира.

— Ты не очень хочешь познакомиться со мной, — произнес Меир, — и я не удивляюсь этому… Ты — образованный, знаешь всякие науки, а я простой еврей, который хорошо знает Библию и Талмуд, но больше ничего. Ты все-таки выслушай меня! У меня в голове много разных мыслей, но только они еще в беспорядке. Ты, может быть, скажешь мне что-нибудь такое, что сделает меня умным?

Леопольд слушал его слова, звучавшие сначала ласковой покорностью, а потом юношеским увлечением, слушал с любопытством, в котором был также и оттенок насмешки.

— Разумеется! — ответил он. — Если вам угодно что-нибудь узнать от меня, я охотно скажу. Почему бы нет? Я многое могу рассказать!

— Леопольд! Не говори мне «вы». Мне это неприятно, потому что я очень люблю тебя.

Леопольда удивило это наивное признание.

— Мне это очень приятно, — проговорил он, — но мы ведь в первый раз видимся друг с другом!

— Это ничего! — воскликнул Меир. — Я давно уже хотел увидеть такого еврея, как ты… и сказать ему, как равви Элиазар сказал иерусалимскому мудрецу: «Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!»

На этот раз удивление уж очень ясно отразилось на лице молодого светского человека, и еще ярче был оттенок насмешки. Видно было, что он совершенно не понимает Меира и считает его чем-то вроде полудикаря.

Меир в своем увлечении не заметил, какое впечатление он производит на того.

— Леопольд! — начал он, — ты, сколько лет учился в чужой школе?

— В какой это чужой школе? — спросил Леопольд.

— Ну, в такой школе, в которой люди учатся разным не еврейским наукам?

Леопольд понял, прищурил глаза, выпятил губы и ответил:

— Ну, — я пять лет ходил в гимназию!

— Пять лет! — воскликнул Меир. — Так ты очень ученый, если так долго ходил в ту школу!

— Ну, — с снисходительной улыбкой ответил гость, — есть на свете люди и поученее меня!

Меир все больше приближался к собеседнику, и глаза его блестели все ярче.

— А чему там учат в этой школе? — спросил он.

— Разным вещам.

— Каким же это разным вещам?

Леопольд с несколько иронической усмешкой на губах не спеша начал перечислять названия всех наук, преподаваемых в школе.

Меир живо перебил его:

— И ты все эти науки знаешь?

— А как же! — ответил гость.

— А что ты теперь с ними делаешь?

Вопрос этот, произнесенный с необычайным любопытством, поставил красивого юношу в тупик.

— Как это, что делаю?

— Ну, я хочу знать, какими мыслями наполнили эти науки твою голову и что ты делаешь на свете с этими мыслями?

— Ну, как это я делаю? Я — чиновник в канцелярии самого губернатора, переписываю важные бумаги.

Меир подумал минуту.

— Это пустяки, что ты в канцелярии переписываешь бумаги; я не об этом хочу узнать. Это ты делаешь для заработка. Каждый человек должен зарабатывать. Но я хотел знать, что ты думаешь, когда остаешься иногда один, и что приказывают тебе делать эти твои мысли?

Леопольд широко открыл глаза.

— Ну! — воскликнул он, теряя терпение, — о чем мне думать? Вот как вернусь из канцелярии, сижу себе дома, курю папиросу и думаю, что когда женюсь и возьму приданое, а отец отдаст мне то, что мне от него полагается, то куплю себе каменный дом, а внизу в доме устрою хорошую лавку; первый этаж отдам в наем каким-нибудь богатым людям, а сам буду жить на втором этаже. Теперь даже продается там один каменный дом, очень красивый, и я бы хотел его купить. Он тысячи две дает доходу в год, да еще флигеля при нем есть хорошие…

Теперь пришла очередь удивиться Меиру.

— И ты, Леопольд, больше ни о чем не думаешь, как только об этом каменном доме? — спросил он.

— Ну, о чем же мне еще думать? У меня, слава богу, нет никаких забот. Квартирой и столом я пользуюсь у родителей, а на одежду мне хватает того жалования, что я получаю из канцелярии.

Меир опустил глаза в землю. На его лбу обозначилась морщина, всегда появлявшаяся у него, когда он чувствовал себя чем-нибудь неприятно задетым.

— Слушай, Леопольд, — сказал он после глубокого минутного раздумья, — разве там у вас, в большом городе, совсем нет бедных и темных евреев?

Леопольд засмеялся.

— А где же их нет? Их и там очень много!

— А что ты думаешь, когда смотришь на них? — стремительно спросил Меир.

— Что мне думать? Думаю, что они очень глупые и… грязные!

— И ты, глядя на них, больше ни о чем не думаешь? — повторил Меир, но уже почти шопотом.

Леопольд открыл портсигар и начал доставать из него папиросу. Меир в задумчивости не обратил на это внимания.

— Леопольд, — начал он, немного погодя, с новой энергией, — этого каменного дома в большом городе ты не покупай!

— А почему бы мне не купить его?

— Я тебе скажу, почему. За тебя сговорили мою двоюродную сестру. Она хорошая и разумная девушка. Образования у нее нет никакого, но она всегда хотела его иметь и очень обрадовалась, когда ей сказали, что у нее будет образованный муж. Ты женишься на ней, а как женишься, попроси важных чиновников, чтоб тебе позволили устроить в Шибове школу для евреев, такую школу, в которой, не только бы Тору и Талмуд учили, но и обучали, всяким чужим наукам. Ты сам будешь руководить всей этой школой, а меня научишь, как тебе помогать.

Леопольд засмеялся, но Меир, весь, сияя от радости, которую доставляли ему его собственные мысли, не заметил этого. Он наклонился еще ближе к собеседнику и почти на ухо шептал ему:

— Вот что я тебе скажу, Леопольд! У нас в Шибове царствует страшная темнота и много очень бедных людей, живущих в страшной нужде. Но есть здесь и такие люди, — все из молодежи, — которым очень грустно, что они отгорожены от мира и наук. Им очень хотелось бы узнать их, но нет никого, кто бы помог им вывести из темницы их души. И есть тут один великий раввин, Исаак Тодрос, очень суровый, которого все боятся; и есть члены кагала, которые очень притесняют бедный народ. Если бы ты приехал сюда и привез с собой других образованных людей и вместе с ними помог нам всем выйти из темноты, горя и печали!

Меир говорил все это с чрезмерным увлечением, с торжественным лицом и горячей просьбой в голосе. Но ничто не могло бы сравниться с тем удивлением и насмешкой, с какими слушал его молодой Леопольд. Теперь он доставал из серебряной коробочки спичку и слегка опустил голову, чтобы скрыть рвавшийся наружу смех.

— Ну, — произнес Меир, — что ты думаешь о том, что я сказал? Хороший это проект?

Леопольд чиркнул спичкой о стену и ответил:

— Я думаю, что когда я расскажу о твоем проекте в моей семье и моим товарищам по канцелярии, то все они будут очень смеяться над ним.

Искрившиеся перед этим глаза Меира вдруг погасли.

— Над чем же тут смеяться? — прошептал он.

В ту же минуту Леопольд зажег бывшую у него в руке папиросу. Голубой душистый дымок разошелся по комнате и долетел до того места, где многочисленное общество сидело вокруг стола перед желтым диваном. Рафаил с удивлением поднял голову и осмотрелся. Старый Саул также посмотрел в сторону окна и слегка приподнялся с дивана.

— Прошу извинения, — сказал он вежливо, но решительно, — я не позволяю, чтобы в моем доме люди делали то, что запрещается святым нашим законом!

Сказав это, он спокойно сел, глядя на Леопольда из-под седых слегка взъерошившихся бровей.

Леопольд вспыхнул ярким румянцем, бросил папиросу на пол и, подавляя гнев, затушил ее ногой.

— Ну, вот у вас какая тут вежливость, — сказал он Меиру.

— А зачем ты, Леопольд, в шабаш папиросы куришь?

— А ты не куришь? — с иронией и недоверчиво глядя в глаза собеседнику, спросил гость.

— Не курю, — решительно ответил Меир.

— Так ты хочешь души людей выводить из темницы, а веришь, что это святой закон — не курить табака в шабаш?

— Нет, я давно уже перестал в это верить! — так же решительно, как и раньше, ответил Меир.

— Так ты хочешь возбуждать людей против великого раввина и кагальных, а сам уступаешь?..

Глаза Меира снова заблестели, но на этот раз как-то гневно и насмешливо.

— Если бы дело шло о том, — сказал он, — чтобы избавить какую-нибудь человеческую душу от темноты или какое-нибудь человеческое тело от нужды, я бы не уступил, потому что это важно; но когда дело идет о том, чтобы доставить удовольствие моему рту, я уступаю, потому что это пустяки; и хотя я не верю, чтобы закон этот был святой и исходил от самого господа бога, но старшие верят в это, а мне кажется, что тот совершает большую грубость, кто сопротивляется старшим из-за пустяков.

Выслушав эту тираду, Леопольд отвернулся от Меира и подошел к Мере, продолжавшей сидеть на кончике стула. Меир посмотрел ему вслед взглядом, в котором виднелись разочарование и гнев, потом отошел от окна и быстро покинул комнату.

Этот внезапный уход молодого человека произвел сильное впечатление на женскую часть общества. Мужчины едва обратили на него внимание, настолько им казалось это естественным, а отчасти даже и похвальным, что жених из скромности и от смущения избегает смотреть на выбранную для него старшими невесту. Но купчиха из Вильны и пани Гана заметно нахмурились, а Мера, дернув мать за платье, шепнула:

— Maman! Идем домой!

Меир тем временем быстро шел по направлению к жилищу своего приятеля Элиазара, но только заглянул в открытое окно низкого здания и пошел дальше, так как комнатка кантора была пуста. Очевидно, Меир знал, где ему искать своих товарищей. Он направился прямо на луг, находившийся за местечком.

Как и несколько недель тому назад, этот лужок, настоящий оазис тишины и свежести, весь купался в розовых отблесках заходящего солнца. Густая трава, росшая на нем, правда, уже не блистала весенними изумрудными красками, потому что летняя жара немного присушила ее; но зато среди травы расцвели пушистые пучки и стройные чашечки диких цветов, наполнявших воздух сильным благоуханием.

У опушки леса, под густо разросшимися березками, сидела и полулежала на траве группа людей, состоявшая из взрослых уже, но очень молодых мужчин. Одни из них, наклонившись друг к другу, разговаривали вполголоса; другие машинально рвали растущие вокруг них цветы и составляли пестрые букеты; третьи, наконец, повернувшись лицом к голубому небу, по которому проходили золотистые облака, тихонько напевали.

Немного поодаль, возле пруда, берега которого были усеяны теперь густыми кучками незабудок, а поверхность была покрыта длинными листьями и широкими цветами водяных растений, неподвижно сидела стройная девушка с темным худым лицом и огромными черными глазами. На ее грубую рубашку спускалось коралловое ожерелье. Возле нее среди калиновых кустов, отягченных кистями пунцовых ягод, паслась белая коза, ощипывавшая кругом траву и листья.

Меир быстро направился к группе юношей, черневшей у опушки рощи. Видно было, что и они также ждали его прихода с некоторым нетерпением; лежавшие на траве, увидев его, приподнялись и сели, устремив на него глаза.

Подойдя к своим товарищам, Меир, не здороваясь ни с кем и ни на кого не глядя, сел на поваленный бурею толстый ствол березы. Он казался не столько печальным, сколько сердитым. Юноши молчали и смотрели на него с некоторым удивлением. Элиазар, лежавший на траве, опираясь плечом о ствол, на который сел Меир, первый спросил:

— Ну, что? Видел его?

— Видел его? — повторили теперь хором несколько голосов. — Какой он? Очень он ученый и умный?

Меир поднял лицо и горячо воскликнул:

— Он ученый, но очень глупый!

Восклицание это возбудило среди юношей живейшее удивление. После довольно продолжительного молчания Ариель, сын величественного морейне Кальмана, произнес задумчиво:

— А как же это может быть, чтобы человек был ученым и в то же время глупым?

— Почем я знаю? — ответил Меир, и глаза его широко раскрылись, словно он смотрел в какую-то бездонную, страшную пропасть.

Затем сразу завязался разговор, состоявший из невероятно быстро следовавших друг за другом вопросов и ответов.

— Что он тебе говорил?

— Он мне говорил только глупые и скверные вещи!

— Отчего же ты не спросил его об умных вещах?

— Я спрашивал его, но он даже не понимал, чего я от него хочу!

— А он не сказал тебе, о чем он думает?

— Он сказал, что думает о том, чтобы купить себе красивый каменный дом, который будет давать ему две тысячи дохода!

— Пусть себе думает о каменном доме, но о чем он еще думает?

— Он сказал, что больше ни о чем не думает!

— А чем он занимается?

— Он переписывает в канцелярии бумаги, а когда возвращается из канцелярии, курит папиросы и думает о каменном доме.

— А что он думает о тех евреях, которые не получили такого образования, как он, и живут в великой темноте и в великой нужде?

— Он думает о них, что это глупый и грязный народ.

— А что он тебе ответил, когда ты рассказал ему обо всех нас и о том, что мы все хотим вывести наши души из темноты и не можем?

— Ответил, что когда он расскажет об этом своей семье и своим товарищам по канцелярии, то они будут сильно смеяться.

— Над чем же тут смеяться? — спросили хором юноши. Потом наступило долгое молчание, пока, наконец, из всех грудей разом не вырвался внезапный и страстный возглас:

— А шлехтер менш! (Плохой человек!)

Через минуту двоюродный брат Меира, Хаим, сын Абрама, проговорил:

— Меир! Значит, и образование и науки, к которым мы так стремимся, плохие, если они делают людей плохими и глупыми?

А двое или трое других юношей в один голос воскликнули:

— Меир, объясни нам это!

Меир мутным взглядом обвел лица своих товарищей и, закрыв бледное лицо руками, ответил:

— Я ничего теперь не понимаю!

В этом коротком ответе послышалось глубокое, сдерживаемое рыдание. Но в ту же минуту поднялась вверх белая рука кантора и отвела от лица своего огорченного приятеля закрывавшие его руки.

— Пусть сердца ваши не впадают в великую печаль, — проговорил Элиазар, — я сейчас попрошу нашего учителя, чтобы он дал нам ответ на ваши вопросы!

Говоря это, Элиазар поднял с земли большую книгу, которую он старательно прятал в глухом уголке этой рощи, и с торжествующей улыбкой на кротких губах показал товарищам ее первую страницу. На этой странице большими буквами были напечатаны имя и фамилия Моисея Маймонида.

Юноши сбились теперь в тесную кучку, выпрямились, и по лицам их разлилось выражение торжественного внимания. Израильский мудрец должен был говорить им устами любимого их певца. Это был старый учитель, забытый одними, проклятый другими, но для них он был дорог и свят, как единственный наставник. С тех пор как дух этого учителя в образе нескольких толстых книг, привезенных сюда вернувшимся из далекого света Элиазаром, витал над их головами, они ощутили в себе неизвестный им раньше водоворот мыслей и трепет мятежных чувств, — начали печалиться, тосковать и томиться. И, однако, они были благодарны Маймониду за эту печаль и тоску и со своими огорчениями и сомнениями всегда прибегали к нему. Увы! Не на все свои вопросы и жалобы находили они у него ответ и утешение! Века уплыли, времена изменились, над миром протянулась длинная цепь новых гениев, которые приносили с собою все новые и новые истины. Но ни о каком другом гении, кроме этого одного, они не знали, и теперь, когда перед ними открылась большая книга, они готовились с радостным и торжественным настроением принять в свою душу веяние его старой мудрости.

Элиазар, однако, не сразу начал читать. Он переворачивал страницы книги, подыскивая подходящий к обстоятельствам отрывок.

Тем временем девушка, сидевшая до сих пор на берегу пруда среди незабудок и калиновых кустов, встала и по опушке леса, не спеша, спокойно направилась к группе молодых людей. Уже издали можно было заметить, что ее черные огромные глаза неподвижно устремились на Меира. Белая коза шла за ней. На минуту обе исчезли в зарослях рощи, после чего Голда опять появилась среди переплетшихся ветвей березы и остановилась сзади Меира, в нескольких шагах от него. Она подошла так тихо, что никто ее не заметил; рукой она обняла тонкий ствол березы и, опираясь головой на слегка колеблющиеся ветви, стала смотреть на слегка склоненную голову Меира. Других присутствующих там людей она, казалось, не видела.

В ту же минуту звучный, чистый, как кристалл, голос Элиазара воскликнул:

— Слушай, Израиль!

Словами этими начинается много святых псалмов и каждое религиозное чтение у евреев. Для юношей, окружавших Элиазара, слова старого мудреца должны были казаться псалмом благоговения и глубокой молитвой духа.

Элиазар читал певучим, плавно повышавшимся и падавшим голосом:

— «Ученики мои! Вы спрашиваете меня, какая сила возносит вверх блистающие небесные существа, которые мы зовем звездами, и почему одни из них подымаются так высоко, что исчезают в млечных туманах, а другие тяжело плывут под небесами и далеко отстают от сестер своих?» «Открою перед вами тайну, которая интересует вас.» «Силой, возносящей вверх блистающие небесные тела, является Совершенство, которое пребывает на наивысших высотах и которое на человеческом языке носит название бог. Звезды, проникнутые любовью к Совершенству и тоской по нем, постоянно поднимаются все выше, чтобы достигнуть большей близости к Совершенству и воспринять кое-что для себя от его мудрости и благости. Плывут они по пространству из века в век, и те из них, которые больше всего проникнуты любовью к Совершенству, уже вознеслись выше всех, а те, что состоят из более тяжелой материи и менее стремятся принять в себя частицу божественного света, остались далеко позади сестер своих…» «Ученики мои! От этих блистающих существ, которые сильнее всего тоскуют по Совершенству и стремятся к Нему и ближе всего находятся от Него, исходят все перемены, происходящие в подлунном мире… Они-то и являются причиной переходов и возникновений, из них-то и рождаются очертания и образы вещей…»

Элназар умолк и поднял голову от книги. Бирюзовые глаза его светились радостью.

Молодые люди, однако, думали и думали долго, стараясь найти в прочитанном им отрывке мудреца разрешение мучивших их сомнений. Наконец Меир с расстановкой сказал:

— Бывают люди, как эти блистающие небесные существа, о которых пишет мудрец; они возносятся вверх в тоске по Совершенству. Они знают о том, что Совершенство существует, и страстно хотят взять кое-что для себя от его мудрости и благости. Но есть и такие люди, как те звезды, состоящие из более тяжелой материи, о которых пишет мудрец; они не любят Совершенства и не стремятся вверх в тоске по нем. Такие люди держат свои души очень низко…

Теперь поняли все. Радость сияла на всех лицах. Так мало нужно было знания и правды, чтобы обрадовать эти бедные и в то же время столь богатые души!

Меир выхватил из рук приятеля книгу, видимо, хорошо ему знакомую и на другой странице прочитал еще:

— «Даже ангелы не равны между собой. Они стоят один над другим, как на ступеньках лестницы, и наивысший из них — это Дух, порождающий из себя мысль и познание. Этот Дух является оживляющим Разумом; и Агада называет его Князем Мира! (Сар — га — Олам)».

— Наивысший ангел — это Дух, порождающий из себя мысль и познание, и Агада называет его «Князем Мира», — повторил за Меиром хор юношеских голосов.

Сомнения их были рассеяны. Знание снова приобрело у них уважение; оно пробудило тоску в их сердцах и пронеслось перед их глазами в образе ангела над ангелами, летящего над миром в княжеском пурпуре, окруженного ярким сиянием исходящих от него мыслей.

Задумчивость отразилась на лицах и в глазах юношей. Задумчивостью тихого вечера обволакивался вокруг них усеянный цветами луг и лежащая за ним желтая равнина. Перед ними над далеким лесом стояли багряные облака, за которыми скрылся солнечный диск, сзади них неподвижно дремала роща, погружаясь в сумеречную тень.

По лугу и по далеким полям полился серебристый певучий голос Элиазара: «В тревожном сне моем я видел дух народа!»— начал петь белокурый певец Иеговы.

Песнь эта появилась неизвестно откуда и неизвестно каким образом. Кто создал ее? Никто бы не мог ответить на этот вопрос. Кажется, первый стих ее сообщил своим приятелям Элиазар после одного из своих таинственных и полных экстаза снов, которые часто посещали его, другой приделал Ариель, сын Кальмана, в то время, когда он одиноко играл на скрипке в тенистом лесу. Были в ней и такие строфы, которые вырвались из груди Меира, и другие, которые робко прошептал своими еще почти детскими губами Хаим, сын Абрама.

Так слагаются всенародные песни. Их источник — тоскующее сердце, угнетаемые мысли, инстинктивное стремление к лучшей жизни.

Так возникла и песнь, которую начал теперь петь кантор:

В тревожном сне моем я видел дух народа.
Сиял он в мантии? В пурпурной шел одежде?
Несла ль его по свету колесница,
Где восседал он в славе и величьи?

Тут к голосу певца присоединились другие голоса; по лугу и по полям разнесся могучий хоровой ответ:

Нет, пылью странствия покрыты были ноги,
И прахом голова посыпана седая,
Из-под лохмотьев обнажалось тело,
Дрожали обнаженные колени!

Тут в хор поющих юношеских голосов вмешался шопот, выходивший из березовой чащи:

— Шаа! Здесь есть люди, которые слушают вас!

И действительно, на дороге, пересекавшей рощу, чернело в сумраке несколько мужских фигур, очень медленно приближавшихся к лугу. Но певцы не слышали ни предостережения Голды, ни шороха приближающихся шагов.

Другой куплет песни прозвучал над лугом:
О, бедный, скорбный дух народа моего!
Ужель твоих путей не охраняют
Господни очи? Где блеск святого трона?
Ужель увяли лилии Сарона?
Ужель сломались кедры гордые Ливана
И никогда уже во славу бога
Мы не услышим хора песнопений?

Еще звучал последний стих песни, когда с дороги, пересекавшей лес, на луг вышли трое мужчин. На них были праздничные черные, длинные одежды, а опоясаны они были цветными платками, которые в день шабаша нельзя носить обычным способом; перепоясывая же одежду, платки составляют часть ее, и тогда носить их не является грехом.

Посреди шел отец кантора, Янкель Камионкер; по обе стороны его выступали Абрам Эзофович, отец Хаима, и морейне Кальман, отец Ариеля.

Несмотря на сумерки, при последних лучах угасавшего дня отцы узнали сыновей своих, а сыновья отцов. Голоса юношей задрожали, притихли и один за другим начали умолкать, пока не замолк весь хор, и только один голос еще продолжал петь дальше:

Ужель ты никогда из мрака этой ночи
Не выйдешь? В могилах кости предков
Ужель не дрогнут в криках возрожденья
От радости и гордости твоей?!

Это был голос Меира.

Почтенные мужи, вступившие на луг, остановились и повернулись лицами к группе молодежи, скучившейся возле рощи, и в ту же минуту к одинокому мужскому голосу присоединился женский голос, чистый, сильный голос Голды, которая, увидев рассерженных мужей, стоявших среди луга, начала вторить Меиру, словно желая соединиться с ним в его отваге, а, может быть, также и в угрожавшей ему опасности.

Не обращая внимания на молчание товарищей и на грозные темные фигуры, стоявшие среди луга, два соединившиеся голоса пели дальше:

Да исцелятся твои раны. Ноги
Да отдохнут. Источник мудрости
Да осенит тебя и утолит
И муки, и нужду, и горе вечной ночи.
Да грянет для тебя труба — надежда мертвых,
И воскресит для жизни без цепей
Познанья вечный Ангел…

В песне были только эти куплеты. Поэтому с последним ее стихом два поющих голоса, мужской и женский, замолчали.

Достойнейшие в общине мужи, стоявшие среди луга, повернули к местечку, громко и сердито разговаривая друг с другом, и направились к дому Эзофовичей.

* * *

Абрам, сын Саула, сильно отличался от своего старшего брата Рафаила. Рафаил — высокий, черноволосый, еще красивый, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, — был человеком степенным, положительным и малоразговорчивым. Абрам, низкий, сгорбленный, с пестревшими сединой волосами, был человеком вспыльчивым, впечатлительным и страстным. Речь его отличалась быстротой, стремительные жесты свидетельствовали о страстной натуре; глаза его искрились и чаще всего были угрюмо опущены вниз.

Оба брата были учеными и своею учёностью издавна заслужили себе высоко ценимое в общине звание морейне. Но Рафаил изучал преимущественно Талмуд и считался одним из лучших знатоков его. Абрам же предпочитал мистическое углубление в бездонные тайны Зогара. Рафаил в гораздо большей степени, нежели его брат, пользовался уважением и доверием иноверцев, с которыми вел многочисленные дела. Абрам, зато гордился большой симпатией к нему со стороны шибовского населения, большой благосклонностью раввина и более тесной дружбой с достойнейшими в местечке людьми, то есть с мудрецами и богачами общины.

Теснейшая дружба связывала Абрама с двумя самыми влиятельными членами кагала — морейне Кальманом и благочестивым Янкелем Камионкером. За пределами местечка эти три человека были компаньонами многих торговых предприятий, закупок, продаж, аренд; в местечке в дни отдыха они часто сходились друг с другом на совместные божественные чтения и размышления, а каждую субботу они вместе совершали прогулки за город, настолько далекие, насколько позволено было правоверному еврею удаляться в этот день от стен своего дома.

Никогда никто не видел, чтобы они удалялись от своих жилищ больше чем за две тысячи шагов, и только изредка, когда глубина тенистой рощи слишком манила их, опаленных зноем и осыпанных пылью, наполнявшей местечко, они наклонялись к земле и на том месте, где нога их ступила в двухтысячный раз, зарывали маленький кусочек домашнего хлеба. Этим способом место, где был зарыт кусочек домашнего хлеба, становилось уже их домом, и им можно было продолжать свою прогулку еще на две тысячи шагов. Гуляя, они обыкновенно молчали, так как с необычайной добросовестностью считали мысленно делаемые ими шаги; простые же люди, более убогие телом и душой, видя, как они молча и медленно шествуют с задумчивыми лицами, сильно удивлялись их мудрости и благоговели перед правоверностью своих ученых и богачей; люди эти при виде их вставали со своих мест и до тех пор не садились, пока не теряли из виду их важно двигающиеся фигуры; ибо написано: «Когда увидишь проходящего мудреца, встань и не садись до тех пор, пока он не исчезнет из глаз твоих!»

Однако на обратном пути языки у трех достойных мужей развязывались. Им не нужно было уже обращать усиленное внимание на каждый шаг свой, и поэтому они вели очень оживленные и задушевные беседы, в которых наибольшее участие принимал Камионкер, а наименьшее Кальман, так как первый был самым разговорчивым, а второй самым молчаливым из всех мудрецов, которым когда-либо светило солнце. Кальман всегда улыбался своими пухлыми губами и казался образцом кротости, полного довольства всем светом и, прежде всего самим собою. Камионкер, наоборот, никогда почти не смеялся, у него был вид человека, вечно чем-то раздосадованного, а маленькие глаза его блестели порою дикой свирепостью.

Никогда прежде жителям бедных уличек, лежащих на окраине местечка, не приходилось видеть, чтобы эти трое почтенных и почитаемых мужей шли с такой поспешностью и так громко разговаривали, как в тот вечер, когда по зеленому лугу и желтой равнине разносились звуки юношеского хорового пения. Даже величественный Кальман, утратив свою неизменную улыбку и вынув из кармана одну руку, время от времени возвышал свой голос; что же касается Янкеля Камионкера, то он делал на ходу такие резкие движения, что полы его длинной одежды развевались в обе стороны, как черные хлопающие крылья; а Абрам Эзофович развязал платок, которым он был опоясан, и понес его в руке. Это доказательство полной его растерянности от сильного возбуждения заметил Кальман и тотчас же тихим голосом указал своему приятелю на то, что он совершает, по рассеянности, грех. Абрам вдруг замолчал, страшно испугавшись своего поступка, и с большой поспешностью снова опоясал платком свои бедра.

Это произошло уже на крыльце дома Эзофовичей. В темном узком коридоре раздались быстрые шаги и зашелестели сильно развевавшиеся полы одежд. Три мужа вошли в комнату, в которой старый Саул сидел на диване, читая какую-то книгу при свете двух свечей, горевших в тяжелых старинных серебряных подсвечниках.

Саул, увидя входящих гостей, несколько удивился; пора была уже поздняя, не подходящая для посещений. Однако он поздоровался с ними приветливым кивком головы и рукой указал им на стулья, стоявшие возле дивана. Пришедшие не заняли указанных им мест, а продолжали стоять перед Саулом. Хотя их лица пылали гневом, позы их были торжественны. Видимо, они сговорились между собой о способе и порядке обвинения; первым заговорил Камионкер.

— Ребе Саул! — сказал он, — мы пришли сюда с жалобой на внука твоего, Меира!

По лицу Саула пробежала болезненная дрожь.

— А что он сделал дурного? — спросил Саул тихим голосом.

Камионкер, сначала торжественно, потом все, более увлекаясь и волнуясь, начал говорить:

— Внук твой, Меир, портит наших сыновей! Он возмущает их души против нас и нашего святого закона; читает им проклятые книжки и в шабаш распевает светские песни! Но это еще не все! Он ведет с караимской девушкой нечистую дружбу, и мы видели сейчас на лугу, как сыновья наши лежали у ног его, словно у ног учителя, а над головой его стояла караимская девушка и вместе с ним пела гнусные песни!

Запыхавшись от горячей речи, реб Янкель умолк на минуту, а морейне Кальман, глядя на Саула своими медовыми, несколько осовелыми глазами, медленно произнес:

— Мой сын, Ариель, был там, и я накажу его за это!

Абрам, глядя угрюмо в землю, тоже проговорил:

— И мой сын, а твой, отец, внук Хаим там был, и я накажу его за это!

А потом все трое воскликнули разом:

— Накажи Меира!

Саул низко наклонил голову, сильно опечаленный.

— Владыка мира! — прошептал он дрожащим голосом, — разве я заслужил, чтобы ты превратил свет моих глаз в темноту?

Потом поднял голову и сказал решительным голосом:

— Я его накажу!

Глаза Абрам. а были устремлены на отца и блестели.

— Отец, — сказал он, — больше всего помни об этой караимской девушке. Нечистая дружба эта, которую они ведут друг с другом, великий стыд для всей нашей семьи. Ты знаешь, отец, какой у нас обычай. Ни один из правоверных евреев не должен знать всю свою жизнь другой женщины, кроме той, которую родители дадут ему в жены…

— Не должен! — стремительно крикнул реб Янкель, а лицо Кальмана из розового стало пунцовым. Чистота нравов у этих людей была так велика, что, имея седые волосы на голове, они краснели от стыда при упоминании о нечистой дружбе мужчины с женщиной. Казалось, будто даже морщинистый лоб Саула покрылся бледно-розовой краской.

— Я скоро женю Меира! — сказал он.

Абрам ответил:

— Пока он будет видеться с караимской девушкой, до тех пор он не захочет жениться!

— А что же с ней сделать, чтобы он ее не видел? — почти с отчаянием воскликнул старик.

Трое стоявших перед ним людей посмотрели друг на друга.

— С ней надо что-нибудь сделать! — проговорили они в один голос.

После долгого молчания, размышления и взаимного посматривания друг на друга два гостя поклонились Саулу и ушли. Абрам остался в комнате.

— Отец! — сказал он, — а как ты думаешь наказать его?

— Я прикажу ему целый день сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд…

— Разве это поможет? — нетерпеливо бросил Абрам. — Ты, отец, лучше прикажи побить его!

Голова Саула была все время низко опущена.

— Я не прикажу его бить! — ответил Саул, помолчав немного.

И прибавил тише:

— Душа Михаила перешла в тело отца моего, Герша, а душа отца моего, Герша, поселилась в теле Меира…

— А откуда это можно знать? — спросил Абрам, явно и очень живо затронутый словами отца.

— Душу эту узнала в нем сначала его прабабушка, жена Герша, а потом узнал ее раввин Исаак.

Саул тяжело вздохнул и повторил:

— Я прикажу ему сидеть в бетга-мидраше и читать Талмуд! Целую неделю он не будет ни есть, ни спать под моим кровом, а шамес (рассыльный синагоги) огласит его наказание и его позор по всему городу!..