Меира не было дома во время посещения раввина. Ранним утром, уйдя из дому, он направился к самым отдаленным от центральной площади улицам местечка. Здесь он оказался среди крохотных домишек, необычайно убогих, из которых ни в одном не было больше двух маленьких оконцев; перед порогами домишек стояли широкие вонючие лужи, и вокруг них был удушливый тяжелый воздух. Из черных труб домиков выходили жиденькие струйки дыма, своею тонкостью свидетельствовавшие о скудости приготовляемой там пищи; подгнившие и падающие заборы окружали маленькие дворики, засыпанные сором; за заборами здесь и там виднелись узкие полоски земли, негусто заросшие тощими овощами. Перед низкими дверями худые женщины с темными болезненными лицами, в синих кофтах и порыжевших париках, стирали в корытах серое грубое белье; сгорбленные и дряхлые женщины, сидя на скамейках, вязали чулки из синей или черной шерсти; девушки молодые, загорелые в грязных платьях и с растрепанными волосами, доили худых коз.

Это был квартал местечка, занятый самым низшим слоем шибовского населения, пристанище бедности, даже нищеты, грязи и болезней. Стоявшие возле центральной площади дома Эзофовичей, Кальманов, Витебских и Камионкеров могли показаться роскошными дворцами по сравнению с этими жилищами, один внешний вид которых вызывал в голове представление о земном чистилище.

И не удивительно. Там, возле площади, жили купцы и ученые, следовательно, аристократия израильской общины; здесь гнездилось ремесленное и рабочее население, чернь, зарабатывающая на жизнь трудами своих рук, а не головой; из их среды почти никто не мог бы доказать свое происхождение из какой-нибудь старинной семьи, не мог бы даже похвалиться тем, что в его роде был какой-нибудь богач или ученый.

Хотя утро было еще очень раннее, здесь всюду уже началась ежедневная работа. Сквозь мутные стекла маленьких окошечек были видны мерно поднимающиеся и опускающиеся, покрытые рукавами рубашек, руки портных и сапожников. За тонкими стенами звенели инструменты жестяников и стучали кузнечные молоты; из мастерской фабриканта сальных свечей выходили невыносимые, пропитанные запахом сала испарения. Некоторые из обитателей, пользуясь тем; что на их улицу заглянуло несколько лучей восходящего солнца, поотворяли свои окошки, и через них прохожий мог увидеть крохотные комнатки с черными стенами, кишмя кишевшие людьми, которые почти касались головами черных балок низенького потолка. Через эти же окошки неслись на улицу голоса молящихся мужчин, визгливые крики ссорящихся женщин и пронзительный плач детей. Впрочем, только самые маленькие дети потрясали своими криками душный воздух черных и переполненных комнаток; старшие же, выбежав на улицу, целыми толпами с криком гонялись по ней друг за другом или, запустив пальцы в свои густые кудри, валялись на земле и в песке. Подрастающие мальчики, уже не в коротких безрукавках, как младшие дети, а в серых длинных одеждах стояли у дверей своих хижин, опираясь о стены, бледные, тщедушные, унылые, с широко открытыми ртами, словно им хотелось втянуть в свои исхудалые больные груди, доходившие до них редкие лучи солнца и свежие струи воздуха.

К одному из таких подростков приблизился Меир.

— Ну, Лейбеле! — сказал юноша, — я пришел, чтобы посмотреть на тебя! Все ли ты такой же больной и, как сова, таращишь на свет глаза?

Было видно, что Лейбеле болен и осовелыми глазами смотрит на мир; всунув руки в рукава своей убогой одежды и прижав их к груди, он дрожал от холода, хотя— утро и было теплое; на вопрос Меира он не ответил ни слова, только шире открыл рот и бессмысленно уставился в лицо говорящего своими большими глазами с черными мертвенными зрачками.

Меир положил руку на его голову.

— Ты был вчера в хедере? — спросил он.

Мальчик стал дрожать еще сильнее, он ответил охрипшим голосом:

— Ага!

Это означало утверждение.

— И опять тебя били там?

Слезы наполнили мертвенные глаза ребенка, все еще устремленные на лицо высокого юноши.

— Били! — произнес он.

Грудь его затряслась от рыданий под спрятанными в рукава и тесно прижатыми к ней руками.

— А завтракал ты?

Ребенок отрицательно покачал головой.

Меир взял с ближайшего убогого лотка большую халу (булку) и, бросив за нее торговке медную монету, отдал ее ребенку. Лейбеле схватил ее обеими руками и жадно принялся, есть; в ту же минуту из избушки выскочил высокий, худой, гибкий человек с густой черной растительностью, с бледным изнуренным лицом, и бросился к Меиру. Сначала он схватил его руку и поднес ее к губам, потом начал упрекать его.

— Морейне! — воскликнул он, — зачем ты ему дал халу? Ты должен отвернуть от него свое лицо! Это такой глупый, скверный ребенок. Не хочет учиться и срамит меня! Меламед, — да здравствует он сто лет! — очень старается просветить ему голову, но это такая голова, что ничего не понимает. Меламед его бьет, и я его бью, чтобы наука лезла ему в голову… а что ему это помогает? Ничего не помогает! Он алейдык гейер (лентяй), осел, негодяй!

Меир смотрел на мальчика, продолжавшего жадно есть булку.

— Шмуль! — сказал юноша, — он не лентяй и не осел, он — больной!

Шмуль презрительно махнул рукой.

— Какой он больной! — крикнул Шмуль, — он хворать начал тогда, когда его погнали учиться! Раньше был здоровый, веселый и умный! Ах! Какое это было красивое и умное дитя! Мог ли я ожидать себе такого несчастия! Что стало с ним теперь!

Меир все еще гладил рукою растрепанные волосы бледного ребенка с идиотским взглядом.

Высокий, тонкий Шмуль снова наклонился и поцеловал руку Меиру.

— Морейне! — сказал Шмуль, — ты очень добрый, если жалеешь такого глупого ребенка!

— Зачем ты меня называешь морейне, Шмуль? — начал Меир.

Шмуль поспешно перебил его.

— Отцы отцов твоих были морей нам и; зейде твой и дяди твои — морейны, и ты, Меир, скоро будешь морейне.

Меир с какой-то особенной усмешкой покачал головой.

— Я, Шмуль, никогда не буду морейне! — сказал он, — мне такой чести не окажут, и я… не хочу ее!

Шмуль остановился и подумал.

— Я слышал! Ты, Меир, не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными!

Меир посмотрел вокруг себя, словно хотел обнять взглядом всю эту нужду, которая окружала его.

— Какие вы бедные! — проговорил он, не давая Шмулю прямого ответа.

Слова эти затронули очень чувствительную струну в жизни Шмуля, даже руки его задрожали и глаза заискрились.

— Аи, какие мы бедные! — простонал Шмуль. — Но самый бедный из всех, кто живет на этой улице, это хайет (портной) Шмуль! Старую слепую мать, жену и восьмерых детей надо содержать. А на что я буду их содержать? У меня нет никакого имущества, кроме этих двух рук, которые день и ночь шьют, если только есть что шить…

Говоря это, он вытянул и показал Меиру свои руки, настоящие руки бедняка, темные, грязные, худые, все исколотые иголкой, покрытые шрамами от ножниц и дрожавшие теперь от охватившей всего Шмуля жалости к своей горькой доле.

— Морейне! — все тише говорил он, ближе наклоняясь к своему слушателю, — нам тяжело жить, очень тяжело… все у нас дорого стоит, а, сколько нам нужно платить — страх! Чиновники царские берут с нас подати, за кошерное мясо мы платим коробочный сбор, и за свечи, которые мы зажигаем в шабаш, платим; и погребальному братству платим; и за катальных должностных лиц платим; и… за что мы только не платим? Аи вей! Из этих бедных домишек наших реки денег плывут… а откуда мы их берем? Из пота нашего берем их, из крови нашей и из внутренности детей наших, которые сохнут от голода. Ты спросил меня недавно, морейне, почему у меня в хате так грязно и столько сора. А как ей не быть грязной, когда нас одиннадцать человек живет в одной маленькой комнате, а в сенях стоят две козы, которые дают нам молоко? Ты спрашивал меня, морейне, почему жена моя такая худая и старая, хоть лет ей еще немного, и почему дети мои постоянно хворают? Морейне! Кошерное мясо у нас стоит очень дорого, и мы его никогда не едим… едим хлеб с луком и пьем козье молоко… На шабаш была у нас только рыба, когда ты, морейне, зашел к нам и дал серебряную монету! Мы бедны… Мы все очень бедны на этой улице; но самый бедный из всех — это хайет Шмуль со своей слепой матерью, со своей очень худой женой и со своими восьмью детьми…

Жалобно качал головой хайет Шмуль и смотрел в лицо Меира своими черными глазами, в которых отражалось застывшее изумление над собственной бедностью. Меир все еще держал руку на голове бледного ребенка, догрызавшего свою булку, и внимательно слушал бедняка. Губы его выражали сострадание; но сдвинутые брови и опущенные глаза придавали его лицу выражение гневной задумчивости.

— Шмуль, — сказал Меир тихо, — а почему ты так часто сидишь без работы?

Шмуль, видимо, смутился и, подняв руку к голове, сдвинул набок ермолку, покрывавшую его черные спутанные волосы.

— Я скажу тебе, — тихо продолжал Меир, — тебе не дают работы потому, что ты от тех материй, из которых тебе заказывают шить платья, отрезаешь большие куски и берешь их себе.

Шмуль обеими уже руками схватился за ермолку.

— Ой, бедная моя голова! — застонал он. — Морейне! Что ты сказал про меня! Твои уста сказали про меня очень гадкую вещь!

Он подскочил, потом наклонился к земле, снова подскочил и воскликнул:

— Ну, правда! Морейне, я открою перед тобой свою душу! Это правда, что я отрезал куски материи и брал себе. А почему я это делал? Потому что мои дети были голы! Я одевал их этими кусками! И когда моя слепая мать лежала больная, я продал эти куски и купил для нее кусок мяса. Морейне! Пусть твои глаза не смотрят на меня сердито! Если б я был такой богатый, как реб Янкель и морейне Кальман; если б у меня было столько денег, сколько они берут себе с работы наших рук и с пота нашего, я бы не крал!

— А зачем реб Янкель и морейне Кальман берут ваши деньги? — начал задумчиво Меир и хотел говорить дальше, но Шмуль выпрямился и вдруг перебил его:

— Ну! Они имеют право! Они над нами старшие! Что они делают, то свято! Кто их слушает, тот как бы самого господа бога слушает!

Печально как-то усмехнулся Меир и опустил руку в карман. Шмуль поймал взглядом это движение, и глаза его вдруг загорелись. В них заблестела жадность.

Меир положил на открытое окно бедной избушки несколько серебряных монет. Шмуль бросился к нему и поцеловал ему руку.

— Ты добрый, морейне! Ты всегда всем бедным людям помогаешь! Ты чувствуешь сострадание и к моему глупому ребенку!

Успокоившись немного от порыва благодарности, он выпрямился и начал шептать Меиру на ухо:

— Морейне! Ты добрый и ты внук большого богача, а я бедный глупый хайет! Но ты — как мед на моих губах, и я должен открыть перед тобой мое сердце. Ты плохо делаешь, что не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными! Наш раввин-это такой великий раввин, что другого такого на целом свете нет! Ему господь бог открыл великие тайны, он даже Каббалу Машьят понимает. За ним все птицы летят, как только он зовет их, и все болезни он умеет лечить, и все сердца людские открываются перед ним! Дыхание его свято; а когда он молится, то душа его целуется с самим господом богом. А ты, морейне, оттолкнул от себя сердце его.

С большой важностью говорил это бедняк Шмуль и торжественным жестом поднял вверх свой исколотый, почерневший палец.

— А кагальные, — продолжал он дальше, — это очень благочестивые люди и большие богачи, их также надо уважать и слушать, а если бы даже они и сделали что-нибудь дурное, надо закрыть глаза. Они могут обвинить тебя перед господом богом и перед людьми. Господь бог разгневается, если услышит их жалобу, и ниспошлет на тебя наказание; а люди скажут, что ты очень дерзкий, и отвернутся от тебя!

Трудно было отгадать, какое впечатление произвели на Меира почтительные и вместе с тем торжественные назидания Шмуля. Юноша все еще держал свою руку на голове маленького Лейбеле и так пристально всматривался в его лицо с красивыми чертами и огромными черными глазами, словно видел в этом бледном, болезненном, забитом и дрожащем ребенке воплощение всей этой многолюдной части израильского народа, которая, разъедаемая бедностью и болезнями, все же продолжает верить и благоговеть, слепо, боязливо и неутомимо.

Не спеша, Меир кивнул ему дружелюбно головой и пошел. Шмуль бежал за ним еще несколько шагов.

— Морейне! — вздыхал он, — не сердись на меня за то, что я открыл перед тобою мое сердце! Будь мудрым. Пусть ученые и богатые не возносят на тебя жалоб господу богу! Потому что лучше такому человеку, который лежит под землей, нежели такому, на голову которого они опустят свою разгневанную руку!

Затем Шмуль вернулся, вошел в свою мазанку и даже не заметил, что Лейбеле не было уже возле стены дома. Как только Меир отошел, бледный ребенок отделился от стены и поплелся вслед за ним. Засунув ручонки в рукава жалкой одежды, с постоянно открытым ртом, ребенок бедняка Шмуля шаг за шагом следовал по всей длинной улице за шедшим в задумчивости красивым, высоким юношей. Только в конце улицы ребенок остановился, как будто боясь идти дальше, и горловым, охрипшим голосом произнес:

— Морейне!

Меир оглянулся. Приветливая улыбка осветила его лицо, когда он увидел, что ребенок все время следовал за ним.

Черные мертвенные глаза ребенка устремились на лицо гоноши; из серого рукава к нему протянулась маленькая худая рука.

— Халы! — проговорил Лейбеле.

Меир посмотрел вокруг себя, ища лотка. Вдоль улицы было много убогих ларей, возле которых женщины, прикрыв отрепьем свои исхудалые тела, продавали твердые, как камень, булки, мелкие головки лука и какие-то черные отвратительные изделия из меда и мака.

Из белой руки Меира в черную худую детскую руку снова перешла большая плетеная хала. Лейбеле схватил ее, поднес ко рту обеими руками и, повернувшись, направился домой, медленно, прямо и важно шествуя посередине улицы.

Через минуту Меир оказался на центральной площади местечка. Могло показаться, что из бездны он выбрался на дневной свет. Солнечные лучи заливали круглое большое пространство, высушивали находившиеся здесь и там лужи грязи и зажигали золотые искры в окнах домов, окружавших рынок. На дворе благочестивого ребе Янкеля воздвигалась какая-то новая обширная постройка; рыжий хозяин сам присматривал за работниками, видимо радуясь этому увеличению своего имущества; стук топоров и визг пил наполняли жизнью все пространство вокруг низкого дома, перед сводчатыми сенями которого стояло несколько повозок приезжих постояльцев. Несколько дальше, на крыльце своего дома стоял, блистая атласом, морейне Кальман; одной рукой он подносил к улыбающимся губам сигару, а другой гладил золотистые волосы двухлетнего ребенка, который, сидя на скамейке, держал в руках кусок хлеба, обильно намазанный медом, и пачкал им себе пухлое личико, улыбаясь своему величественному отцу.

На дворе Эзофовичей было шумно и весело. Посредине два плечистых пильщика пилили дрова, заготовляемые на зиму; в мягких древесных опилках играло несколько детей, чисто одетых, украсивших себе головы венками из стружек; у колодца статная и веселая служанка черпала воду, громко переговариваясь с пильщиками; через открытые окна в доме были видны: Сара, стоявшая у ярко пылавшего кухонного очага, красивая Лия, которая перед маленьким зеркалом заплетала свои огромные косы, и серьезные лица Рафаила и Абрама, с большим увлечением разговаривавших о делах.

Когда Меир вошел в ворота, пильщики прервали свою работу, улыбнулись ему и дружелюбно кивнули головами. Они были с той самой бедной и грязной улички, которую только что покинул Меир, и, видимо, хорошо знали его.

— Шолем алейхем! (Мир тебе!) — воскликнули пильщики.

— Алейхем шолем! — весело ответил им Меир.

— Не поможешь ли нам сегодня работать? — шутливо спросил один из рабочих.

— Почему бы и нет? — ответил Меир и приблизился к работающим. Видно было, что физический труд являлся любимым и частым занятием Меира, и что рабочие его деда привыкли к тому, что он делит его с ними. Один из них уже уступал ему место возле ствола дерева, когда через открытое окно высунулась Лия и, кончая заплетать черную косу, позвала:

— Меир! Меир! Где ты был так долго? Зейде давно уже звал тебя.

Прошло четверть часа после посещения раввина, а Саул, склонив голову на руки, все еще сидел в полугневном, в полупечальном раздумьи; а в нескольких шагах от него у открытого окна, выходившего на площадь, сидела старая Фрейда, вся залитая лучами солнца и мерцающая искрами бриллиантов.

Старый, но еще крепкий телом и духом Саул в глубине души не любил Исаака Тодроса. Не понимая хорошенько значения действий и взглядов своего предка Михаила, а также и своего отца Герша, старый Саул знал, однако, о том, что оба они пользовались широким влиянием среди «своих» и всеобщим уважением значительных, хотя и «чужих» людей; поэтому он гордился воспоминаниями об этих двух предках; смутные же сведения об обидах, которые были нанесены этим светилам его рода предками Исаака Тодроса, будили в нем к этому последнему глухую несознаваемую им ясно неприязнь. Кроме того, будучи сам богат и сильно гордясь своим богатством, Саул чувствовал к бедности и, как он выражался в глубине своей души, к неряшеству Тодросов тайное отвращение. Все это, однако, было ничто по сравнению с его благоговением перед мудрою и глубокою наукою, главным представителем которой был великий раввин. С ревностной набожностью Саул сам занимался чтением святых книг. Однако к этим книгам ум его, долгое время занятый другим, не был привычен. Он читал их, но очень мало понимал их тайный и запутанный смысл; а чем меньше понимал, тем с большим благоговением относился к ним и тем сильнее развивались в нем страх и смирение. Теперь эти чувства столкнулись в нем с действительной и прямо трогательной любовью к своему внуку-сироте, и завязалась борьба.

«Что выйдет для Меира из этого? Будет ли ему от этого какая-нибудь польза?» — думал старый Саул и гневным взглядом встретил входящего внука.

Меир вошел в гостиную несмелым шагом. Он знал о посещении раввина и догадывался о цели этого посещения; он боялся гнева старого деда, а еще больше боялся его огорчать.

— Ну, — отозвался, старик, — подойди сюда ближе! Я скажу тебе кое-что хорошее, что доставит тебе большую радость.

А когда Меир остановился в нескольких шагах перед ним, он устремил на него из-под сдвинутых бровей взгляд и сказал:

— Я обручу тебя, и через два месяца ты женишься!

Меир побледнел, но молчал.

— Я обручу тебя с дочерью Янкеля Камионкера!

После этих слов довольно долго царило молчание. Первый прервал его Меир.

— 3ейде! — сказал он. тихим, но решительным голосом, — дочери Камионкера я не возьму себе в жены!

— Почему? — подавляя гнев, спросил Саул.

— Потому, зейде, — ободряясь все больше, ответил юноша, — что Камионкер злой и несправедливый человек, и я с ним не хочу входить ни в какое родство!

Саул вспыхнул. Он начал бранить внука за дерзость его суждений и восхвалять набожность Янкеля.

— 3ейде! — прервал его Меир, — он обижает бедных людей!

— А тебе-то что до этого? — крикнул дед.

На этот раз глаза юноши горячо блеснули.

— 3ейде! — воскликнул Меир, — он забирает в свои карманы слишком много пота и труда тех несчастных, что живут там, на краю местечка, и они становятся из-за него ворами, дети у них голы, а зато реб Янкель строит себе новые дома! И он в кабаках этих и винокуренных заводах, которые арендует у господ, делает скверные вещи! Его шинкари спаивают и обманывают мужиков, а водки он гонит больше, чем позволено. Зейде! Ты не смотри на то, как он молится, смотри на то, что он делает; ибо написано: «Не нужны мне ни молитвы, ни жертвы ваши! Кто притесняет бедного, тот оскорбляет Творца!».

Саул был сильно разгневан, но цитата внука несколько его смягчила, потому что он горячо желал видеть его ученым и сильным в знании святых книг.

— Ну, — пробормотал он гневно, но без горячности, — что из того, что реб Янкель спаивает мужиков и гонит водки больше, нежели позволено! Ты не знаешь еще, что такое дела и как они ведутся. Когда ты женишься на дочери ребе Янкеля и он допустит тебя к своим делам, то и ты будешь так же гнать и продавать водку!

— Зейде! — быстро возразил Меир, — ни гнать, ни продавать водки я не буду! У меня к этому нет никакой охоты!

— А к чему у тебя есть охота?.. У тебя ни к чему нет охоты…

Не успел еще старый Саул договорить эти слова, как Меир наклонился к земле, обхватил его колени руками и, прижимая к ним губы, начал говорить:

— Зейде! Отпусти меня отсюда! Позволь мне идти в широкий свет! Я пойду учиться!

Я учиться хочу, а здесь моим глазам темно. Я давно уже просил тебя об этом, два года тому назад, но ты рассердился на меня и приказал мне остаться! Я остался, зейде, потому что уважаю тебя, и приказания твои для меня святы. Но теперь, зейде, пусти меня отсюда!. Если я пойду в свет с твоего позволения и благословения, я стану ученым, вернусь сюда и тогда восстану против великого раввина и сумею показать ему, что он мал. Теперь…

Саул не позволил ему говорить дальше.

— Шаа! — воскликнул он.

Тревога овладела им при одном упоминании о том, что внук его может вступить в борьбу с великим раввином.

Но Меир выпрямился и с пылающим лицом, со слезами на глазах продолжал:

— Зейде! Вспомни историю равви Элиазара. Когда он был молод, отец не хотел отпустить его в свет. Элиазар пахал землю и смотрел на темные леса, которые заслоняли перед ним свет, а сердце его грызли любопытство и тоска так же, как грызут теперь мое сердце. Не выдержал он этих терзаний и ушел… Ушел в Иерусалим. А когда через несколько лет прибыл туда, то пошел к великому мудрецу, который славился тогда на весь мир, и сказал: «Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!» Стало так, как он сказал. А когда отец его, имя которого было Гиркан, в свою очередь, приехал в Иерусалим, то он увидел там красивого юношу, который на большой площади обращался к народу, а народ слушал его, и, как мед, таяла у народа душа от великой сладости, и все низко склоняли свои головы перед юношей и кричали: «Вот наш учитель!» Гиркан сильно удивился мудрым словам того, кто стоял на возвышении, и великой любви, которою окружал его весь народ. И опросил он человека, находившегося возле него: «Как называется этот юноша, что стоит на возвышении, и где живет его отец? Я хочу пойти и поклониться тому, кто породил такого сына». А человек, которого он спросил, ответил: «Имя ему Элиазар, звезда над головой Израиля, а отец его называется Гиркан». Когда Гиркан услышал это, он закричал громким голосом, подбежал к юноше и раскрыл объятия. И великая была тогда радость в сердцах отца и сына, а народ весь поклонился Гиркану за то, что он породил такого сына.

Саул очень внимательно выслушал этот рассказ, и угрюмое лицо его несколько просветлело. Дороги были ему родные предания, и любил он их слушать из уст самого любимого из своих внуков. Однако ни минуты не колебался он с ответом. Прищурив несколько глаза, он покачал головой и сказал:

— Если бы в Иерусалиме был теперь какой-нибудь великий израильский мудрец, я бы и сам, без твоей просьбы, послал тебя к нему учиться. Но на Иерусалим опустилась мстительная десница господа… Он уже не наш… Когда-нибудь он опять будет наш… когда придет великий день Мессии; но теперь там израильтянину только умирать сладко и хорошо, а учиться негде и не у кого. В чужой же свет за чужими науками я тебя не пущу. Они евреям не нужны. Ты научился уже от эдомита столько, сколько тебе нужно, чтобы уметь в чужом свете вести дела. А я уже за это получил от великого раввина выговор. А для меня его выговор великий стыд и великая неприятность… Потому что, хотя это мудрый и великий раввин, но душа моя страдает, когда он приходит в мой дом бранить меня, как меламед бранит маленьких детей в хедере.

Насупился старик, говоря это, и мрачно смотрел в землю. Меир стоял перед ним, как окаменелый, и только в блестящих глазах его, устремленных в пространство, видна была бездна печальных и мятежных чувств.

— 3ейде! — отозвался он, наконец, просительно и порывисто, — тогда позволь мне быть ремесленником! Я буду жить с бедными людьми на одной улице, вместе с ними буду работать руками моими и буду охранять их души от греха! А когда они спросят меня о чем-нибудь, буду отвечать им: так или не так!. Когда же у них не хватит хлеба, я разделю с ними тот хлеб, который будет в моем доме!

Опять лицо его запылало, и слезы блеснули в глазах. Но Саул поднял на него взгляд, полный изумления, и только через минуту ответил:

— Когда ты станешь на два или на три года старше, тогда ты поймешь, какой ты был глупец, говоря мне такие вещи. В семье Эзофовичей никогда не было ни одного ремесленника и, благодарение богу, никогда не будет. Мы купцы от отца к сыну, денег у нас довольно, и от отца к сыну становится все больше. И ты будешь купцом, потому что каждый Эзофович должен быть купцом.

Последние слова он произнес решительным голосом; через минуту он продолжал несколько ласковей:

— Я хочу оказать тебе милость. Если ты не хочешь жениться на дочери ребе Янкеля, уж я позволю тебе не жениться на ней. Но я обручу тебя с дочерью Эли Витебского, крупного купца. Ты скучаешь по науке, ну! Так я дам тебе образованную жену… Родители поместили ее в Вильне в пансион… она умеет говорить по-французски и играть на рояле… Ну, когда ты такой своенравный, то эта девушка будет как раз для тебя. Ей шестнадцать лет. Отец дает за ней большое приданое и сейчас же допустит тебя к своим делам.

По лицу Меира можно было узнать, что внутри у него все кипит.

— Я дочери Витебского не знаю! Мои глаза никогда не видели ее! — сказал Меир угрюмо.

— А на что тебе ее знать? — крикнул Саул. — Я даю ее тебе! Через месяц она вернется из Вильны к родителям, и ты женишься на ней через два месяца! Вот что я говорю тебе, а ты молчи и слушайся моих приказаний. Я до сих пор слишком много позволял тебе, но теперь уже я буду иначе обращаться с тобой. Исаак Тодрос сказал, чтобы я свою ногу поставил тебе на спину.

Румянец вспыхнул на бледном лице Меира. Глаза его засверкали.

— Пусть равви Исаак сам ставит ногу свою на спины тех, которые, как псы, лижут его ноги! — воскликнул Меир: — Я еврей, как и он. Я никому не раб… я…

Слова замерли на дрожащих устах юноши, потому что старый Саул встал перед ним, выпрямившийся, могучий, пылая гневом, и подымал уже на него свою руку. Но в ту же минуту между рукой старика, сухой и все еще сильной, и лицом юноши, взволнованным и пылающим, появилась маленькая, высохшая от старости, сморщенная рука и дрожа разделила деда и внука. Это была рука Фрейды, которая, присутствуя при всем разговоре деда и внука, казалось, дремала на солнце и ничего не слышала; но когда в комнате раздался страстный возглас Меира, а Саул встал, разгневанный и грозный, она также встала, молчаливая и прямая, прошла несколько шагов и бледной старой рукой своей, словно щитом, заслонила правнука. Рука Саула опустилась. Уже менее грозным голосом крикнув Меиру «вег!», он опустился на лавку, тяжело дыша.

Прабабушка снова села у открытого окна, вся освещенная солнцем. Меир оставил комнату.

Он вышел с опущенной головой и пасмурным лицом. В эту минуту он почувствовал все свое бессилие перед теми, кто превосходил его возрастом, значением и влиянием, почувствовал тяготеющие на нем цепи патриархального строя семьи. И только при воспоминании о маленькой высохшей дрожащей женской руке, которая защитила его от грубого насилия, на губах его промелькнула улыбка трогательной нежности. Это была также и улыбка надежды.

— Если б я мог достать ту рукопись! — сказал сам себе Меир, проводя рукой по лбу.

Он думал о рукописи Михаила Сениора и о том, что одна только старая прабабушка знает, где ее надо искать, и о том также, что если бы он имел эту рукопись, то знал бы, может быть, что говорить и что делать.

Саул тем временем долго еще сидел на лавке, сопя от утомления и огорченно вздыхая. Раза два он взглянул на мать и усмехнулся. Быть может, ему показалось удивительным это внезапное заступничество за правнука вечно дремлющей и молчаливой столетней его матери; а может быть, и благодарен он ей был в глубине души за то, что не позволила она ему в порыве гнева обидеть внука — сироту.

— Рафаил! — позвал через минуту Саул громким голосом.

В комнату вошел самый старший из его сыновей, почтенный, седеющий черноглазый мужчина. После Саула он был самым старшим в семье, у него были уже взрослые внуки, он вел широко разветвившиеся по всему свету торговые дела; но, услышав зов отца, сейчас же бросил свои счетные книги, прекратил оживленный разговор с братом и подошел к отцу.

— Дома ли Эли Витебский? — спросил Саул.

— Он вчера вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома, — ответил сын.

— Пусть кто-нибудь сейчас пойдет к нему, скажет, что я хочу, чтобы он пришел сюда поговорить со мной о важном деле.

— Я сам пойду, — сказал Рафаил. — Я знаю, отец, о каких делах ты хочешь поговорить с Витебским. Это хорошее дело, и надо как можно скорее довести его до конца. С Меиром плохо будет, если он не женится поскорее и не начнет вести дела.

Глаза Саула с тревогой остановились на лице сына.

— Рафаил! думаешь ли ты, что когда он женится, то сейчас же станет другим?

Рафаил утвердительно кивнул головой.

— Отец, — сказал он, — вспомни Бера. Он был на такой же дороге, на какой стоит теперь Меир, однако, когда женился на нашей Саре, а ты, отец, ввел его в свои дела, и когда у него начали появляться дети один за другим, все глупости повылетели у него из головы.

— Иди позови ко мне Витебского! — закончил Саул.

Рафаил через минуту вышел и направился к дому с большими окнами и высоким крыльцом, стоявшему на углу двух самых лучших улиц. На крыльце сидела довольно тучная женщина в шелковом платье ив накидке, заколотой брошкой, с длинными золотыми серьгами в ушах и с старательно причесанным париком на голове. Лет ей могло быть около сорока, вид у нее был свежий и румяный, на губах у нее играла улыбка гордости и самодовольства, а в руках она держала какую-то небольшую работу из тонкой бумаги. Когда Рафаил всходил по ступеням высокого крыльца, женщина встала, сделала грациознейший реверанс, какой только можно было увидеть в Шибове, и, здороваясь, протянула пришедшему руку. Ни одна женщина в Шибове, кроме пани Ганы Витебской, не здоровалась, таким образом, ни с одним из мужчин. Это английское shake hands, распространенное по всему цивилизованному миру, видимо, не особенно пришлось по вкусу степенному Рафаилу, потому что он довольно неохотно прикоснулся концами пальцев к пухлой руке пани Ганы и, после короткого взаимного приветствия, спросил ее о муже.

— Он дома! — сказала женщина, продолжая улыбаться своей как будто хронической улыбкой гордости и самодовольства. — А как же! Вчера он вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома.

— Я пришел, чтобы поговорить с ним, — сказал Рафаил.

— Пожалуйста! Пожалуйста! — воскликнула женщина, с поспешной предупредительностью отворяя двери, ведущие в сени дома. — Мой муж будет очень рад такому гостю. Пожалуйста! Пожалуйста!

Рафаил ответил на светскую любезность пани Ганы очень сдержанно, быстрым кивком головы, и вошел в дом. Пани Гана опять уселась на скамейке, прищурила довольно презрительно глаза и прошептала:

— Ну, какие тут люди в этом Шибове! Они с женщинами говорить не хотят, и такие дикие, словно медведи!

Она вздохнула, покачала головой и прибавила:

— К таким ли я людям привыкла! У нас, в Вильне, люди учтивые и воспитанные, не так, как тут! Пфе!

Она сплюнула, слегка вздохнула еще раз и, снова принявшись машинально за свою работу, стала смотреть с гордой и самодовольной улыбкой на местечко и на двигающихся по местечку людей. Почти тотчас же в дверях дома показались двое мужчин; разговаривая, они быстро прошли по крыльцу, не взглянув даже на пани Гану, и направились к дому Эзофовичей.

Эли Витебский, шествовавший теперь через площадь рядом с Рафаилом, нисколько не был похож на своего спутника. Купец, как и тот, он внешностью представлял совершенно особенный тип купца-еврея. Он был видимо светским и элегантным человеком. Его одежда, не совсем, правда, короткая, все же была, по крайней мере, на пол-локтя короче, чем доходившая до пят одежда Рафаила, и несколько иного покроя. На его атласном жилете блестела толстая золотая цепочка, а на пальце — перстень с большим бриллиантом. Лицо у него было приветливое, глаза быстрые и проницательные; к своей маленькой золотистой бородке он часто медленным и осторожным жестом подносил руку, украшенную бриллиантом.

Он шел возле Рафаила с видимой поспешностью и удовольствием. Во всем Шибове, впрочем, не было ни одного хотя бы самого богатого купца и хозяина дома, который бы не поспешил таким же образом на зов Саула Эзофовича. Уж лет десять, как Саул перестал лично вести дела и никуда не выходил из дому, кроме синагоги. Зато к нему приходили все, кому хотелось почерпнуть что-либо для своих торговых дел из сокровищницы обширного опыта и глубокого понимания старого купца. Часто случалось, что он сидел в приемной комнате на своем желтом диване с высокой спинкой; перед ним на столе лежала открытая божественная книга, которую ему помешали читать; а вокруг него сидели зрелые мужи, считавшиеся во всей общине за богачей и ученых и все же пришедшие к нему за советом, за помощью, иногда даже за разбирательством и разрешением спорных дел. Старый Саул давал советы, оказывал помощь, насколько мог это сделать, не обижая своих детей; решал, примирял, и отпечаток глубокой думы лежал благодаря всему этому на его изборожденном морщинами лбу. Когда же ему самому нужно было поговорить о собственных делах с наиболее уважаемыми лицами в общине, он вызывал их через своих сыновей или внуков, и они охотно и предупредительно спешили к нему.

Спешил также на зов старого патриарха общины и элегантный богатый Эли Витебский. В приемную Эзофовичей он вошел с сияющей улыбкой и приветствовал хозяина:

— Шолемалейхем! (Мир тебе!).

Таким устарелым способом он уже никого не приветствовал за пределами Шибова; наоборот, людям, с которыми ему приходилось встречаться в свете, он очень хорошо умел говорить: гут морген, или добрый день! Но его неизменным обычаем было во всем приноравливаться к тем, с кем приходилось иметь дело.

Рафаил хотел уйти из комнаты, но отец остановил его повелительным жестом. Закрыв все двери в комнате, они долго и тихо разговаривали втроем. Однако, разговаривая, они хотя и понижали голоса, любопытная, и своевольная Лийка, дочь Рафаила, прижав свой носик к запертым дверям, а черные глаза к замочной скважине, ясно услышала часто повторяемые имена сначала Меира и Меры, дочери Витебского, а затем свое собственное и какого-то Леопольда, родственника пани Ганы, жившего в большом свете. Вся, вспыхнув, она отскочила от дверей, пристыженная, но охваченная тайной радостью, а через минуту она уже выглядывала из окна, чтобы как можно скорее увидеть возвращающегося домой двоюродного брата.

Солнце уже заходило, когда Витебский покинул дом Эзофовичей, сияющий, улыбающийся, видимо очень довольный тем, что удалось устроить дело или, быть может, даже два сразу.

Почти в это же время Меир возвращался домой. Лийка выбежала навстречу к брату и, обняв в воротах, зашептала ему на ухо:

— Знаешь, Меир! Сегодня у нас происходили важные события. 3ейде наш и отец мой долго разговаривали с Эли Витебским, и они говорили о нас. Витебский сговорил за тебя свою дочь, а меня зейде и отец просватали за племянника пани Ганы, который живет в большом свете и очень образован.

Она шептала это, вся, пылая и не смея от стыда поднять глаза на брата. Вдруг она почувствовала, что он быстрым движением вырвался из ее объятий. Подняв глаза, она увидела, что Меир снова уходит.

— Меир! — закричала ему вслед девушка. — Куда ты идешь? Разве ты не будешь ужинать с нами?

Уходящий ничего не ответил девушке, звавшей его к семейному столу. Глубокая морщина появилась у него на гневном лбу. Он понял в эту минуту все ничтожество того возгласа, которым ответил деду несколько часов тому назад: «Я никому не раб!» Его будущим распоряжались без малейшего участия его воли, а он знал, что как прикажут старшие, так оно и будет.

Нет! Он весь содрогнулся от мысли, что может так быть. Почему? Он ведь не знал молодой Меры, учившейся, где-то тем наукам, к которым он и сам так страшно рвался! Однако, медленно идя, — заложив за спину руки и опустив голову, — через местечко и через пустыри, отделявшие его от Караимского холма, он все время думал, упорно, машинально, непрерывно: «Я никому не раб!» В нем бурлила и кипела гордость и поднималась жажда свободы, неизвестно откуда взявшаяся, наверное, из того таинственного дыхания природы, которое порождает на земле благородные и сильные души, стремящиеся к свободе, к справедливости и к знанию.

* * *

У подножья Караимского холма, в избушке, прижавшейся к его песчаному склону, светил желтый огонек. Над избушкой в ветвях развесистой вербы поблескивали мелкие звездочки, а дальше, по широким полям, стлались черные вечерние тени.

Внизу избушки, возле низкой стены, сидел на вязанке измятой соломы сгорбленный старик, одетый в рваную одежду, и дрожащими руками перебирал гибкие прутья лозняка. Фигура его едва серела в полутемном углу, а черты склоненного лица совсем не были видны.

Ближе к желтому пламени свечи на деревянном стуле сидела высокая девушка с худым лицом и стройной фигурой. В опущенной руке ее с тихим жужжанием вертелось веретено, а над головой поднималась доска прялки с прикрепленным к ней толстым пучком шерсти.

Из угла, в котором сидел сгорбленный старик, раздавался дрожащий и хриплый голос: «Среди пустыни, такой большой, что, казалось, не было ей ни конца ни края, возвышались две горы, такие высокие, что вершины их скрывались в облаках. Горы эти назывались Хорив и Синай…»

Хриплый, дрожащий голос умолк, а девушка, которая, продолжая прясть, слушала все время с внимательным видом, проговорила:

— 3ейде! Говори дальше!

Но в ту же минуту за открытым окном раздался пониженный мужской голос:

— Голда!

Пряху нисколько не испугал и не удивил этот чужой голос, внезапно произнесший ее имя. Можно было подумать, что она каждую минуту ожидала услышать возле себя этот голос; она степенно встала и без малейшего волнения подошла к окну. Только глаза ее горячо засветились из-под черных ресниц и в голосе зазвучала несказанная радость, когда, стоя у окна, она тихо сказала:

— Меир! Я знала, что ты выполнишь свое обещание и придешь.

— Я пришел к тебе, Голда, — говорил за окном тихий мужской голос, — потому что у меня сегодня очень темно перед глазами, и я хотел посмотреть на тебя, чтобы мир стал для меня светлее.

— А почему стало у тебя так темно перед глазами? — спросила девушка.

— У меня большая неприятность. Равви Исаак пожаловался на меня зейде, и зейде хочет женить меня.

Юноша замолчал и опустил глаза. Девушка не шевельнулась. Ни малейшим движением фигуры и лица не обнаружила она своего волнения, только ее смуглое и загорелое лицо мгновенно стало белым, как бумага.

— На ком зейде хочет женить тебя? — спросила девушка, и в голосе ее послышались печальные ноты.

— На Мере, дочери купца Витебского.

Голда тряхнула головой.

— Я не знаю ее.

А потом вдруг спросила:

— Ты женишься на ней, Меир?

Юноша не ответил, и Голда не спрашивала его больше. Смуглое лицо ее вспыхнуло румянцем, в глазах засветилось невыразимое счастье. Меир смотрел на нее нежным, как будто сострадательным, глубоким и вместе с тем огненным взглядом.

Оба молчали, а в тишине, прерываемой только шелестом ветвей, спускавшихся над крышей, снова захрипел дрожащий голос сидевшего у стены старика: «Когда Моисей спускался с горы Синая, умолкли громы, погасли молнии, вихри прилегли к земле, и весь Израиль поднялся, как один человек, и воскликнул; „Моисей! Повтори нам слова Предвечного!“».

Меир с напряженным вниманием прислушивался к старческому голосу, рассказывавшему древнюю историю Израиля. Голда посмотрела на деда.

— Он всегда рассказывает мне разные истории, — сказала она, — а я пряду или лежу у его ног и слушаю… Меир, — прибавила она с торжественностью во взгляде и в голосе, — войди в дом наш и приветствуй моего деда.

Через минуту скрипнули двери маленьких сеней. Старый Абель поднял голову от ивовых прутьев, которые он все время перебирал и сплетал своими дрожащими, но бойкими руками, и, увидев в полумраке статную фигуру юноши, спросил:

— Кто это пришел?

— 3ейде! — сказала Голда, — это Меир Эзофович, внук богатого Саула, пришел в дом наш, чтобы приветствовать тебя.

Услышав имя, названное Голдой, серая сгорбленная фигура у стены вдруг поднялась и, опираясь рукой на вязанку смятой соломы, вытянула вперед желтую, покрытую лохмотьями шею. Из темноты выдвинулась тогда на свет желтого пламени голова, с которой свешивались до самых плеч длинные густые космы золотисто-белых волос; маленькое сморщенное лицо едва виднелось из-под покрывавшей его густой растительности. Голда говорила правду, что волосы ее деда стали от старости, как снег, и, как кораллы, стали от слез глаза его. Теперь из-под этих коралловых припухших век смотрели погасшие глаза сначала с неподвижным страхом, а йотом с внезапно вспыхнувшим возмущением и ненавистью.

— Эзофович! — произнес старик хриплым голосом, уже не так сильно дрожавшим, как раньше. — А зачем ты пришел сюда и переступил порог моего дома, когда ты раввинит… — враг… гонитель… а прадед твой проклял моих предков и храм их обратил в прах?.. Уходи отсюда! Пусть старые глаза мои не видят тебя!

Произнося последние слова, он вытянул трясущуюся руку к двери, через которую вошел юноша.

Но Меир медленно шагнул вперед и, низко склонив голову перед разгневанным стариком, проговорил:

— Мир тебе!

При звуках этого ласкового и глубокого голоса, произнесшего слова, заключавшие в себе благословение и просьбу о примирении, старик умолк, тяжело опустился на свое низкое сидение и только после долгого молчания начал говорить на этот раз жалобным и стонущим голосом:

— Зачем ты пришел, ко мне! Ты раввин и правнук могущественного Сениора. Тебя проклянут твои, когда увидят, что ты переступил мой порог, потому что я последний караим, который остался здесь, чтобы стеречь развалины нашей святыни и прах наших отцов! Я бедняк! Я нищий! Я проклят твоими! Я последний караим!

Меир слушал старика в молчании, полном почтения.

— Ребе! — отозвался он немного погодя, — я низко склоняю перед тобой свою голову, потому что нужно, чтобы на свете восторжествовала справедливость, и чтобы правнук того, кто проклинал, поклонялся правнуку проклятых…

Абель Караим выслушал слова эти, насторожившись, с глубоким вниманием. Потом долго молчал еще, словно взвешивая значение их своим измученным умом, наконец, вполне понял их и прошептал:

— Мир тебе!

Голда, скрестив руки на груди, стояла и смотрела на Меира так, как смотрят верующие на святую икону. Услышав из уст деда слова примирения, она пододвинула Меиру один из двух стульев, находившихся в комнате, взяла из угла маленький блестящий кувшин и вышла в сени.

Меир сел несколько поодаль от старика, который снова погрузился в свою работу, и сразу начал шептать что-то. Мало-помалу шопот этот становился все громче и, наконец, превратился в рассказ, произносимый хриплым и дрожащим голосом. Такие рассказы были, по-видимому, постоянной привычкой Абеля. Его память и сердце были полны ими, и он украшал этим свое бедное существование.

Первых слов, которые Абель произнес шопотом, Меир не разобрал, и только тогда уловил связь в его словах, когда старик начал говорить громче:

— «На берегах вавилонских сидели они и плакали, а ветер стонал в их лютнях, которые они принесли с собой из отчизны и, охваченные печалью, повесили на деревьях.» «И пришли к ним господа их и сказали: „Возьмите в руки свои ваши лютни, играйте и пойте!“ А они ответили: „Как можем мы играть и петь в земле изгнания, когда язык наш иссох от великого горя, а сердца наши умеют только взывать: „Палестина! Палестина!““ Но сказали им господа их: „Снимите с дерева лютни ваши, играйте и пойте!“». «Тогда пророки Израиля посмотрели друг на друга и спросили: „Кто из нас уверен, что выдержит муки, а не станет играть и петь в земле изгнания?“». «А когда на другой день пришли к ним господа их и сказали: „Снимите с деревьев лютни, играйте и пойте!“ — пророки Израиля поднесли им свои окровавленные руки и воскликнули: „Как можем мы снять их, когда руки наши изранены и нет на них пальцев!“». «Реки Вавилонские громко шумели от великого изумления, а ветер плакал в лютнях, висевших на деревьях, потому что пророки Израиля изрезали себе руки, чтобы никто не мог заставить их петь в земле изгнания!»

Когда Абель произносил последние слова старой легенды, в комнату вошла Голда. Она несла в одной руке на плетеной соломенной подставке две глиняных кружки, в другой — блестящий кувшин, наполненный молоком. В дверях, оставшихся после нее открытыми, стояла коза, выделяясь своей белизной на черном фоне сеней. Девушка, в длинной полинявшей юбке, с отброшенной за спину черной косой на серой рубахе, налила в кружки пенящееся молоко и подала их деду и гостю. Она ходила по избе тихо и легко, с едва заметной улыбкой на серьезных губах. Потом села и снова начала прясть: В комнате водворилась полная тишина. Старый Абель тихим топотом начал было еще какую-то старую историю, но вскоре замолчал; руки его упали на связку ивовых прутьев, а голова неподвижно прислонилась к стене.

Коза исчезла с порога; некоторое время еще было слышно, как она топталась в темных сенцах, но вскоре и это затихло. Молодые люди остались одни с уснувшим стариком и звездами, заглядывавшими к ним сквозь низкое оконце. Она пряла, устремив взгляд на лицо юноши, сидевшего поодаль; он опустил глаза и думал.

— Голда! — после долгого молчания отозвался Меир. — Пророки Израиля, которые изранили себе руки, чтобы не быть рабами своих господ, были великими людьми…

— Они ничего не хотели делать против своего сердца! — серьезно ответила девушка.

Снова они замолчали. Веретено жужжало в руке Голды, но как будто все тише и медленнее. Сквозь плохо сколоченные старые доски стены проникали порывы ветра и колебали желтое пламя свечи.

— Голда! — отозвался Меир, — тебе не страшно в этой уединенной избушке, когда осень и долгая зима спускают на мир черную мглу, а сильные вихри влетают сквозь эти старые стены и стонут?

— Нет, — ответила девушка, — мне не страшно, потому что Предвечный охраняет бедные хаты, стоящие в темноте, а когда ветер влетает сюда и стонет, я слушаю истории, которые рассказывает зейде, и не слышу этого стона.

Взгляд Меира, полный нежного сострадания, покоился на лице этого серьезного ребенка. Голда смотрела на юношу неподвижными глазами, блестевшими издали, как черные огненные звезды.

— Голда, — снова сказал Меир, — ты помнишь историю о равви Акибе?

— Я ее до конца жизни своей не забуду, — ответила Голда.

— Голда, а ты бы могла, как прекрасная Рахиль, ждать четырнадцать лет?..

— Я бы до конца жизни своей стала ждать…

Она произнесла это спокойным голосом, с серьезным видом, но веретено выскользнуло из ее руки, бессильно опустившейся вниз.

— Меир, — сказала девушка так тихо, что слова ее едва можно было уловить сквозь тихий шопот вечернего ветра, — дай мне одно обещание! Когда тебе будет нехорошо в доме деда твоего Саула и когда ты почувствуешь печаль в своем сердце, приходи тогда в наш дом. Пусть я буду знать о каждой твоей печали, и пусть мой зейде утешает тебя прекрасными историями, которые он умеет рассказывать!

— Голда, — сказал Меир сильным голосом, — я, как пророки Израиля, скорей искалечу себе руки, чем сделаю что-нибудь против моего сердца!

Сказав это, он встал и кивнул девушке головой.

— Мир тебе! — сказал он.

— Мир тебе! — ответила Голда тихо и слегка кивнула ему головой.

Меир вышел из хаты, а через минуту девушка встала со стула, затушила желтое пламя догоравшей свечи и, завернувшись в какой-то серый платок, легла у ног заснувшего на соломе старика. Легла, но долго еще смотрела широко открытыми глазами на звезды, мерцавшие за окном.