Мальвина Дарвидова принадлежала к числу тех поздно стареющих женщин, которые в каждую пору жизни бывают иными, но всегда остаются прекрасными. Пленяли в ней не столько даже черты лица, сколько неотразимая прелесть улыбки, взора, речи и живого чувства. У нее были такие же, как в юности, бледнозолотые волосы, взбитые над низким, словно у греческой статуи, лбом, и нежное, чуть поблекшее лицо, на котором выделялись темные брови и большие темные глаза; они то ярко блестели, согревая мягким, ласковым взглядом, то снова гасли, затуманенные глубокой, горестной задумчивостью. Блистательная в своем кружевном наряде, с светлым ореолом волос, в которых радугой переливалась бриллиантовая звезда, она принимала поминутно входивших в ложу гостей с непринужденной любезностью женщины высшего света. Впрочем, ей были присущи многие черты так называемой светскости, которой она славилась в городе, к немалому удивлению людей, знакомых с ее прошлым. А что прошлое ее было весьма скромным — это все знали. В молодости, когда Дарвид занимал далеко не такое великолепное положение, как теперь, он женился на бедной сироте, учительнице. Видно, однако, Мальвина Дарвидова была одной из тех женщин, которым нужна только золотая оправа, чтобы сверкать как бриллиант. В высшем свете она блистала изяществом, элегантностью и изысканной речью, как будто принадлежала к нему от рождения. От нее веяло безмятежным, лучезарным спокойствием, порой даже веселым оживлением, и лишь иногда, редко-редко, маленькая морщинка, едва заметной черточкой перерезавшая греческий лоб, становилась глубже или опускались книзу уголки еще алых, красиво изогнутых губ, и тогда ее свежее, белое, нежное лицо принимало усталое выражение и казалось на десять лет старше, чем обычно. Но это были короткие и редкие мгновения, и после них Мальвина снова являлась, сияя красотой и роскошным нарядом, с блестящими глазами, чаруя металлическим тембром мягкого, сладостно звучавшего голоса. Она казалась старшей сестрой, почти ровесницей своей дочери. Знакомые, заходившие на минуту к ней в ложу, уходили со словами:
— Несравненно красивее дочери!
А чаще:
— Милее, симпатичнее дочери!
Однако и для Ирены Дарвид судьба не была мачехой, только жизнь, еще такая недолгая, наложила на нее какой-то странный отпечаток, поражающий и отталкивающий.
Если младшая сестра казалась живым портретом матери, то старшая напоминала отца высоким лбом, тонкими губами и — как ни странно в столь юном возрасте! — иронической усмешкой. Волосы ее отливали, как у отца, огненными отблесками золота и меди, а небольшие, как у Дарвида, серые глаза часто вспыхивали, освещая бледное, продолговатое лицо умным, холодным, проницательным взглядом. Стройный стан ее был несколько сухощав, движения и осанка угловаты и чопорны. В свете ее считали гордой, холодной, недоступной и — оригинальной, даже эксцентричной.
Давали пьесу, которой предшествовали шумные толки, поэтому в театре собрались все, кого причисляли в городе к так называемому высшему или модному свету; ложи были переполнены, пустовала лишь одна, но перед вторым действием дверь в нее с треском распахнулась, и оттуда донеслись бесцеремонно громкие, непринужденные разговоры. В ложу вошло несколько изящных, изысканно одетых молодых людей, видимо схожих по положению, вкусам и привычкам. С верхних и нижних ярусов к ним обернулись лица и бинокли. Князьки, молодые набобы, наследники старинных родов или огромных состояний! В ложах, в партере и на галерке из уст в уста передавали имена, прославившиеся сумасбродными выходками, остроумными словечками и ошеломляющими кутежами; имена, связанные с любовными и денежными историями, рассказывать о которых можно только шепотом, а цифры называть, широко раскрыв глаза от удивления. Этой зимой особенно много говорили в обществе о двоих: бароне Эмиле Блауэндорфе и Мариане Дарвиде; оба они принадлежали к семействам, составившим недавно, но сразу огромное состояние. Блауэндорфы насчитывали на несколько поколений больше и уже успели широко породниться со старинной знатью, зато состояние их быстро таяло в руках младшего отпрыска и рядом с совершенно новым зданием Дарвидов казалось лачугой. Эти двое привлекали к себе всеобщее внимание, возбуждая наибольшее любопытство, и о них уже вторую зиму ходили всевозможные слухи, распространявшиеся и среди театральной публики. Такие молодые и уже так известны! Блауэндорф, правда, значительно старше, ему уже лет тридцать, но он так невзрачен! Низкого роста, хилый, поблекший, с рыжими, коротко остриженными волосами, мелкими чертами лица и маленькими глазками; они прячутся за стеклами очков или смотрят на мир, близоруко щурясь с надменным, усталым видом. Тщедушный, низкорослый, болезненный, с поблекшей, измятой физиономией — он очень некрасив. Однако через его худые, желтоватые руки уже уплыло состояние умершего лет пять назад старика Блауэндорфа, а теперь уплывает второе, доставшееся ему по наследству от баронессы Блауэндорф, прослывшей своей благоговейной любовью к сыну, который был ее кумиром. Глядя на него, люди удивлялись, как это маленькое невзрачное существо могло поглотить такую уйму золота. Иное дело Мариан Дарвид! Он тоже вызывал удивление, но вместе с тем и симпатию. Совсем еще ребенок! И такой красавец! Ему едва ли исполнилось двадцать три года, но у него была статная осанка, грациозные движения и изысканные манеры, голова — светловолосая и кудрявая, как у херувима, и свежее, розовое лицо, на котором синели бирюзовые глаза, пожалуй слишком мудрые для его юных лет; они недоверчиво смотрели с насмешливым или скучающим выражением, как будто чего-то искали в мире — и не находили. Женщины рассказывают друг другу на ухо, что, живя в Англии, Мариан вступил в «Армию спасения»[6], однако не долго оставался в ее рядах и уехал в Париж, где стал членом клуба гашишистов; он и сюда привез обычай употреблять наркотики, вызывающие особое состояние, в котором являются необычайные видения. Сейчас гостит в городе певица Бианка Бианетти только благодаря этому мальчугану, который где-то в чужих краях покорил ее сердце. Одни уверяют, что он истратил на нее баснословные суммы; другие отрицают это и винят не певицу Бианку, а цирковую артистку Аврору, знаменитую тем, что ее благосклонности домогались в столицах принцы королевской крови. Этот прелестный юный набоб пришел, увидел и победил, а добившись ее расположения баснословной ценой, бросил свою добычу и привез сюда Бианку Бианетти. Впрочем, то ли еще можно о нем рассказать! И он и барон Блауэндорф стали для общества неисчерпаемыми кладезями подобных рассказов. Барон — тот гораздо старше, а у этого мальчугана жив отец. И именно отец его является источником неограниченного кредита. У молодого Дарвида столько же долгов, сколько золотых кудрей на голове. А что же на это папа? Да, что же? Папа опять ездил куда-то на край света и недавно вернулся после долгого отсутствия; надо думать, он скоро положит конец беспутству сына. Сомнительно, удастся ли ему? На белом лбу юноши лежит печать зрелости и порой чего-то еще, пожалуй усталости, а в синих глазах его нередко мелькает жесткое выражение — упрямое и презрительное. Иногда кажется, что он презирает весь мир. Оба они с бароном очень интересуются искусством и литературой. На произведения искусства они тратят едва ли меньше, чем на женщин и на пирушки. И тот и другой очень образованны. Барон играет, как артист, а Дарвид переводит стихи с нескольких языков. Впрочем, языков они оба знают столько же, сколько апостолы после сошествия святого духа.
Вначале в ложе появилось несколько похожих друг на друга молодых людей, но у большинства были в театре собственные места, сюда они заглянули на минутку и разошлись, а остались в ложе только эти двое: Блауэндорф и Дарвид. Однако за их креслами сидел кто-то еще, очень тихо и, видимо, стараясь не привлекать к себе внимания. Это был Артур Краницкий. Публика привыкла видеть его и здесь и повсюду с этими или с другими молодыми людьми, но чаще всего с этими. Он был тщательно побрит и причесан, черные усы его, по-юношески закрученные кверху, открывали пунцовые губы, и все же сегодня он выглядел значительно старше и скромнее, чем всегда. Обычно он много и громко говорил, смеялся, запрокинув голову, был оживлен и грациозен, стараясь ни в чем не уступать — и действительно не уступал — этим молодым набобам, среди которых одновременно казался их ментором и сверстником, неизменным спутником и милостивым покровителем. Сегодня он угрюмо сидел в углу ложи, обрюзгший, вдруг постаревший, с красными пятнами на лбу, не замечая ни публики, ни того, что происходило на сцене, и — главное — не делая усилий, чтобы его кто-нибудь заметил. Только рука его, как будто подчиняясь непреодолимой силе, поминутно вскидывалась из-за плеч сидевших впереди молодых людей, наводя бинокль на ложу Мальвины Дарвидовой. Он чувствовал, что не должен так упорно разглядывать эту женщину с бриллиантовой звездой над задумчивым лбом, и тотчас опускал руку, но через минуту снова поднимал бинокль и смотрел туда же. Словно подражая Краницкому, а в действительности забыв о его существовании, барон Эмиль совершенно так же не отрывает взгляда от Ирены Дарвид; не удостаивая вниманием остальную публику и артистов, исполняющих уже второй акт пьесы, он разглядывает в бинокль ее равнодушное, почти скучающее лицо с наглостью, которая могла бы смутить или рассердить другую женщину. Однако Ирена, вначале остававшаяся равнодушной, вскоре в свою очередь подносит к глазам бинокль и направляет его на барона. Стекла сближают их лица; пренебрегая всем, что происходит вокруг, они смотрят прямо в глаза друг другу, словно отгородившись от толпы и вдвоем господствуя над ней с высоты своих лож в бель-этаже. Эти два уставившихся один против другого бинокля обращают на себя всеобщее внимание, но ни барон, ни Ирена ничего знать не хотят, они не видят ни публики, ни разыгрывающейся на сцене любовной драмы. Долго и равнодушно они разглядывают друг друга, так равнодушно, что напрашивается вопрос: зачем они это делают? Может быть, только ради оригинальности, чтобы возбудить любопытство и негодование публики? Но вот немного спустя на лицах обоих появляется насмешливая, дерзкая и вместе с тем приятельски дружественная улыбка; в глазах барона вспыхивает огонек, а высокий лоб Ирены заливает бледный румянец и мгновенно исчезает. Опустив руку с биноклем, барон наклоняется к Мариану со словами:
— Trés garçonniére ta soeur![7] Она смела, всех презирает и во всем разочарована. Une désabusée![8] Весьма, весьма интересна!
— Она вызывает в тебе новую дрожь? — засмеялся Мариан.
— Да, совершенно новую. Эта порода женщин едва начинает появляться. Двадцать лет — и так выражена индивидуальность! Двадцать лет — и так знает цену крашеным горшкам!
— Это уж у нас семейное! — ответил молодой Дарвид, а Блауэндорф продолжал:
— Твоя мать неувядаемо прекрасна. Какие роскошные волосы и глаза! Но это совсем иной род красоты…
— Старинный! — заметил Мариан.
— Да, старинный, ясный. А панна Ирена поражает новизной и сложностью. Oui, c'est le mot[9], сложностью! Все мы теперь сложны, полны контрастов, диссонансов, скрежета…
В зале раздался гром аплодисментов. Молодые люди переглянулись и почти вслух засмеялись.
— Что это они играют? — кивком головы показывая на сцену, спросил Блауэндорф.
— Ma foi[10] Я не слыхал ни слова.
Мариан повернулся к Краницкому:
— Mon bon vieux[11], что там происходит на сцене?
Краницкий сразу опустил руку с биноклем и пробормотал:
— Plait-il? Что ты сказал, Марысь?
В его продолговатых, еще прекрасных глазах сверкали слезы.
— Го-го! У нашего романтика слезы на глазах! Пьеса, должно быть, трогательная! Послушаем!
Они стали слушать, но совсем не так, как все.
Когда на сцене борьба страстей заставляла учащеннее биться сердца зрителей и поэзия высоких слов зажигала на лицах румянец восторга, они расееянно и пренебрежительно усмехались; когда глупость, себялюбие или остроумная шутка вызывали улыбки или смех, они застывали в холодном, надменном и презрительном молчании; и, наконец, когда под нескончаемый и оглушительный гром аплодисментов опускался занавес, их руки чванливо покоились на барьере ложи. Это противопоставление своих ощущений впечатлениям и чувствам окружающих могло бы показаться ребяческим желанием выделяться в толпе, если бы в нем не сквозили слишком смелый вызов общепринятым вкусам и превратное понимание всех основ и ценностей жизни.
Незадолго до конца последнего действия в ложу Мальвины Дарвидовой вошел Краницкий и, молча поклонившись обеим дамам, неподвижно встал в глубине ложи. Мальвина ответила ему легким кивком головы, но лицо ее омрачилось тенью, словно прорвалась туча, таившаяся где-то внутри. Сдвинулись брови, прорезав лоб глубокой морщиной, опустились уголки губ, и лицо ее, осененное ореолом светлых волос, в которых сверкала бриллиантовая звезда, приняло страдальческое выражение, особенно заметное на красном фоне драпировок, украшавших ложу.
Но это длилось лишь несколько мгновений. Ложа заполнилась блестящим веселым обществом, среди которого выделялся седой человек с манерами сановника; он особенно низко поклонился супруге Дарвида и, с восхищением глядя на нее, улыбался, казалось, готовый пасть к ее ногам. Она поднялась навстречу, радушная, оживленная, чаруя исполненными грации движениями и звучным голосом, который прелестно модулировал, когда она отвечала любезностями на любезности, обещаниями на приглашения и замечаниями о только что окончившемся спектакле. Тем временем барон Эмиль подошел к Ирене и, указывая глазами на разгоряченную восторгом публику, спросил:
— Как вам нравятся эти орущие пастушки́?
Надевая поданную бароном накидку, Ирена ответила:
— Счастливые люди!
— Чем?
— Своей наивностью!
— Отличное определение! — воскликнул восхищенный барон. — Только пастушки могут быть такими счастливыми…
— И верить в эти крашеные горшки…
— Прадедовские горшки… — дополнил барон.
— Кто знает, — как бы с глубоким раздумьем продолжала Ирена, — действительно ли в них верили даже прадеды, или только…
— Прикидывались, что верят! Ха-ха-ха! Неоценимо! Превосходно! Как мы во всем с вами сходимся, не правда ли? Это аккорд!
— Но не без диссонанса, — заметила Ирена.
— Да, да, — подтвердил барон, — не без скрежета. Но это ничего. Напротив, это даже волнует…
В то время как они вели этот обмен мнениями, подобный мельканию холодной отточенной стали, Краницкий пробрался сквозь толпу, окружавшую Мальвину, и шепнул ей:
— Завтра в одиннадцать.
Брови ее нахмурились и дрогнули; не глядя на него, она ответила:
— Это рано.
— Необходимо. Катастрофа! Несчастье! — прошептал Краницкий.
Она подняла на него измученный тревогой взгляд, но в эту минуту Мариан подал ей руку.
— В назидание пастушкам, а также ради оригинальности и собственного удовольствия я буду сегодня примерным сыном и провожу по лестнице мою красавицу-маму!
Когда эта немолодая женщина шла по фойе в сопровождении изысканно изящного юноши с синими, теперь по-детски веселыми глазами, но с обычной саркастической усмешкой, словно приросшей к опушенным усиками губам, ее своеобразная красота и пышный наряд привлекали к себе все взоры.
— Я горжусь тобой, мамочка! Сегодня снова все пели оды в твою честь; даже Эмиль говорит, что ты затмеваешь красотой Ирену.
Мальвина одновременно смеялась и сердилась. Ее темные блестящие глаза с любовью глядели на прелестное лицо сына. Однако она сказала, стараясь казаться серьезной:
— Ты знаешь, Марысь, я не люблю, когда ты со мной разговариваешь таким тоном…
Он громко засмеялся.
— В таком — случае, мамочка, нужно было поскорей состариться, надеть чепчик и сесть у камина с чулком… тогда я был бы преисполнен робкой почтительности и удирал бы во всю прыть от такой скучной мамы!
— А если я не скучна, будь милым мальчиком и поезжай с нами домой. Попьем вместе чаю.
— Au désespoir, chére maman![12] Но это невозможно. Остаток дня или ночи я обещал провести сегодня со своими приятелями…
— Только ли сегодня? — грустно проговорила мать.
— Для истинного мудреца не существует ни вчера, ни завтра, — ответил юноша.
Они уже стояли у открытой дверцы кареты. Мариан наклонился и поцеловал матери руку.
— Не сердись, мамочка! Да ты никогда и не сердишься. Единственное, что я еще боготворю на земле — это твою изумительную нежность.
— Чрезмерную, — отвечала она. — Если б я умела быть строгой…
Засмеявшись, Мариан перебил ее:
— Тогда я удирал бы от тебя, а так у нас сохраняются прекрасные отношения — хотя и конституционные или республиканские…
— Я голосую за анархию! — вмешался барон Эмиль, помогая Ирене сесть в карету.
Говорил он, цедя слова сквозь зубы и немного в нос; трудно сказать: от природы или по привычке, но это придавало его речи ленивый и презрительный характер.
— А о диссонансах завтра, n'est-ce pas?[13] — спросил он.
— Да, и о скрежете! — со смехом ответила Ирена, и пальцы ее на несколько секунд дольше, чем следовало, задержались в руке барона.
Вскоре после этого Мальвина Дарвидова сидела в небольшом будуаре, похожем на дорогую, выстланную ватой и позолоченную изнутри бонбоньерку, за столиком, накрытым к чаю. Массивное, искусной чеканки серебро, драгоценный фарфор, изысканные кушанья, манящие взор затейливыми украшениями, а обоняние — вкусными запахами, которые, однако, заглушал аромат гиацинтов, сирени и фиалок, стоявших на окнах, на тумбочках у стен, на столах — везде.
Платье, которое было на ней в театре, Мальвина сменила отделанным кружевами пеньюаром из мягкой, как пух, материи. Она расположилась в низком глубоком кресле, и казалось, и поза ее и даже складки одежды говорили о наслаждении покоем, однако мысль ее напряженно работала, а в глазах отражалась тревога. «Катастрофа! Несчастье!»
Что же это могло быть? Губы ее страдальчески искривились, пальцы с силой сплелись, обхватив колени. Может быть, то затерявшееся письмо? Нужно быть таким экзальтированным и… слабохарактерным, как Краницкий, чтобы писать подобные письма. Может быть… да, это наверное так, недаром уже несколько дней она ощущала нависшую в воздухе катастрофу. А если действительно?.. Что же? Несчастье ли это? О, скорее обратное! Она уже почти не сомневалась, что темная, тягостная правда ее жизни стала известна человеку, который будет ей мстить; однако это предположение будило в ней не тревогу, а желанную, хотя и горькую надежду. Все равно — как, пусть даже порвать, лишь бы избавиться, наконец, от постылых уз, опутавших ее жизнь! Сама она слаба, слаба, слаба, и никогда у нее не достанет силы распутать или разрубить этот узел. Но что бы ни случилось, все лучше, чем то, что сейчас! Две слезинки, блеснув, скатились по ее щекам, на лбу, над опущенными глазами, темной чертой пролегла морщинка, а бриллиантовая звезда, радугой переливавшая в волосах, и свежие цветы, неяркими пятнами разбросанные по комнате, напоминали о богатстве, которое служило фоном трагической участи этой женщины.
Ирена с чашкой в руке стояла в дверях и тревожно, испытующе смотрела на мать, с напряжением, от которого дрогнули несколько раз ее веки. Как чужда ей была сейчас та сухая, насмешливая улыбка, с которой она отвечала барону. Тем не менее она спокойно пересекла комнату и села против матери.
— Кажется, мама, — начала она, — сегодняшний спектакль не слишком тебя развлек.
Она с таким вниманием разглядывала свою чашку, что не могла видеть ни слез матери, ни выражения ее лица. Но лицо это, словно по мановению волшебной палочки, вдруг прояснилось, и на нем заиграла непринужденная улыбка.
— Кара спит уже? — спросила Мальвина.
— Вероятно; и у нее в комнате и у мисс Мэри совсем тихо. Почему ты не пьешь чай?
Дарвидова медленно поднесла ложечку ко рту, а Ирена спокойно заговорила:
— Я слышала сегодня совершенно неожиданную весть. Будто бы отец на вопрос князя Зенона сказал, что не даст согласия на мой брак с бароном Блауэндорфом.
Мальвина пристально взглянула на дочь.
— Почему ты называешь эту весть неожиданной?
Ирена медленно пожала плечами.
— Я не предполагала, что отец пожелает тратить свое драгоценное время на такие мелочи. Это неожиданно и может привести к неприятностям.
— Каким? — обеспокоенно спросила мать.
— Может оказаться, что я и отец держимся разных мнений.
— В таком случае твое мнение отпадет.
— Сомневаюсь, — ответила Ирена. — У меня свои намерения, потребности, вкусы, о которых отец знать не может.
Довольно долго обе молчали, несколько раз Мальвина поднимала на дочь глаза, словно хотела что-то сказать, но не могла и, видимо, колебалась. Наконец нерешительно, почти робко она спросила:
— Ира, ты любишь его?
— Люблю ли я барона? — Слова эти в устах молодой девушки прозвучали с огромным удивлением.
— Если бы барон Эмиль услышал этот вопрос, он первый назвал бы его пастушеским или прадедовским.
Ирена засмеялась.
— Это вещи нереальные, во всяком случае изменчивые, кратковременные и зависящие от состояния нервов и воображения. А у меня холодное воображение и спокойные нервы. Я могу обойтись без крашеных горшков.
Мальвина, выпрямившись, слушала эти бесстрастные, неторопливо льющиеся слова; на лице ее выступил слабый румянец. У нее сохранилась редкая, даже странная в этом возрасте способность краснеть.
— Ира! — воскликнула она. — Я уже не первый раз слышу такие суждения из твоих уст, и мне это больно.
Она заломила руки.
— Любовь… симпатия, когда делаешь выбор…
Голос ее вдруг оборвался. Она опустила глаза, откинулась на спинку кресла и умолкла.
Ирена, смеясь, безнадежно развела руками.
— Что же поделаешь? — шутливо заговорила она. — Не я создала мир и не могу его перестроить. Я, может быть, и хотела бы, но не могу!
Она продолжала уже серьезно:
— Любовь, симпатия, должно быть, могут казаться очень приятными, я даже допускаю, что они действительно таковы, если только существуют, но обычно это так недолговечно — чуть блеснет и угаснет… пройдет несколько лет, иногда даже дней, чаще именно дней, — и кажется, будто их вовсе никогда и не было. Так зачем же эти иллюзии, если после них неизбежно наступает разочарование? Они дают только чрезмерные требования к жизни, несбыточные надежды и горечь.
Слова ее и жесткий, язвительный тон странно не соответствовали свежему кармину нежных губ, блеску серых глаз и девической округлости руки, которую открывал взору широкий рукав капотика.
— Впрочем, — прибавила она, — я питаю к барону Блауэндорфу симпатию… своего рода симпатию.
С минуту Мальвина молчала, наконец тихо спросила:
— Какой же это род?
Ирена заколебалась, однако ответила, сухо и отрывисто смеясь:
— Кажется, очень распространенный и общеизвестный. Иногда меня волнует то, как он смотрит на меня или пожимает мне руку. Но больше всего мне нравится его искренность и то, что он никогда не притворяется. Ни разу он не сказал мне, как другие мои поклонники, что любит меня. Барон питает ко мне, так же как и я к нему, своего рода симпатию и, памятуя о моем приданом, считает меня подходящей партией — вот две причины, по которым он хочет разделить со мной свой баронский титул и родство с несколькими княжескими и графскими фамилиями. Я же, со своей стороны, хочу как можно скорей стать независимой и иметь собственный дом, так что услуга за услугу, к обоюдной выгоде — и кончено дело. Мы вовсе не скрываем друг от друга своих побуждений, и благодаря этому у нас сложились искренние, дружеские, вполне приятные отношения, но они не дают ни малейших оснований ни для каких тирад и элегий, в которых нет ни крупицы правды, так же как для экзальтации и разочарования в будущем. Вот и все.
Долго молчала Мальвина, наконец шепнула:
— Ира!
— Что, мама?
— Если бы я могла… если б я имела право…
Обе помолчали.
— Что, мама?
— Если бы ты захотела поверить, несмотря на…
Золоченые, тонкой работы часы отстукивали среди лиловой сирени: «Тик-так! тик-так!»
— Что, мама?
— Передай мне пирожное, Ира!
Когда она брала пирожное из серебряной корзинки, рука ее слегка дрожала, но Ирена воскликнула, весело смеясь:
— Наконец ты съешь хоть пирожное! Ты страшно изменилась, мамочка. Сейчас я уже не могу, как раньше, называть тебя маленькой обжорой; с некоторых пор, мамочка, ты почти ничего не ешь.
Мальвина ласково улыбнулась, услышав это забавное прозвище, которое когда-то дала ей дочь, а Ирена продолжала шутливым тоном:
— Помнишь, мама, как мы с тобой вдвоем, при самом скромном участии Кары, поедали целые корзинки пирожных или большие-большие коробки конфет? Теперь это прошло. Я уже давно замечаю, мамочка, что ты почти ничего не ешь, да и наряжаешься только по необходимости. Если б это было возможно, ты давно бы надела вместо своего прекрасного муарового платья власяницу. Ведь правда, я угадала?
Снова слабый румянец залил щеки и лоб Мальвины.
— Ты угадала, — ответила она.
Ирена задумалась и, не поднимая глаз, тихо спросила:
— Что же привело тебя к этому?
Мальвина не скоро ответила.
— Возвращающиеся волны жизни.
И задумчиво продолжала:
— Видишь ли, дитя мое, волны в реке уносятся безвозвратно, но волны жизни возвращаются. Ты знаешь, юность у меня была тихая, трудовая, но, несмотря на лишения, озаренная идеалами, от которых я отошла… далеко-далеко! Давно это было, однако было. Иногда проходит столько лет, столько лет, что все предыдущее уже кажется сном, но то была действительность, и она возвращается.
Ирена слушала ее смятенную, тихую речь, подперев голову рукой и опустив глаза. Она не отвечала. Мальвина, погрузившись в раздумье, тоже умолкла.
Несколько минут спустя со стола исчез чайный прибор, бесшумно убранный молодой горничной.
Ирена, все еще не поднимая глаз, словно додумывая засевшую в голове мысль, как бы про себя произнесла:
— Власяница!
Затем встала и, подавляя зевок, сказала:
— Спать хочется. Покойной ночи, мамочка!
Она поцеловала матери руку.
— Позвать к тебе Розалию?
— Нет, нет! Скажи, чтобы она ложилась спать. Я сама разденусь и лягу.
— Покойной ночи!
Тихо ступая по ковру, Ирена ушла. Мальвина проводила ее взглядом до двери и, как только осталась одна, закинула руки за голову, подняла лицо и несколько раз отчетливо прошептала: «Боже! боже!» Потом облокотилась на ручки кресла и спрятала лицо в ладонях; широкие рукава одежды упали ей на плечи, как смятые крылья. Так, в полной неподвижности, она потонула в бездонной пучине воспоминаний, скорби и тревог.
Уплывала ночь. В будуаре часы среди сирени пробили раз, потом два раза, и тотчас же из темной гостиной им ответили другие гулким и низким звоном. Сирень и гиацинты благоухали все сильнее, хотя в комнате становилось холодно.
Зимняя морозная ночь прокрадывалась даже в тепло натопленный дом и пронизывала холодом наполнявший его мрак. По склоненным плечам Мальвины пробежала дрожь.
Из темноты, пронизанной ночной прохладой, донесся легкий шорох, и на фоне ее, в дверях, показалась Ирена. Теперь на ней была только батистовая, вся в кружевах сорочка, а огненная коса спустилась на плечо. Вытянув шею, она постояла в дверях, глядя на мать, потом, тихо ступая в мягкой обуви, как тень скользнула по комнате и скрылась за противоположной дверью. Было что-то призрачное в этих двух женщинах, в том, как одна бесшумно прошла мимо другой, неподвижно замершей в низком кресле. За стенами дома улицы погрузились в долгую, глубокую тишину.
Часы пробили три, и из темноты им ответили три далеких гулких удара. В воздухе стлался легкий приторный аромат сирени, заглушаемый наркотическим благоуханием гиацинтов. И резко контрастируя с обоими запахами, по комнате разливался все возрастающий холод. Ирена с шалью в руке снова показалась в дверях, за которыми только что скрылась, бесшумно, как и раньше, прошла по комнате и бережно укутала плечи матери.
Почувствовав прикосновение мягкой ткани, Мальвина словно очнулась от сна.
— Что это? — вскрикнула сна, открывая лицо, смоченное слезами, блеснувшими в свете лампы, но, увидев дочь, тотчас же непринужденно улыбнулась. — Это ты, Ира! Почему ты еще не спишь?
— Я не могла уснуть и хотела взять у тебя в спальне книжку, которую мы начали вместе читать. Стало прохладно, и я принесла тебе шаль. Покойной ночи.
Ирена повернулась, но не ушла из комнаты. Никакой книги в руках у нее не было; вероятно, она надеялась найти ее здесь и потому открыла прелестный резной шкафчик с книгами. Стоя перед шкафчиком, она подняла руки к верхней полке, но коса ее неподвижно лежала на белом батисте, закрывавшем худенькие плечи.
В глазах Мальвины, смотревшей на дочь, отразилось нетерпение: она ждала ее ухода.
— Поздно уже? — спросила она.
— Очень поздно, — не повертывая головы, ответила Ирена.
— Кара не кашляла ночью?
— Я сегодня совсем не слышала ее кашля.
Мальвина поднялась, но пошатнулась и ухватилась за край стола. Она казалась очень усталой.
— Ложись спать. Покойной ночи! — сказала она, проходя мимо дочери.
Ирена увидела ее колеблющуюся походку и побежала за ней.
— Мама! — позвала она.
— Что, Ира?
С минуту Ирена стояла перед матерью; губы ее вздрагивали, как будто сдерживая готовые сорваться слова, но она нагнулась, поцеловала матери руку и обычным, будничным тоном сказала:
— Покойной ночи.
Потом еще некоторое время она стояла у открытого шкафа, прислушиваясь к шороху в соседней комнате, а когда мать улеглась и все смолкло, заперла шкаф и тихо проскользнула в стоявший за дверью мрак.
В эту минуту в тишине гулко загремела въезжавшая в ворота карета. Глухой шум послышался в передней: один лакей выскочил на слабо освещенную лестницу, другой бросился зажигать лампы в кабинете и спальне хозяина дома. Дарвид быстрым, упругим шагом взбежал по лестнице, сбросил на руки лакею дорогую, редкостную шубу, привезенную с далекого севера, и, надев очки, сразу же принялся за круглым столом читать последние записи в своем блокноте. Это была карманная книжечка с золотой монограммой на крышке из слоновой кости и с карандашом в золотой оправе. Не отрываясь от книжечки, Дарвид коротко спросил лакея:
— Вернулся пан Мариан?
Последовал отрицательный ответ; крупный, тяжелый пучок морщин лег между бровями Дарвида. Однако он продолжал читать, потом еще с четверть часа что-то стоя писал, склонившись над бюро. Вскоре в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, ночник, стоявший на изящном камине, освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и сухощавое, словно выточенное из слоновой кости, лицо, на котором горели серые, ярко блестевшие глаза. Сон не шел к Дарвиду. Блуждающим взором он обвел спальню: в тусклом свете ночника, казалось, в ней парили две прелестные женские головки, отражавшиеся и повторявшиеся в зеркалах. Это был подлинный и превосходный Грёз. Желая приобрести эти шедевры, Дарвид отдал за них громадную сумму, заставив отступиться несколько высокопоставленных лиц; тогда он торжествовал и радовался. Но теперь, в бессонную ночь, взгляд его рассеянно скользил по этим сокровищам искусства. Вечер, проведенный в клубе, не развлек его и даже не успокоил, а, напротив, нагнал на него скуку и раздражение. Его сановный партнер оказался скучнейшим человеком и вдобавок грубияном. Никогда бы он не стал с ним играть, если б это знакомство не было столь почетным и, главное, полезным. Женщины говорят: il faut souffrir, pour être belle[14]; в применении к мужчинам нужно изменить только последнее слово: il faut souffrir, pour être puissant[15]. Но это начинает ему надоедать и, что хуже, становится утомительным. Только теперь, лежа в постели, Дарвид почувствовал, как он устал. У него пропал сон. Уже несколько недель он плохо спит, с того дня, когда это злосчастное письмо… При этом воспоминании в груди его зашевелился клубок змей — и снова затих в своем тайном логове, когда Дарвид крикнул: «Глупости!» Потом он долго, тревожно думал о человеке, посланном по важнейшему для него делу, который все еще не возвращался.
Может быть, на этот раз счастье ему изменит и поле деятельности, а вместе с ним и колоссальные прибыли захватит кто-нибудь другой. Он знает, сколько у него конкурентов и врагов, и все ему завидуют и роют яму. Ну, с этим-то он справится, только он предпочел бы уже — что? Он и сам не знает… Может быть, отдохнуть. Уехать на некоторое время в Италию или в Швейцарию… Но зачем? Искусство и природа мало его занимают, полюбить их у него не было времени. А без работы ему везде будет скучно, к тому же надо, наконец, уладить семейные дела. Необходимо обуздать Мариана и предотвратить брак Ирены с бароном Блауэндорфом. Придется повоевать с сыном и с дочерью. Только с маленькой Карой ему не нужно воевать. Прелестная, ласковая девочка. Головка у нее тоже сумасбродная, но по-иному, милее. Она очень привязана к нему, — дорогое дитя! Но так хрупка… Нужно поговорить о ней с врачом. Может быть, отправить ее в Италию… А с кем? С матерью? Никогда он этого не допустит. Этот ребенок принадлежит ему. Он сам поедет с Карой. Но тогда что будет с его предприятием?
В глубине квартиры, в дальних комнатах, раздался низкий металлический звон. Часы пробили пять.
В другом конце квартиры, в комнате, освещенной голубым ночником, послышался слабый, сухой кашель и высокая, худенькая девочка в кружевной сорочке села в белоголубой постели.
— Мисс Мэри! Мисс Мэри! — крикнула она испуганным голосом.
Приятный, еще сонный голос ответил из соседней комнаты вопросом:
— Ты не спишь, Кара?
— Я спала. Меня разбудил кашель, но это хорошо: я видела такой страшный сон. Мне снилось, что папочка и мама…
Она вдруг оборвала на полуслове и, хотя никто на нее не смотрел, спрятала личико в голубом одеяле. Только ему, но тоже шепотом, она решилась рассказать до конца свой сон.
— Они ссорились… Так ужасно ссорились… Ира обнимала маму… Марысь засвистел и ушел… А я уцепилась за папу и расплакалась, так расплакалась…
Действительно, и сейчас еще глаза ее были полны слез. Однако она удобно улеглась, прильнула лицом к подушке и, с минуту подумав, снова позвала:
— Мисс Мэри! Вы спите?
— Нет, дорогая, тебе что-нибудь нужно?
Кара взволнованно заговорила:
— Знаете, Мэри, мне очень, очень хочется поехать с вами в Англию, к вашим родителям. Ах, боже, как я мечтаю когда-нибудь побывать у ваших родителей, в этом приходе, где ваши сестры учат бедных детей и выхаживают больных, ваш отец после проповеди торопится домой, а мама к его возвращению сама готовит у очага чай. Ах, Мэри, если б мы могли когда-нибудь туда поехать! Там так хорошо!
Среди ночной тишины, в мягком голубом свете тонкий ее голосок напоминал щебет жаворонка.
— Мы когда-нибудь поедем туда, дорогая! Попросим разрешения у твоих родителей и поедем. А теперь спи спокойно.
— Хорошо, мисс Мэри, я буду спать. Покойной ночи, мисс Мэри… Моя дорогая, добрая Мэри!
Она задумалась и несколько минут лежала спокойно, но скоро закашлялась и снова уселась в постели. Когда кашель прошел, девочка тихо окликнула:
— Мисс Мэри! Мэри!
Ответа не было.
— Спит, — прошептала Кара, затем оглянулась по сторонам и еще тише позвала: — Пуф! Пуфик!
На ее зов с кресла соскочил серый пинчер и мгновенно очутился на постели.
Кара гладила шелковистую шерсть собачки и, склонившись к ней, зашептала:
— Пуфик! Пуфик! Собачка моя дорогая! Ложись, ложись сюда! Спи!
Она вытянулась на постели, собачку положила к себе на грудь, у самого подбородка, зарылась рукой в ее шерсть и, шепча: «Пуфик, хороший мой Пуфик!» — уснула.
Тогда послышался стук пролетки, с треском подкатившей к подъезду, и в доме снова поднялись тихая суетня и глухой шум. По лестнице поднималось двое: один, постарше, в тщательно выутюженной, но чуть потертой шляпе и в модной, но чуть потертой шубе, понизив голос, рассказывал другому:
— Да, да! C'est quelque chose d'inoui![16] Он потребовал, чтобы я порвал с тобой всякие отношения и перестал бывать у него в доме.
— Тысяча и одна ночь! Но что случилось? Почему? — вскричал другой.
Вдруг он остановился посреди лестницы и, полунасмешливо, полусочувственно глядя на своего спутника, спросил:
— Неужели он узнал?
Краницкий отвернулся.
— Дорогой Марысь… с тобой… об этом…
— Крашеные горшки! — засмеялся Мариан. — Ты, кажется, принимаешь меня за моего прадеда? Что же? Он узнал?
Красные пятна выступили на лбу и щеках Краницкого; он утвердительно опустил веки.
— Sapristi![17] — вырвалось у Мариана проклятие, и он снова рассмеялся. — Так из-за этого? Потому, да? Неужели и он верит в крашеные горшки? А я считал его человеком новых взглядов!
— Helas![18] — вздохнул Краницкий.
Молча они поднялись на второй этаж. Холостяцкая квартирка Мариана помещалась на третьем.
— Жаль мне тебя, mon bon vieux, искренне жаль, — снова заговорил молодой Дарвид. — Я так привязался к тебе, так привык… Тебе будет очень тяжело и бедной маме тоже… И с чего это он? Такой умный человек! Я думал, что у него лучше провентилирована голова…
Мариан не договорил: у самых дверей квартиры на шею ему бросился Краницкий. Он плакал. Утирая глаза надушенным батистовым платком, Краницкий заговорил:
— Марысь, милый, я не перенесу этого удара! Я всех вас так люблю… ты… для меня… как младший брат…
Он хотел поцеловать его, но Мариан брезгливо увернулся от объятий своего друга, почувствовав прикосновение его мокрой от слез щеки.
— Mais c'est absurde![19] — вскричал он. — Мы должны порвать с тобой отношения, оттого что они кому-то не нравятся! Что же мы, рабы? Полно, дорогой, не обращай на это внимания и приходи ко мне, как приходил всегда, а сегодня переночуй у меня, тебе будет утомительно так поздно возвращаться домой.
Мариан нажал кнопку электрического звонка, дверь сразу распахнулась, и, еще не переступив порога, он сказал своему спутнику:
— А ведь отлично Бианка поет это ариозо из «Кавалерии», не правда ли? Ля-ля-ля… — затянул он, но голос у него сорвался.
Скрывшись за дверью, он стал насвистывать это ариозо, услышанное за ужином у знаменитой певицы.
Внизу двое часов, одни за другими, пробили шесть. С улицы, засыпанной снегом, в окна уже прокрадывался рассвет. Как будто медленно и постепенно раздвигалась черная завеса, из-за которой все отчетливее выступали кресла, картины, зеркала, канделябры, вазы, ковры, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, бамбук, слоновая кость и фарфор. Наконец уже в полном свете зимнего утра все это заиграло, отливая, как перламутровая, раковина, всевозможными красками и отблесками, а на потолках и стенах загорелось золото, разбрызгиваясь на блестящем паркете.