Просторный двор Лясковской усадьбы был запружен людьми, коровами и лошадьми, которые двигались во все стороны, оглашая его гулом голосов и смешанным шумом. Прежде всего на весь двор тарахтела молотилка, и ее мощное, ни на минуту не смолкавшее басовитое тарахтенье долетало до соседних полей, напоминая то затихающие, то снова усиливающиеся раскаты грома. В ворота въезжала и со скрипом тянулась по снегу вереница саней, груженных лесом, вырубленным на месте, отведенном под пашню. Длинные сосновые стволы, на которых широко раскинулись ветви, с. грохотом сваливали возле высокой груды дров. Грохот этот разносился по двору, сливаясь со скрежетом пилы и стуком топоров, которые всякий раз, подымаясь и опускаясь, бросали острый, холодный блеск.
Огромное колесо колодца непрестанно вращалось, вытягивая из глубины полные ведра и наполнявшие водой колоды, к которым приводили на водопой лошадей и коров. Люди громко переговаривались, протяжно окликая друг друга; на пруду за тополями звонко визжала, катаясь на льду, детвора; собаки с лаем бросались на каждые сани, въезжавшие во двор, после чего поспешно возвращались к дверям пекарни и кухни, над которыми подымались густые клубы дыма. Из поминутно отворявшихся дверей вырывался запах свежего ржаного хлеба и падал отблеск пылающего в печке огня. Кипучая, изобильная жизнь, минуты, заполненные до предела, руки, работающие до изнеможения, — таково было царство, в котором под властью Флориана Кулеши веселье, равно как и труд, были обычным, повседневным явлением. В черном кольце лесов, под лазурным небом, на котором блистал бледный солнечный диск, в чистом морозном воздухе эта горячность надежд и усилий звучала мощным аккордом человеческой жизни, торжествующей над видимой смертью природы, побеждая ее суровость и холод.
Из открытых ворот гумна вышел Флориан Кулеша. Глаза у него разгорелись и блестели из-под барашковой шапки; он разрумянился и казался особенно крепким и коренастым в этом коротком, плотно облегающем полушубке и высоких сапогах. В глубине гумна, между пока только до половины засыпанными закромами, пахнущими высохшими колосьями и травами, в полумраке стояла молотилка; тарахтя, громыхая и гудя, она выколачивала из брошенных ей на съедение вязанок пшеницы твердый град зерен и шелестящий дождь смятой соломы. Зерна были чистые, ровные, тяжелые, солома — в изобилии, а потому вся фигура и физиономия Кулеши выражали полное удовлетворение. Потирая озябшие руки, он поглядывал по сторонам; но вот взгляд его упал в конец двора, где сваливали с саней привезенный лес, и, обобрав с него шишки, тотчас принимались пилить его и колоть. Ну, наконец-то наладилось у него с дровами, а сколько хлопот и огорчений они ему всегда причиняли! При старом лесничем — нужны ли ему были дрова иль надобно было чинить дворовые постройки — он никогда не мог получить лес вовремя и того сорта, который ему требовался. Он напоминал, просил, ссорился, даже жаловался — ничего не помогало, а неприятностей и убытков он от этого терпел много и значительных. Иное дело теперь: все идет гладко, быстро и аккуратно. Именно так, и тогда, когда надо. Этот молокосос знает толк в этих вещах, а все-таки еще что-то читает; иной раз целые вечера роется в книгах, которые выпросил себе в главном управлении княжескими лесами. В работе он выказывает большое рвение, а еще больше честолюбия, и если порой случится, что лень его одолеет, оно толкает его вперед. Насчет своей будущности, равно как и способностей, этот малый не очень-то скромного мнения и, верно, добьется не очень уж скромного положения. Только третьего дня за ужином он так и сказал: «Если б я кончил школу, ого!» Но и самому тоже многому можно научиться, была бы охота. А мне уже стало известно, что в управлении довольны моими отчетами. Вот устрою им как следует Лясковский лес, так годика через два, через три переведут меня в другой, побольше. Тем временем ужин кончился, он вскочил из-за стола и давай девушек сзывать:
— Панна Аврелия! Панна Зофья! Панна Каролина! Четыре угла, печка пятая!
Девушки мигом рассыпались по углам, а Антек, как на грех, куда-то провалился, так они на мать набросились, как хищные птицы, и поставили ее в четвертый угол. Уж она охала, пищала, но в угол встала и — ну удирать от печки, а печка, то есть — Ежи руки раскинул и мечется посреди горницы. Она бегает из угла в угол и все охает, все пищит, а сама маленькая, худенькая, как есть мышка. Кулеша чуть со смеху не лопнул, глядя на жену; потом вспомнил, что она и так-то за день натопталась, и пожалел ее: усадил на лавку н сам стал с ними бегать. Ну, уж он и бегал, даже стекла дрожали и звенели, но странное дело: как будто и не быстро он бегал, а печка ни разу его не поймала. Какой угол ни поймает, непременно оказывается девушка и чаще всего Аврелька. Уж известное дело: парень молодой и, хоть влюблен и помолвлен, а все же предпочитает покружиться с дочкой, нежели с папашей. Но ничего тут худого или непристойного нет, упаси бог! Малый вежливый, деликатный, никого никогда не обидит, да и Аврелька, видно, выкинула дурь из головы, если и вообще-то была в него влюблена, а может, и все это — выдумки матери. Ей ведь в любом пустяке мерещится беда, и из-за любого пустяка она готова охать. Так с ней всегда бывало: родится ли дочка, охает, — Почему не сын? Родится сын, опять она охает: почему не дочь? Случится недород, охает: с голоду пропадем! Урожай, опять охает: а как-то на будущий год уродится? Захворает ли кто, охает: уж теперь непременно помрет! Все здоровы, она все-таки охает: верно, кто-нибудь скоро захворает! Так вот теперь она все охала над Аврелькой: «Худеет девушка, тоскует, теряет аппетит!» А то сложит руки на коленях и вздыхает: «Ах, боже мой, боже, и до чего доводит человека любовь без взаимности!» Вспомнила бабка девичьи слезы! Как раз ей впору думать о любви без взаимности! Но эти бабы все одинаковы: у самых почтенных и удрученных заботами романы нейдут из головы. Между тем девушка здоровехонька, как рыбка, свежа, как роза, ест так, как и подобает родной дочери Флориана Кулеши, а когда бегает в «четыре угла», весь пол ходуном ходит! Дружит она с Ежем — это верно, часто с ним болтает, иной раз подсунет ему лакомый кусочек или приберет его комнату, когда он уйдет в лес, но что же тут особенного? Парень славный, смышленый, в семье у них стал как родной, а девушка, тем более в родительском доме, должна быть со всеми учтива. Вот скоро он женится, привезет жену сюда, тут уж Теофиля не станет нести этот бабий вздор, а охать она так и будет до самой смерти. Перестанет охать над этим, найдется что-нибудь другое… Но и то сказать, пожалуй, и правда, жалко, что… В нынешние времена такие, как он, не растут под каждым забором. Этот не стал бы мотать добро, нажитое потом-кровью тестя, и добрую жену бы уважал, а с годами, пожалуй, вознес бы ее выше, чем иной захудалый панич. Ну, что с воза упало, то пропало, и нечего об этом думать! Лучше вот сказать ему, чтоб он велел привезти не двадцать саженей дров, как я его просил, а двадцать пять: вдруг да нехватит?
В эту минуту с крыльца донесся тоненький, звонкий голосок:
— Отец! Скоро вы придете обедать?
Кулеша с середины двора загремел:
— Не скоро, мне еще с панам Ежем надо поговорить.
Аврелька сбежала с крылечка и через минуту уже стояла подле отца, а из сеней высунулась Кулешова и издали заохала:
— Иисусе, Мария! Да вам уж давно бы пора поесть! А то проголодаетесь, а потом объедитесь и, не приведи бог, захвораете!
И она проворно засеменила по снегу вслед за дочерью.
Из флигеля выбежала средняя дочь, Каролька; с пруда, как птички, вспорхнули младшие дети, катавшиеся на льду с деревенскими ребятишками, и все гурьбой направились в конец двора, где кипела во-всю работа. Порожние сани снова ехали в лес, несколько человек собирали шишки со сваленных наземь деревьев и ссыпали их в большие мешки, другие стучали топорами или складывали дрова в поленницу.
— К солнцу складывайте, к солнцу, скорее просохнут! — кричал Ежи и, обернувшись к рабочим, собиравшим шишки, заметил Кулешу, приближавшегося к нему со всем своим семейством.
— Добрый вечер, господа!
Он учтиво снял шапку и, улыбнувшись, шепнул Аврельке:
— А вы, панна Аврелия, плохой пророк!
— Что же я вам предсказала? Я уж не помню!
— Что сегодня я получу приятное письмо.
— И не пришло?
— Нарочный с почты вернулся, но без письма.
— А вы беспокоитесь?
Ежи насупился и вполголоса заговорил:
— Как же мне не беспокоиться? Вы ведь все знаете, вам я поверил все свои тайны, кажется, лучшего друга, чем вы, и быть не может, так вам я скажу, какие мысли не покидали меня сегодня весь день: может, из-за меня они ее терзают и преследуют, может, она захворала, а может, они не дают ей мне написать…
Лоб и брови у него хмурились, когда он рассказывал об этом, а Аврелька, опустив глаза, носком башмака чертила узоры на снегу; с минуту помолчав, она тихо ответила:
— Вы только не вздумайте усомниться в ее верности, а то вам уж очень будет тяжко.
— Я и не сомневаюсь в этом, — с глубоким убеждением возразил Ежи, — и отлично знаю, что разлюбить меня она не может так же, как и я ее… Но, как ни говорите, такие неприятности и препятствия…
— Любящее сердце все перетерпит, только бы ему достигнуть своей цели…
— А вы это откуда знаете? Ведь еще недавно вы мне говорили, что ни разу в жизни не были влюблены.
Она страшно смутилась и, как всегда, когда смущалась или тревожилась, не знала, куда девать глаза, и ворочала шеей и головой то вправо, то влево, то вверх, то вниз, как испуганная или любопытная птичка.
Между тем Кулеша осматривал уложенные сажени дров, а Кулешова семенила за ним, охая, что дрова мокрые, что привезли одних сосновых и что нарубили мало подтопки… Зоська и Антек качались на одной из досок, которые во множестве валялись кругом, а Каролька с Аврелькой, усевшись на ворох стружек, принялись рвать шишки с лежавших на земле деревьев, причем немилосердно кололи себе руки о сосновые иглы. Все по щиколотку вязли в древесных опилках и мелких щепках, которые покрывали землю на большом пространстве как бы песчаными холмиками. Ежи показывал девушкам, какие шишки нужно срывать с веток: коричневые, блестящие, с чешуйками, затянутыми смолой, потому что только такие полны семян, а те, в которых чешуйки раскрыты и нет смолы. никуда не годятся: семя из них высыпалось или его выклевали птицы и белки. Девушки силились. открыть плотно закрытые чешуйки, но напрасно: только на пальцах у них осели янтарные кристаллики, издававшие острый, как предчувствие весны, запах смолы.
Вдруг собаки насторожились и с бешеным лаем бросились к воротам, в которые въехали санки, запряженные красивой, сытой лошадкой. У первого тополя санки остановились, и из них выскочил какой-то человек в тулупе. Видимо, человек был чужой и впервые сюда попал; он медленно шел по двору, отгоняя кнутом набросившихся на него собак и робко озираясь по сторонам. Не успел еще никто слова вымолвить, как Антек спрыгнул со своих импровизированных качелей, бросился бегом навстречу приезжему и отогнал от него собак; затем, задрав голову кверху (приезжий был высокого роста, а Аятек маленький), он обменялся с ним несколькими словами и опять со всех ног побежал назад, хлопая в ладоши и уже издали крича:
— К пану лесничему!.. Нарочный с письмом! На-а-а-ро-о-чный из Тооо-лооо-чеек!
— Ну, что? Плохой я пророк? — шепнула Аврелька Ежу.
Он весь просиял. Видно было, что он страшно рад и испытывает огромное нетерпение, однако он не ступил и шагу навстречу нарочному. Быть может, из застенчивости и гордости не желал выказывать перед всеми, как страстно он ждет? письма от невесты. Все умолкли и с любопытством поглядывали на него; даже три лесника, его подчиненные, перестали собирать шишки и уставились на него, опустив руки. Нарочный, отогнав, наконец, собак, быстро шел по двору и вскоре остановился перед Ежем, увязая в опилках и щепках. На нём был поношенный тулуп и старая шапка, с виду он казался простоват, но, судя по смешливым взглядам, которые он бросал на Ежа, был, должно быть, порядочный проныра. Чуть подавшись вперед, он долго шарил за пазухой, все так же посматривая на Ежа.
— Ты кто такой? — спросил Ежи.
— Батрак Константа Осиповича, — отвечал мужик и, достав, наконец, из-за пазухи письмо, протянул его юноше, говоря:
— А это от Салюси Осипович… от барышни…
При этих словах улыбка скользнула под его заиндевелыми усами, но Ежи ее не заметил. С нескрываемой поспешностью он схватил письмо, торопливо разорвал конверт и вдруг, нахмурив лоб, на котором вздулись жилы, опустил руки. Из разорванного конверта, сверкая на солнце, к ногам его упало на холмик опилок маленькое золотое колечко с жемчужинкой. Аврелька вскрикнула и, рассердившись на себя, зажала рот обеими руками; Каролька и Зося фыркнули; Кулеша побагровел и вытаращил глаза, а Кулешова всплеснула руками и ахнула: «Иисусе, Мария!» Тотчас подскочил один из лесников и поднял кольцо. Это был молодой паренек, которого Ежи всего несколько дней назад отчитал за то, что, по его недосмотру, воровали лес. Он поспешно подал кольцо, как будто из вежливости к начальству, но глаза у него при этом лукаво блестели, так он был доволен тем, что случилось с паном лесничим. А что случилось, все сразу разгадали; малое дитя и то бы поняло, что это значит, когда из письма невесты падает кольцо. Ежи залился румянцем, зажал кольцо в одной руке, а другой вынул письмо и принялся читать. Письмо было короткое, и читал он недолго.
«Крайне прискорбно мне и тяжко, что должна я проститься с вами, пан Ежи, и проститься навсегда. Но, видно, такова воля божья, а также воля моего семейства, которую я переступить не смею, потому что они очень меня просят, а если нет, грозят отречься от меня и проклясть. Верьте, пан Ежи, что решилась я на это с превеликим трудом, но иначе я не могу, а если бы совершилось так, как мы с вами надеялись и хотели, наверное, обоим нам было бы очень плохо. Желаю вам много, много счастья и удачи во всем на свете. Я останусь навеки преданной вам, а теперь очень грущу и пишу это письмо, проливая горькие слезы. Отсылаю вам то колечко, которое вы мне подарили, а то, которое я вам подарила, очень прошу вас сберечь на память от несчастной и навеки преданной вам Саломеи».
Прочитав письмо, Ежи с минуту еще смотрел на него, как будто силясь притти в себя. Наконец он заговорил; голос его звучал спокойно, и только лицо пылало по-прежнему.
— Это письмо тебе вручила сама панна Осипович?
Мужик, кланяясь, ответил:
— А как же, сама, сама! А Константы Осипович только велел мне вам сказать…
Он замялся, поклонился на все стороны и нерешительно продолжал:
— Константы Осипович велел только сказать, что нечего, дескать, не в свои сани садиться и что сестрица его — не для такого проходимца, чьего батьку еще пороли!..
В эту минуту затуманенные глаза юноши встретились с насмешливым взглядом молодого лесника, которого он отчитал несколько дней назад, и с растерянными лицами других лесников. Ежи весь затрясся, вспыхнул так, что, казалось, кровь вот-вот брызнет у него из-под кожи, и, замахнувшись, бросился к нарочному. Но в то же мгновение Кулеша схватил его за руку.
— Оставь! Оставь! — крикнул он, громко и часто дыша. — Гонцов не вешают и головы им не рубят… Аврелька, отведи его на кухню и дай ему поесть… Идемте, пан Ежи, домой, пора и нам обедать.
Он хотел его взять под руку, но Ежи, кипя от гнева, сорвал с пальца колечко с бирюзой и швырнул им в нарочного.
— Вот тебе! И скажи от меня панне Саломее, что мне ее памятки не нужны… а пану Осиповичу скажи, что я ему низко кланяюсь и предупреждаю, что если он еще раз замарает отца моего своим поганым языком и это дойдет до моих ушей, я приеду и башку ему раскрою… Не палкой иль топором, как разбойник, а просто пулей из ружья!..
Он выпрямился, снял шапку и, проговорив: «До свидания, господа», крупными шагами пошел к флигелю. Четверть часа спустя он уже выходил из ворот с ружьем за плечами. Каролька увидела его в окно и хотела было позвать к обеду, но отец ее удержал:
— Оставь! Пусть придет в себя. В одиночестве и гнев и тоска скорее улягутся, чем на людях.
После обеда Кулешова прибежала к мужу, который засел за счета в комнате, носившей название канцелярии. На этот раз Теофиля была особенно озабочена и оживлена; облокотившись на мужнин стол, она зашептала:
— А знаете, Флориан, ведь панна эта уже с другим помолвлена?.. говорят, с Цыдзиком. Он совсем еще молокосос, но один сын у отца и богач…
— Какая же сорока принесла вам эти вести? — скрывая любопытство, насмешливо спросил Кулеша, презиравший бабью склонность к сплетням.
— Да это нарочный рассказал на кухне Аврельке, когда она его кормила обедом. Много, говорит, шума у них было, и просьбы и угрозы, сват два раза приезжал, в первый-то раз она отказала, а уж на второй согласилась обручиться с паном Цыдзиком…
— Таково-то бабье постоянство, — буркнул Кулеша.
— Да ведь родня ей дохнуть не давала… все попрекали ее, что он мужик и что земли у него нет…
— Дурачье, ослы, болваны, бараны!
— Вот вы говорите: «дурачье, ослы, болваны и бараны», а я говорю, что, пораздумаешь, так, пожалуй, они и правы… Как ни толкуй, а верно, что он мужик…
Кулеша выпрямился и глянул на жену так, что она сразу смолкла. Тогда он твердо и решительно заговорил:
— Слушайте меня, Теофиля. Я вас уважаю, потому что вы мать моих детей, всегда были честной, работящей женщиной и, зная мою привязанность, никогда меня не обманывали. А теперь говорю вам и клянусь, что если вы когда-нибудь при нем или без него пикнете хоть словечко про то, что он-мужик… я… я…
Видимо, сразу он не мог подобрать достаточно сильную угрозу; наконец стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Я разведусь с вами, вот что!..
Словно сраженная громом, она замерла, вытаращив глаза, но тотчас же ей стало смешно.
— И все-то вы, Флориан, шутите, — начала она.
Но муж прервал ее:
— Я не шучу… а разведусь с вами, как бог свят, разведусь.
Тут, однако, он поглядел на остолбеневшую от страха жену, и губы у него запрыгали от сдерживаемого смеха.
— И женюсь на другой, помоложе найду, красивей и, главное, умней.
— Что это вы болтаете… — пролепетала, наконец, Кулешова.
— Вовсе я не болтаю и заверяю вас, если вы на этот раз меня не послушаетесь, что-нибудь у нас с вами выйдет… и нехорошо выйдет… Это вам не шутка — происхождением попрекать, а во-первых, глупый предрассудок, а во-вторых, великий грех… куда больше, чем в пятницу иль в субботу есть мясо… Так уж вы лучше не заставляйте меня по пятницам поститься, а не говорите глупости и не грешите, обижая ближнего своего…
Кулешова, отлично знавшая своего мужа, заметила, что гнев его прошел, и снова стала с ним препираться:
— Сами вы говорите о ближних, а Осипович, кажется, такой же христианин, как мы, однако вы его ближним не считаете…
— Ну вот, сказали! Даже Иисус Христос и тот не сумел обратить в людей всех ослов и баранов! Да вам что до этого? Лишь бы сами вы не были ослом и бараном!
В этот день Ежи явился к ужину в обычное время, но вид у него был совсем не обычный. Он изменился, но не лицом, которое после долгой прогулки по лесу особенно разрумянилось, а своим поведением и осанкой. Вся фигура его выражала необычное спокойствие и равнодушие; он держался прямее, чем всегда, и от приветствия, с которым он вошел в столовую, где все уже собрались за столом, повеяло холодом. Могло показаться, что он едва во второй или в третий раз видит этих людей и не желает вступать с ними в близкие отношения. Он не был ни с кем неучтив; напротив, за ужином долго разговаривал с Кулешей о земледелье и лесном хозяйстве, Кулешовой поспешно подал шаль, которая упала у нее с плеч, а у Аврельки взял из рук суповую миску и поставил ее на стол. Однако все это он делал не так, как обычно: без обычного веселья и сердечности. Как только ужин кончился, он взял шапку, поклонился и, пожелав спокойной ночи, ушел. Однако Аврелька выскользнула из комнаты раньше его, и, когда он вышел на крыльцо, она стояла, прижавшись к столбу, и быстро ворочала головой то вверх, то вниз, то вправо, то влево.
— Покойной ночи, панна Аврелия, — проговорил Ежи и стал уже спускаться по лестнице, когда она тихонько окликнула его:
— Пан Ежи!
Он обернулся к ней и остановился.
— Что прикажете? Девушка так и затряслась.
— Я ничего вам не прикажу! — воскликнула она. — Но почему вы сегодня такой… такой, как будто вы всех нас в первый раз в жизни видите? Я только хотела вам сказать, чтобы вы не очень горевали… Милый, дорогой пан Ежи, ну, пожалуйста, не очень горюйте… Все пройдет… Может, бог даст, счастье когда-нибудь засияет и для вас… Может…
Видимо, она не знала, что говорить дальше и как его утешить. В вечернем сумраке лицо ее почти нельзя было разглядеть, но сдавленный голос ее звучал так жалобно, что, казалось, она сейчас заплачет.
— Дорогой пан Ежи, — снова начала она, — вы хоть со мной не будьте таким… равнодушным или самолюбивым и, пожалуйста, поверяйте мне все, как раньше… ведь это легче, когда можешь кому-нибудь все поверить…
Ежи молча стоял перед ней и, действительно, казался гордым или равнодушным. Наконец он тихо, как бы с трудом заговорил:
— Я вам очень признателен, панна Аврелия, за дружбу, которую вы ко мне проявляете, однако принять ее не смею, она не должна между нами существовать. Желая вам добра, я не хочу вам причинять неприятности своей дружбой…
— Что вы говорите? — вскрикнула Аврелька.
Но он оживился и продолжал уже быстрей:
— Еще вчера я думал по-иному, но сегодня меня так жестоко проучили, что этого я не забуду до конца жизни и навсегда буду знать, с кем мне можно сближаться и кого должно сторониться, чтобы впоследствии меня не отстранили. Многое из того, что было во мне, сегодня смешалось и опрокинулось, а многое совсем исчезло, и, хотя дружба моя к вам не исчезла, однако выказывать ее мне не следует, чтоб кого-нибудь невзначай не оскорбить и вас не опорочить. Покойной ночи, сударыня!
Он снял шапку, сбежал по лестнице и пошел к себе во флигель. На другой день рано утром он зашел на кухню, уже с ружьем за плечами, и, поцеловав руку у Кулешовой, которая суетилась у печки, извинился, что не сможет притти ни к обеду, ни к ужину.
— У меня очень много дела и в лесу и со счетами, — объяснял он, — я поем у лесников, а вечером напьюсь у себя чаю — и хватит с меня!
Кулешова со всех ног бросилась к мужу. Он, по своему обыкновению, пил в это время теплое пиво со сметаной и сыром; усевшись подле него, Кулешова начала:
— А знаете, Флориан, сегодня-то уж заметно, что он очень отчаивается. Вчера он еще делал вид, будто ему все нипочем, а сегодня совсем впал в отчаяние! Разговаривает со мной, а сам в другую сторону смотрит… как полоумный! Только бы он не сделал чего-нибудь над собой! И к чему это постоянно ружье за плечами таскать при таком-то отчаянии! Вы, Флориан, придумайте что-нибудь, а то как бы он, упаси бог, не сделал над собой чего худого!
Против обыкновения, Кулеша не смеялся сегодня над бессмертным, как он выражался, оханием жены, а, с яростью жуя накрошенный в пиво сыр, необыкновенно быстро шевелил усами, уставясь неподвижным взглядом на противоположную стену. Это смешение чревоугодия с задумчивостью придавало лицу его весьма забавное выражение, но Кулешова не замечала этого; сложив ручки на коленях, она покачала головкой и вздохнула:
— Ах, ах, ах, и до чего только может довести измена в любви!
На этот раз Кулеша не вытерпел и засмеялся:
— А вам, Теофиля, видно, пришлось изведать измену в любви, что вы так говорите о ней? Я как будто никогда вам не изменял, разве что, кроме меня, был у вас кто-то другой…
— Что это вы, Флориан, болтаете… — пролепетала супруга. Но и он уже оставил шутки. Большая миска, недавно еще полная до краев, зияла пустотой, поэтому он тщательно утер салфеткой усы и губы и серьезно сказал жене:
— А вы эти страшные мысли гоните прочь… Ежи достаточно рассудителен, чтобы не лишать себя жизни из-за пустой девчонки, которая его покинула. Ну, погрустит он малость, погрустит и перестанет. Лучше всего на время оставить его в покое. Пускай ест, где хочет, и делает, что хочет, пока не придет в себя, а придет в себя, опять будет такой же, как был.
Прошло несколько дней, а Ежи почти не показывался или забегал не надолго, как видно, только из вежливости и чтоб не выказать неблагодарности. Он разговаривал и держался любезно и спокойно, но от былой дружеской близости не осталось и следа. Что же касается его вида, то Кулешова утверждала, что он ужас как исхудал, Карольке и Зоське казалось, что он ничуть не изменился, а Кулеша смеялся над бабами, говоря, что, должно быть, им делать нечего, если они столь усердно разглядывают парня: похудел он или потолстел. Одна Аврелька никогда не говорила о нем, но раз, после его ухода, когда она несла на кухню целую груду тарелок, Каролька прикрикнула на нее:
— Аврелька! Ты что же, не видишь, куда идешь, будто белены объелась? Лезет на стену, чуть все тарелки не перебила!
Действительно, она шла с широко раскрытыми, словно остекляневшими глазами и, не заметив кухонной двери, едва не наткнулась на стену вместе с посудой. Вообще же она ни в чем не изменилась: как и прежде, помогала матери по хозяйству, суетилась по дому и во дворе, шила, по вечерам читала отцу газетку, которую два раза в неделю нарочный привозил с почты, а иногда, хотя и реже, чем бывало прежде, даже смеялась и проказничала с сестрами и меньшим братом. С Ежем с того вечера, когда он отказал ей в своей дружбе, она не> разговаривала ни разу, однако не искала случая с ним встретиться и только, когда он приходил, сразу затихала. Ворочая головой, она смотрела то на потолок, то на пол, то на окна и двери, пока взгляд ее не останавливался на его лице, словно она хотела постигнуть, что огорчает его более всего и откуда исходит та перемена, которая в нем произошла.
Впрочем, никто в доме не проявлял чрезмерного любопытства ни к Ежу, ни к тому, что с ним произошло. Как раз в эту пору кололи свиней, и Кулешова с дочками и прислугой совсем потеряли голову, на год заготовляя их впрок на весь громадный дом, а Кулеша настолько был занят спешной молотьбой хлеба и поставками в город, что, случалось, по целым дням не бывал дома. Даже поесть ему носили в ригу или на гумно, откуда он возвращался до того усталым, что ему уже было не до разговоров и шуток. Тем не менее, однажды невольно подслушав разговор Ежа с одним из лесников, он пересказал его за ужином жене и дочерям. Проходя мимо флигеля, он увидел в дверях Ежа с лесником, который просил у него разрешения уехать на несколько дней к себе в деревню. У него были какие-то дела, и нужно было повидаться с братом, но через несколько дней он твердо обещал вернуться.
— Хорошо, — сказал Ежи, — поезжай, но не больше, чем на три дня…
С минуту он о чем-то раздумывал, а потом снова заговорил:
— А заодно, Антони, я попрошу тебя об одной услуге. Ты будешь проезжать неподалеку от моей хаты… Знаешь плотину в лесу, от которой по обе стороны тянется малинник? Так вот, сразу же за малинником дорога поворачивает вправо, в большой дубовый лес, дубы там редкие, и между ними кое-где береза и рябина… по этой дороге, как повернешь с плотины, не больше двух верст до хаты лесника Миколая Хутки… то есть моего отца. Сделай милость, съезди туда и скажи, что я очень прошу, чтобы кто-нибудь из дому поскорее приехал ко мне, — отец или мать… Лучше мать, пусть кто-нибудь из братьев ее привезет… Только скажи, что я очень прошу и непременно, непременно…
Лесник поклонился, обещал исполнить приказание начальника и отправился во-свояси, а Кулеша, стоявший в стороне, подошел к Ежу. Ни Кулеша, ни другие, кто и встречался с Ежем чаще его, не обратили внимания на то, что в последние дни он никому и ни при каких обстоятельствах первый не подавал руки. Так и теперь, когда Кулеша подошел к нему, не вынимая из карманов озябшие руки, Ежи только снял шапку и поздоровался вежливо, но равнодушно, без улыбки и малейшей поспешности.
— А вы, пан Ежи, — начал Кулеша, — видно, сильно соскучились по дому и по родным, что так торопите родителей скорей к вам приехать.
— Соскучился, — отвечал юноша. — Уже почти три месяца, я никого из своих не видел.
— Полагаю, что и здесь вы не среди чужих… Ежи поклонился.
— Спасибо на добром слове, но я отлично понимаю, что для вас, как и для вашего семейства, я далеко не свой.
Кулеша вскипая, но не успел и слова вымолвить, как Ежи прибавил:
— А что я питаю к родителям любовь и уважение — в этом нет ничего удивительного. Отец мой почтенный человек и сделал мне много добра, а мать у меня такая, что лучше, кажется, ни у кого и на свете нет.
Говорил он это с такой гордостью, и в глазах у него блеснула такая нежность, что Кулеша призадумался. Возвращаясь домой, он бормотал под нос:
— Прекрасный сын! И сердце прекрасное! Но откуда взялось у него это равнодушие к нам?
Он решительно не понимал, почему Ежи вдруг к ним изменился, и сильно подозревал, что жена, кому-нибудь рассказывая о нем, может быть, нехотя проехалась насчет его мужицкого происхождения. Поэтому за ужином он заговорил о встрече с Ежем и пересказал его разговор с лесником. Затем, пристально глядя на жену, спросил:
— А вы, Теофиля, не брякнули чего-нибудь сдуру, а? Вы хорошенько вспомните!
Но когда Теофиля принялась креститься и, разохавшись, поклялась, что эти дни за солкой свинины ей и вспомнить-то было некогда о нем, Кулеша покачал головой и сказал про себя:
— Ну, уж тогда я, ей-богу, не понимаю! Разве что с отчаяния рехнулся парень!
Аврелька, слушая отцовский рассказ, быстрее обычного ворочала головой во все стороны и была очень похожа на испуганную птичку. После ужина она убежала из комнаты и куда-то пропала, а когда понадобилось читать газету отцу, ее насилу дозвались. Чтение газет доставляло Кулеше неизменное удовольствие, особенно зимой, но никто, кроме Аврельки, не мог ему угодить. Жена слишком пищала, Каролька глотала слова, а Зоська все перевирала, так как не могла удержаться, чтобы не зевать по сторонам, и только чтение Аврельки приходилось ему вполне по душе. Поэтому она, как всегда, читала ему и в этот вечер, а он, лежа в канцелярии на жестком диване, курил трубку и слушал. Дочитав до конца, Аврелька ушла, а Кулеша снова засел за счета.
Но вот все в доме затихло, погасли все огни, кроме его лампы, а старые часы, висевшие в столовой, пробили одиннадцать. У Кулеши тоже слипались глаза, но ему еще нужно было выполнить сегодня последний долг хозяина: тщательно осмотреть дом, проверить, все ли окна и двери закрыты на ночь и везде ли погашены огни. В этом он ни на кого не полагался и зачастую осматривал даже флигель и квартиры батраков. Он достал медный подсвечник, зажег огарок свечи и, выйдя из канцелярии, первым делом подергал входную дверь. Затем в двух следующих комнатах осмотрел окна, так как девушки, по рассеянности, часто забывали захлопнуть форточку. По привычке закрывая рукой свечу, он тихо ступал в своих мягких войлочных туфлях, словно толстый серый призрак с румяной физиономией. Обходя одну за другой низенькие горенки, сплошь заставленные простенькой мебелью, он вдруг остановился и, подняв голову, стал к чему-то прислушиваться. Из соседней комнаты, столовой, доносились заглушённые, но все же язственные рыдания.
— Что за чорт, — буркнул Кулеша, — плачет там, что ли, кто-то? Так и есть: плачет!
Плач в этом доме был настолько необычен, что Кулеша удивился и даже немного испугался. Он поспешил в столовую: нигде ни души. Кулеша поднял свечу выше и стал смотреть по сторонам, но никого не увидел и теперь уже ничего не слышал. Рыдания смолкли, и в ночной тишине раздавалось лишь ровное медленное тикание старых часов. Решив, что ему померещилось, Кулеша уже собирался уйти, но нечаянно опустил свечу. Свет упал на чью-то юбку, белевшую в самом дальнем углу комнаты, между стеной и столом.
— Кто тут? — спросил он.
Никакого ответа, только белая юбка слегка зашевелилась, и за ножкой стола снова послышались глухие рыдания. Тут уж Кулеша не вытерпел; с грохотом сдвинув стулья, стоявшие на пути, он бросился в потаенный уголок и заглянул за ножку стола.
— Аврелька! — вскрикнул он в удивлении. — Ты что тут делаешь?
Что она делала? Просто спряталась в этот уголок, чтобы поплакать вволю. Аврелька была в одной рубашке и белой короткой юбке. Должно быть, ей пришлось раздеться, чтобы сестры думали, будто она тоже ложится спать. Ноги у нее были босые, а низко спустившаяся рубашка не закрывала юную шею и белые покатые плечи, по которым рассыпались золотистые волосы. Она сидела на полу, почти закрытая волосами, и, облокотившись о колени, уткнулась в ладони лицом.
— Аврелька, — окликнул ее отец, — что с тобой? Чего ты ревешь?
С минуту еще она не поднимала головы и не отвечала, но вдруг вскочила, обвила обеими руками шею отца и, прижавшись к нему, как балованное дитя, заговорила сквозь слезы дрожащим голосом:
— Милый, дорогой! Вы только не сердитесь на меня, но, пожалуйста, сделайте что-нибудь такое, чтобы его утешить, как-нибудь помочь, чтобы его спасти… Милый, родной! Вы только подумайте и обязательно что-нибудь выдумаете, потому что вы старше меня и больше понимаете. А если вы его не спасете, кто же его спасет?.. Родители его, наверно, рады бы ему помочь, но они не сумеют, а больше у него никого нет, и он умрет, непременно умрет, погибнет, пропадет…
Рыдания не дали ей говорить, и она спрятала лицо на груди отца. Кулеша со свечой в одной руке, а другой прижимая к себе дочь, застыл с разинутым ртом в глубоком изумлении;
— Эге! Так вот где раки зимуют!
Поставив подсвечник на стол, он снова обратился к дочери:
— Да что с тобой стряслось, Аврелька? Что ты болтаешь? От кого мне его спасать? И почему он должен погибнуть а пропасть? Бабьи выдумки! С ума рехнулась!
Но она, не открывая лица, шептала:
— Нет, вы не знаете… Он уже совсем не тот, что был!.. Вчера одна лесничиха зашла к нам на кухню и говорила, что он уже и в лесу не так присматривает, как раньше, и все работы идут не так, как раньше, и на этой неделе он уже не послал отчет в управление… А у того лесника, к которому он теперь ходит обедать — да уже какие это обеды — горох да картошка… так вчера он выпил у него зараз три рюмки водки… Боже мой, боже, как ему, должно быть, тяжко, если он уж и работать не может и в водке ищет утешения!
Она снова расплакалась, а Кулеша, грустно понурив голову, задумался. Того, о чем дочь ему теперь рассказала, он, действительно, не знал. «Плохо! — думал он, — служебными обязанностями пренебрегает… На горохе да на картошке сидит… Жаль парня!»
— Плохо! — повторил он вслух. — Но что же я-то могу поделать? Если он до того глуп, что с ума сходит из-за девчонки, которая его покинула, так я ему мозги не вправлю и эту девчонку ему не верну! Опять же — не знаю уж по какой причине — он и вообще-то стал нас избегать и, видно, вовсе не нуждается в нашей помощи и дружбе.
Аврелька подняла голову, разжала руки, обвитые вокруг шеи отца, и утерла волосами слезы. Когда она откинула волосы назад, показалось ее заплаканное, но в то же время задумчивое лицо. Она покачала головой, видимо, не соглашаясь с отцом.
— Нет, не из-за нее он сходит с ума, — медленно проговорила она в раздумье. — О девушке, так легко променявшей его из корысти на другого, он долго не станет ни помнить, ни сожалеть…
— Так какого же чорта ему нужно? — вскипел Кулеша.
Уголок, в котором они оба стояли, был настолько тесен, что он, хоть и прижался к столу, невольно прижимал ее к стене и видел ее совсем близко. Его поразило выражение ее глаз. Эти глаза, всегда веселые или ласковые, теперь выражали такую проницательность и глубину мысли, какой он, пожалуй, еще ни у кого не видел.
— Ну-ну! Устами младенцев глаголет истина…
А она, скрестив на груди обнаженные руки, продолжала? — Не из-за обманутой любви он с ума сходит, а от обиды и оттого, что какие-то люди его оскорбили, он уже никому не верит… Они ему выказали презрение, вот он и боится теперь, что и другие могут его унизить, потому он и нас избегает.
— Вот глупец! — прервал ее Кулеша.
— Нет, не глуп он, а очень самолюбив.
Кулеша хлопнул себя рукой по лбу.
— А ведь правильно! Верно! Вот-вот-вот! Оскорбленное самолюбие! Оттого-то он так своих родителей восхвалял! Так и есть. Правильно. Я-то не догадался, а ты догадалась. А теперь ступай-ка ты спать, да и меня отпусти, я уж едва на ногах стою…
Но она снова повисла у него на шее и, осыпая поцелуями его руки, просила что-нибудь придумать, сделать, чтобы его спасти…
— Гм, гм, — размышлял Кулеша, — гм, гм! — и, гладя ее по голове, неопределенно обещал:
— Я подумаю, соображу, может, что-нибудь и сделаю, только перестань реветь и ложись спать… слышишь? Сейчас же перестань реветь, не то… не то я… всыплю тебе розог!
При упоминании о розгах она подняла заплаканное лицо, посмотрела отцу в глаза и засмеялась.
— Вы все шутите…
Кулеша вытащил ее из угла и подтолкнул к дверям комнаты, в которой она спала вместе с сестрами. Когда Аврелька скрылась за дверью, он долго еще стоял со свечой в руке, в тесном углу между столом и стеной.
— Смышленая девушка, — бормотал он, — ого! Умница!
Он горячо любил всех своих детей, но к старшей дочери питал особую слабость. Также и Кулешова. Много-много лет назад они потеряли троих детей. Начиная с Аврельки, у них пошли здоровые дети, которые росли вполне благополучно. Быть может, основой этой чрезмерной слабости к Аврельке была благодарность за то, что она первая порадовала их родительские сердца.
— А ведь права была Теофиля! Теперь он окончательно уверился в том, что наблюдения жены над Аврелькой были правильны. Выйдя из угла, он снова остановился посреди комнаты и, задумчиво качая головой, прошептал: «материнский глаз! материнский глаз!»
Когда он с зажженным огарком подошел к неосвещенной спальне, оттуда донесся странный звук, который постороннему уху мог показаться непонятным. Это был свист, то очень тонкий и протяжный, то пронзительный или заливистый, но неизменно громкий и не смолкавший ни на мгновение. Он чрезвычайно напоминал чирикание птички. Однако Кулеша знал, что в комнате никакой птички нет, а причина этой необыкновенной мелодии была так хорошо ему известна, что он никогда не обращал на нее внимания. И все же теперь, услышав ее, он улыбнулся и, обойдя свою кровать, подошел к другой, стоявшей в глубине комнаты, у противоположной стены. На этой кровати, тщательно завернувшись в старое ватное одеяло, крепко спала маленькая, хрупкая женщина. На голове у нее был ночной чепец, из-под которого выбивались прямые пряди темных волос, падавшие на худенькое личико с маленьким ротиком и маленьким носиком. Bот этот-то носик и издавал столь яростный и заливистый свист. Привычка свистеть носом во сне была ее неисправимым пороком. Кулешова была еще не старая женщина, но она давно уже утратила свежесть и прелесть юности. Когда Кулеша женился на ней, Теофиля была веселая девушка, весьма недурненькая собой. Теперь ее маленькое личико съежилось и стало еще меньше, кожа огрубела и потемнела, лоб избороздили мелкие морщинки, а на руках вздулись и выступили жилы и появились какие-то странные шишки и шрамы. Все это сделалось от работы, хотя и совсем не тяжелой. Какое! Где уж там этой маленькой женщине было браться за тяжелую работу! А просто уже двадцать с лишним лет она вступила в огромную фабрику мира и с чрезмерной горячностью, не переставая, вращала одно крохотное колесико. И больше ничего. Но, вращая его, бедняжка вся обливалась потом, так она была озабочена, и вот этот-то пот смыл с нее все очарование юности, одновременно обратив ее в шарманку, которая при малейшем прикосновении разражалась оханием и нытьем. Кулеша с минуту постоял над ней, послушал, как яростно свистит ее носик, и, покачав головой, поцеловал ее бедный увядший лоб.
На следующий день после обеда громыхание молотилки смолкло. Молотьба и отправка зерна в город на некоторое время прекратились. Кулеша вышел из гумна, запер его, но, против обыкновения, направился не домой, а к воротам. Он был задумчив и, видимо, составлял в уме какие-то планы. Выйдя из ворот, он остановился среди дороги, раскурил от трута коротенькую трубочку и отправился в лес, куда за несколько часов до него ушел Ежи. Забравшись в глубь леса, он пошел на стук топоров и шум падающих наземь деревьев. Вскоре он очутился недалеко от места, где начиналась рубка. Лес поредел, деревья, казалось, расступились, и между ними показались большие клочья серого неба. Наконец низко над белой пеленой, устилавшей землю, потянулась извилистая лента дыма, и на маленькой, уже совсем расчищенной площадке блеснул огонек. У небольшого, ярко пылавшего костра стояло несколько человек; одни грелись, другие стряпали себе пищу. Поодаль, на большом расстоянии друг от друга, разбрелись еще какие-то люди. Они прорежали лес, благодаря чему деревья не хирели и свободно разрастались. Все вокруг молчало, только топоры стучали мерно и часто. Птицы улетели отсюда, убежали и мелкие зверюшки, а испуганные насекомые, забившись в свои гнезда под мохом и корой, погрузились в сон еще более глубокий, чем обычная зимняя спячка. Несколько раз высоко вверху что-то захлопало крыльями и закаркало. То была чета отважных воронов; они кружились над родимым деревом, словно неся над ним стражу.
Кулеша шел, оглядываясь по сторонам, как будто высматривал кого-то, и наконец увидел Ежа. С каким-то орудием в руках он переходил от дерева к дереву, делая зарубки на тех, которые завтра предстояло спилить. Он шагал молча и быстро, видимо, желая возможно бкорее отделаться от работы; затем остановился, о чем-то поговорил вполголоса с двумя лесниками и направился в другую сторону. Кулеша переступил ему дорогу.
— Вы уже домой, пан Ежи?
— Да, я надеюсь, что сегодня приедет кто-нибудь из родных, и хочу к этому времени быть у себя.
Ответив Кулеше, он хотел было пройти мимо, но тот остановил его:
— Если вы домой, так и я с вами. Я затем только и пришел, чтоб поговорить с вами наедине… А в лесу уединиться легче, чем дома, где всегда может кто-нибудь помешать. При этих словах он пристально поглядел на Ежа и впервые заметил происшедшую в нем перемену: он осунулся и словно потемнел. Губы у него были плотно сжаты, глаза опущены вниз. То были те же изящные черты, еще не тронутые разрушительным резцом времени, но жизнь уже заволокла их первой тучей, омрачившей их лучезарную свежесть. Если горе подточит их и пропитает своим ядом, очень скоро они изменятся до неузнаваемости.
«Теофиля была права, — подумал Кулеша: — похудел парень. Тоска заела, а к тому же день ото дня к обеду картошка да горох!»
Ежи, не поднимая глаз, спросил:
— О чем вы хотели со мной говорить? Не о тесе для починки амбара?
Голос у него тоже изменился: стал жестче и словно ленивее.
— О тесе не для чего говорить наедине, — живо возразил Кулеша. — А мне с вами надо поговорить совсем о другом. И вот о чем: вы, что же, на меня и на мое семейство, как на диких зверей, смотрите или себя почитаете за зверя, который отдельную нору себе в лесу или в поле роет?.. Ну, что ты за человек, если добротой сердечной гнушаешься, словно мусором? Что ты за мужчина, если из-за бабьего вздора у тебя руки опустились и от работы отлынивают, а доброе имя ты готов ногами попрать? Тьфу! И все это из-за одной девчонки, которая, может, и подметки твоей не стоит! Постыдился бы ты глаз людских, себя бы постыдился! Тьфу! Нет, от тебя я этого не ждал, как бог свят, от тебя я ждал совсем не того!
Перед уходом из дому и по дороге Кулеша составил себе весьма дипломатический план воздействия на Ежа. Стоило ему, однако, поглядеть на юношу и заговорить, как вся его дипломатия полетела к чертям, и чем больше он говорил, тем больший гнев им овладевал. Он раскипятился, покраснел, перешел с «вы» на «ты» и даже дважды сплюнул в негодовании. Ежи с удивлением поднял на него глаза, но тотчас снова их опустил, а когда Кулеша, громко пыхтя, наконец умолк, он сдержанно ответил:
— Спасибо за вашу доброту и за то, что поучили меня уму-разуму, но вы неверно думаете обо мне, если пошагаете, что из-за бабьего вздора, из-за девушки…
— Знаю, знаю! — перебил его Кулеша. — Но и это не умней, а может, даже еще глупей. Из-за того, что тебе попалась кучка болванов, ты уже усомнился, есть ли и вообще-то люди на свете!
— Нет, позвольте, что люди есть, и даже добрые люди, — я не сомневаюсь… только не для меня!
— А это почему?
— Потому, — отвечал Ежи, поднимая вспыхнувшие молнией глаза, — потому, что такому унижению, какое я однажды вытерпел, в другой раз я не хочу подвергаться, и для всех, кроме родни и людей мне равных, навсегда останусь чужим!
— Знаю, знаю! — повторил Кулеша, — а как же! По этой причине ты отшатнулся от моего дома, поэтому же ты вчера восхвалял передо мной своих родителей! Ого! Хочешь, скажу, что ты в это время думал? А вот, что ты думал: «Попомни, дескать, дурень, что хоть меня и унизили за мое происхождение, я его не стыжусь, а напротив того, восхваляю… и вас, болванов — шляхтичей, знать не хочу!» Что, не правда? Скажи, не правда? Ну, солги!
Ежи улыбнулся. Как он ни грустил, невозможно было не улыбнуться, глядя, как Кулеша его передразнивал.
— Не стану лгать, — отвечал он, — хотя думал я не совсем так, как вы говорите; но Иудой я никогда не стану и от происхождения своего не отрекусь, а что я не считаю его хуже, чем происхождение других, — это правда. Да и чем оно хуже? Я происхожу не от воров или злодеев, а от людей, которые в поте лица своего добывали хлеб для себя и для других. Отец мой простой человек, подчас даже в лаптях ходит, потому что не всегда хватает на сапоги, но он столько поработал и столько горя натерпелся на своем веку, что стоит любого почтенного человека, будь тот хоть самого высокого происхождения.
Он поднял голову, глаза у него горели.
— Ты прав, прав, — подтвердил Кулеша, — кто из нас хуже, а кто лучше, чьи предки были хуже, а чьи лучше — это пусть бог судит: он всем нам отец…
Ежи, тронутый искренностью Кулеши, а может быть, жаждая высказать, наконец, то, что его удручало, продолжал:
— Как я любил эту девушку, как она растерзала мне сердце, сама показав, что не стоит моей любви; сколько раз за эти дни она мне являлась — во сне и наяву, утром и ввечеру, появлялась и рассеивалась как марево, оставляя меня в скорби и тоске, — это знаю только я один и никому об этом рассказывать не стану: и трудно мне и незачем…
Действительно, даже по голосу его можно было понять, как трудно ему было говорить об этом. Он умолк и, только собравшись с духом, продолжал:
— Именно потому, что она оказалась недостойной моего сердца и что сам я стыжусь своей слабости и этой обманутой любви, я, наверно, скоро бы исцелился от тоски и никогда бы не стал предаваться отчаянию… Но того, что я испытал из-за ее родных и особенно братца ее, я вовек не забуду, словно в сердце мне въелась ядовитая змея. А если они честного человека не ставили ни во что и отшвырнули меня как грязную тряпку, то, должно быть, и другие так же думают и готовы так же поступить. Тогда чего ради мне стараться работать, чего-то добиваться? Принеси я хоть звездочку с неба, все равно ничего бы я на земле не изменил и сам не избег бы унижения!
Он махнул рукой с глубоким отвращением; гнев его прошел, но его охватило мрачное и тягостное уныние.
Кулеша тоже расстроился и, качая головой, о чем-то грустно размышлял.
— Послушай-ка, Ёжи, — начал он, — это не совсем так, как ты думаешь. Не одна была причина тому, что тебя отвергли, а две, и, пожалуй, вторая для них важнее первой. Я ведь тоже родом из шляхетского околотка (из Кулешей я, под Лидой), оттого и знаю и предрассудки их и жадность. Сам я, слава богу, от них избавился, но это потому, что я смолоду ушел в люди, не из одной печки хлеб едал и немало горя хлебнул, а людского величья, как и низости, я столько насмотрелся, что теперь одного только бога и почитаю великим… А люди все под богом ходят — и маленькие и возвеличившиеся, равно все слабы и грешны и должны свой крест нести…
Он умолк и в раздумье шмыгнул носом, а Ежи впервые остановил на нем взгляд, внимательный и несколько удивленный.
— Вот видишь ли, — продолжал Кулеша, — они тебя оттолкнули не только по причине своих предрассудков — из-за твоего происхождения, но, главное, потому, что у тебя земли нет…
— У меня голова есть и руки! — вскричал Ёжи.
— Я это признаю, — согласился Кулеша, — а для них и самый высший почет, и вся радость, и всяческое благополучие — всё только в земле. И ведь не скажешь, что на дне этого сосуда нет ни крупицы истины. Земля — она так хороша и драгоценна, что рядом с ней все алмазы на свете ничего не стоят. Она исцеляет человека от забот о бренном его теле и от всякого страдания души. Земля — она мать: иной раз и посечет, а чаще приласкает и всегда накормит…
Он расчувствовался, восхваляя мать-землю, утешительницу и кормилицу. То же биение крови, которое испокон веков отдавалось в сердцах людей в родных его Кулешах, после стольких лет вдруг зазвенело в его висках и увлажнило глаза. С минуту помолчав, он продолжал:
— Это истина, но опять-таки знаю по собственному опыту, что, и не имея земли, можно прожить свой век, предназначенный богом, честно и в благоденствии. Когда мы с Теофилей поженились, я был гол как сокол, да и у нее было столько приданого, что впору хоть кошке на хвосте унести. Вот, как ты теперь: голова и руки были у меня — и все; да еще великое рвение к работе и самолюбие: не хотел я пропасть как собака, аккурат как и ты теперь. Правда, всяко у нас бывало, иной раз и очень туго приходилось, но, как говорится, конец делу венец, а к какому концу я пришел, ты сам видишь. Несчастливым я себя не считаю, равно как и бедным, а напротив, даже богатым, потому что я никому ничего, не должен и ничьей обиды у меня на совести нет, а хлеба у меня столько, что могу поделиться с тем, кто бедней меня, да еще и не с одним! Земли я, правда, так и не приобрел, но хоть и на чужой живу, а скотинки у меня больше ста голов, тысяча овечек, двенадцать упряжных лошадей, а всякой прочей утвари, необходимой в хозяйстве, и не сочтешь… Найдутся и кое-какие денежки, хоть и небольшие, но на первый случай хватит! Слава богу! Шесть душ детей господь нам оставил, троих старшеньких у нас отняв… Иные жалуются, что с детьми трудно, а я им рад… Слава богу! Девушки выросли одна краше другой, старший сынок в школу ходит и усердно учится, младший еще карапуз, но я так надеюсь, что и он не принесет мне горя… Слава богу!
Вся его светлая, жизнерадостная натура выказалась в широкой улыбке, которой просияло его лицо. Смеясь, он похлопал Ёжа по плечу:
— Так и с тобой будет, голубчик! Так и с тобой будет! Брось тосковать, не ной, а засучи рукава и принимайся за работу. Ныть только бабам под стать, да и они, хоть и ноют, а и еще кое-что делают. Вот и моя вечно охает, а как при этом трудится — ого!
Ёжа этот разговор, видимо, сильно занимал.
— Должно быть, вы правы, — сказал он, — и если можно поднять дух у человека, впавшего в уныние, и рассеять его сомнения, то лучше вас этого никто не сделает.
— Чего же ты надуваешься передо мной, как индюк, и сторонишься нас, как дикий вепрь? — с торжествующим видом засмеялся Кулеша.
Но Ёжи не отвечал. Его задумчиво опущенные глаза загорелись мрачным огоньком.
— Эх! — внезапно вскричал он с яростью. — Если б мог я отомстить им за свою обиду, кажется, избавился бы я от ядовитой змеи, что гложет мне грудь! Уже несколько раз я был готов ехать к Осиповичу в Толлочки и пустить ему пулю в лоб, но, во-первых, я не хочу стать убийцей, а во-вторых, она, чего доброго, подумает, что хоть и сменяла меня на другого, а все равно дороже мне и моей совести и свободы… Если б я мог придумать такой способ… чтоб показать, что я не хуже, а лучше их и что нужны они мне, как прошлогодний снег…
Глаза у него пылали, он весь кипел и, отломив от дерева сухую ветку, с такой силой ударил ее оземь, что она разлетелась вдребезги. Кулеша, пряча улыбку под усами, искоса поглядел на него и как бы вскользь сказал:
— Ну, что ж, клин клином вышибают… влюбись в другую и…
Он хотел еще что-то сказать, но с видимым усилием удержался. Скрывать свои мысли и о чем-то умалчиватьь всегда ему стоило большого труда. Ёжи побледнел, вспышка его прошла, и он снова с отвращением передернул плечами.
— Я уж не знаю, бывает ли вообще на свете настоящая любовь или вое это обман, — проговорил он чуть слышно.
— Вот дурень! — взорвало Кулешу, и по тому, как он вытаращил глаза и замахал руками, видно было, что уже ничто на свете не могло его удержать.
— Ну; как же не дурень, если из-за кучки болванов ты сторонишься всех люден, а из-за неверности одной легкомысленной вертушки презираешь всех женщин и их любовь?! Так вот же назло тебе скажу… да-да… назло, чтоб устыдить тебя… А может, есть на свете такой шляхтич, который бы с радостью отдал за тебя свою дочь, и, может, есть и такая панна (да еще получше той), которая бы питала к тебе верную и преданную любовь, если бы… если бы ты не был такой дурак!
Он запыхался и умолк, впав из горячности в уныние. Теперь он уже сожалел о том, что сказал: так далеко заходить в разговоре с Ежем он не собирался и не хотел. Однако, так всегда с ним бывало: что на сердце и на уме, то и на языке, и, хоть он теперь его прикусил, да поздно… Поздно, потому что Ежи сразу понял смысл его слов и даже не удивился, только окинул его долгим внимательным взглядом. Уже и прежде он кое-что замечал и кое о чем догадывался и потому не удивился теперь, но его охватило сильное и очень заметное волнение. Он растраганно смотрел на Кулешу, и лицо его выражало умиление и глубокую благодарность. Но не успел он и слово вымолвить, как сзади послышался глухой стук копыт по снегу; Он оглянулся и с криком: «Мама!» бросился к саням, запряженным в одну лошадь.
В санях, укутанная в платки и шали, сидела сгорбленная женщина. Было это уже во дворе усадьбы, и, когда сани, подъехав к флигелю, остановились у крыльца, Кулеша, стоявший в стороне, увидел, как Ёжи, обняв женщину, вынес ее, словно перышко, из саней, а потом долго и крепко тряс руку подростку, правившему лошадью. Лицо его сияло радостью, и, казалось, он совсем позабыл и о Кулеше и о бывшем у них разговоре.
Кулеша отправился к себе и в столовой застал в сборе всех своих детей. День был воскресный, и Аврелька, как-то сиротливо забившись в тот самый уголок, где вчера разговаривала с отцом, читала какую-то книгу в старом переплете; Ант^к, положив ей голову на колени, спал, а Каролька и Зоська, перешептываясь и хихикая, не то собирали на стол, не то били баклуши. Из кухни через запертую дверь доносился плаксивый голосок Кулешовой вместе с запахом жареного сала и свежего теста. Едва войдя, Кулеша потянул носом и по запаху сразу определил гречневую бабку со свининой. Он улыбнулся.
— Эге! Теофиля сегодня покажет себя!
И, не глядя ни на одну из дочерей, сказал:
— К пану Ёжу приехали мать и брат. Ну-ка, козы, сбегайте кто-нибудь к ним и пригласите их к ужину.
Младшие козы переглянулись.
— Пусть Аврелька сбегает, она одета, — предложила Каролька.
Действительно, обе они были совсем не в параде: босиком, растрепанные, в затрапезных юбках и кофтах. И Каролька и Зоська были еще слишком молоды, чтобы увлекаться туалетами, и за проказами и возней на кухне, где они помогали матери, забыли одеться. Аврелька, не в пример им, была одета по-праздничному: на ней было черное шерстяное платье с обтянутым лифом, голубая ленточка на шее и прюнелевые ботинки. Ее густые, тщательно приглаженные волосы были свернуты косой на затылке и поблескивали как золото. В этом наряде, несмотря на коренастую фигурку, несколько широковатое лицо и вздернутый носик, она была очень мила и казалась изящной барышней.
Явившись в таком виде во флигель к Ёжу, она увидела старую худощавую крестьянку с морщинистым лицом, а за столом подле нее прехорошенького подростка в зипуне. Ёжи стоял рядом, слушая с живым интересом новости, которые они наперебой ему рассказывали. На скрип двери он оглянулся и встретился глазами с Аврелькой.
На мгновение она остановилась на пороге и бросила взгляд на пол, на потолок, вправо и влево; потом, оправясь от смущения, медленно и серьезно склонилась перед старой крестьянкой и поцеловала ее темную, морщинистую руку. Приветливо улыбаясь, она объявила:
— Отец и мама велели мне пани Миколаёву, пана Ежа… Тут она обернулась к его брату:
— И вас… пригласить к нам к ужину. Милости просим, пани Миколаёва, пан Ежи и брат пана Ежа, пожаловать к нам и с нами поужинать. Отец и мама будут очень рады, и мы все тоже.
Час спустя Кулешова и Миколаёва вели за столом громкий и ожесточенный спор о том, нужно или не нужно мочить лен перед тем, как расстилать его на траве. Кулеша После обильного ужина развалился в кресле и курил свою трубочку; младшие девушки, весело смеясь, собирали со стола, то и дело подзывая на помощь хорошенького, но слишком застенчивого подростка в зипуне. Ёжи и Аврелька стояли в полумраке у окна; небольшая лампа, горевшая на столе, освещала лишь середину комнаты, оставляя углы в тени.
— Скажите, панна Аврелия, — говорил Ёжи, — сможете ли вы мне когда-нибудь простить, что в тоске и гневе на весь свет я отверг вашу дружбу? И могу ли я надеяться, что когда-нибудь мы станем снова друзьями?
— Я не злопамятна, — шутливо отвечала Аврелька, — и, если вам угодно, чтобы мы снова подружились, я не против. Только теперь вам придется все мне рассказывать и поверять, потому что за всякое утаивание вы будете нести суровую кару.
— В чем же будет состоять эта кара?
— В том, что по крайней мере день вы не будете думать об известной особе.
— Я и теперь почти уже не думаю о ней, — прошептал юноша.
— Вот и плохо, вы чересчур непостоянны, — притворяясь сердитой, отвечала Аврелька, но лицо у нее было веселое, а губы вздрагивали от сдерживаемого смеха. Из-под белого лба и золотистых бровей глаза ее, такие же ясные и открытые, как у отца, синели словно сапфиры чистейшей воды.
С минуту он стоял молча, в глубокой задумчивости, наконец снова заговорил:
— Панна Аврелия!
— Да?
— Вы знаете больше меня. Говорил вам нарочный, на какой день назначена свадьба этой особы?
— А как же, говорил! В воскресение на масленой.
— Значит, от этого воскресения через три недели.
— Три недели.
Он снова задумался и снова ее окликнул:
— Панна Аврелия!
— Да?
— Дайте мне вашу ручку!
Без малейшего колебания она протянула ему руку. Склонившись, он прильнул к ней губами, приговаривая при каждом поцелуе:
— Это за то, что вы поцеловали руку моей бедной матери… это за вашу снисходительность и доброту ко мне… это за прелестные глаза, которые так славно сейчас на меня смотрят… это за вечную дружбу… до конца жизни…
Кулешова и Миколаёва все еще препирались: мочить или не мочить лен перед тем, как его расстилать, а Кулеша, попыхивая трубкой, поглядывал, поглядывал на окно… пока не задремал.
Около полуночи в одной из горенок Ёжа мирно похрапывали его гости, а в другой он сам) стоял у окна и, глядя на двор, залитый лунным светом, о чем-то размышлял. Но вот он с торжествующим видом вскинул руку и негромко воскликнул:
— Так я же покажу вам, что нужны вы мне, как старая подметка!
Однако тотчас же лицо его омрачилось грустью:
— Ас тобой, Салюся, как мы собирались и хотели, так и пойдем в один день к алтарю… в один день… только вдали друг от друга и в вечной разлуке…
Он вытер рукой мокрые глаза, уселся на лавку и долго сидел, печально понуря голову.