Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!
А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой «гостевой» лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.
Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.
Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.
Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.
Чувствуя себя победительницей, Салюся с удовольствием принимала сыпавшиеся на нее комплименты. Радостным оживлением и кокетством веяло от ее лица, взглядов, каждого движения.
А с таким красивым и остроумным парнем, как этот Адась Струпинский, и правда, весело пошутить. К тому же он прослыл страшным ветреником и уже многим барышням в околотке напрасно вскружил головы, тем больше чести и удовольствия вскружить теперь голову ему! А что он уже совсем потерял голову, она видела и была уверена, что если б не обручение с Цыдзиком, он немедля бы к ней посватался. И все же, как ни весело было в этой компании, ей вдруг вздумалось хоть на минуту ее оставить. Мысль эта неожиданно пришла ей в голову, когда она, сидя за прялкой у длинной печки, перекидывалась шутками и пересмеивалась с подружками и молодыми людьми. Почему-то вдруг, в самом разгаре веселья, она подумала: «Хватит с меня! Не надо мне их! Сбегаю-ка я лучше к Габрысю!» Она вскочила из-за прялки и выбежала на крыльцо, но эти льстивые озорники опять ее развеселили и насмешили. Тем не менее, когда Струпинский уж слишком крепко сжал ей руку и слишком нагло посмотрел ей в глаза, она покраснела, ударила его по руке и, вырвавшись, бросилась стрелой к Габрысю. Плетень, отгораживающий его усадьбу, не был для нее препятствием; она переправилась через него тем же способом, что и в детстве: перескочила, как серна. Только оборки городского платья, не вполне приспособленные для лазанья через забор, зацепились за что-то и на минутку открыли надетую снизу домотканную клетчатую юбку. Салюся нагнулась и обеспокоенно стала осматривать оборки: не разорвались ли, чего доброго. Со дня своего возвращения из города она ходила только в городских платьях, которых у нее было два: одно ей подарила Коньцова, а другое она справила себе сама на деньги, вырученные от продажи ковриков и одеял, которые соткала собственными руками. Если уж выходила она за богатого, то можно себе позволить такую роскошь и сносить эти платья еще до свадьбы. Нередко, надевая их и повязывая новые ленты на шею, она думала, что теперь эти тряпки только и остались ей в утеху, так нечего их и беречь. Всякий раз, когда Салюся думала об этом, слезы навертывались у нее на глаза, но, пока она застегивала крючки и завязывала банты, они высыхали.
Подходя к избушке Габрыся, она замедлила шаг, прислушиваясь к доносившемуся оттуда неустанному, равномерному стуку.
— Габрысь сечку режет!
Действительно, в полутемных сенях Габрысь, без кафтана, в холщевой рубахе, стоял у станка и, упираясь босой ногой в планку, одной рукой подвигал вязанку соломы, а другой рубил ее большим! ножом с деревянным черенком. Из-под ножа желтым ливнем сыпалась мелко нарезанная солома. На лбу его выступили капли пота, а черные усы топорщились над выпяченной от усилия губой и торчали между ввалившихся щек, словно пучок жесткой щетины. Вдруг за спиной его зазвенел свежий, звонкий голосок:
— Что это вы, Габрысь, не оденетесь поприличней, хоть и при резке сечки? Босиком, волосы растрепаны, рубашка расстегнута — будто какой нищий! Фи!
От смущения он выронил солому и нож и, как мальчишка, пойманный на месте преступления, стоял перед ней, опустив руки и потупив голову. Она, еще возбужденная шутками и комплиментами, от которых только что убежала, не сводила с него блестящих глаз; потом подошла ближе, откинула с его лба мокрые от пота волосы и завязала тесемки у ворота. Салюся очень любила Габрыся и любила тем сильней, чем больше люди презирали его, называя глупцом. Подчас ей становилось его жалко, что он такой бедный и одинокий, а подчас она и сама подшучивала над ним и смеялась, когда он, как, например, теперь, стоял, как жердь, весь красный, с повисшими руками и таращил на нее глаза, растерянно улыбаясь. Голос у него всегда был глухой и тихий — не то от робости, не то с непривычки разговаривать. Наконец он тихо, как обычно, спросил:
— Что, Салюся, зачем-нибудь я понадобился вам?
— Да нет же, просто мне захотелось вас проведать, а заодно уж и спрошу: дадите вы мне свой горшочек мирта на венок и букетики?
— Вы бы зашли в горницу да посмотрели его, а я за вами следом приду.
Повернув деревянную задвижку, она толкнула низкую дверь и вошла в горницу; сразу же ее обдало, словно волной, пряным запахом герани и гелиотропа. Запах казался тем сильней, что горенка была совсем маленькая. У стены стоял широкий топчан с сенником, покрытый домотканным одеялом, поверх которого лежала большая чистая подушка; над ним висела скрипка и рядом с ней несколько ярко размалеванных картинок. Кроме этого топчана, ветхого стола, на котором стояла лампа и стопка потрепанных книг, лавки и двух или трех стульев, больше ничего в горнице не было, да вряд ли и могло бы поместиться. Узкая дверца с высоким порогом вела в кухоньку, где еще топилась печь и у огня стояло два горшочка. Единственной роскошью этого тесного, убогого жилья было два больших окна, сверкавших чистотой, а единственным его украшением — стоявшие на окнах цветы. Да й их-то было немного: горшок отцветающей пеларгонии, весь в цвету гилиотроп, пышно разросшаяся герань и две мирты, которые уже не помещались на окне и стояли на лавке перед ним. Солнечные лучи пробивались сквозь зеленую! листву и лились на глиняный пол крупным золотым дождем. Тишина тут стояла ненарушимая; лишь изредка потрескивал в кухне огонь, да из усадьбы Осиповича доносился приглушенный расстоянием мерный стук цепов.
Салюся, улыбаясь, стояла в широкой полосе света, струившейся из окна; обеими руками она держала горшок с гелиотропом, вдыхая всей грудью аромат его мелких бледных цветов.
— Понравился вам мой гелиотроп? — послышался сзади глуховатый голос, — так вы возьмите его себе на новое хозяйство.
Габрысь стоял за ней, уже в кафтане и сапогах с отваливающимися подметками.
— Что же вы не посмотрите мирты?
— Ах, правда! У вас теперь уже два, а прежде был один!..
Бережно касаясь пальцами мелких миртовых листочков, Габрысь, улыбаясь, ответил:
— Два у меня; тот, что постарше, я посадил девять лет тому назад. Вы еще тогда были маленькая, а я и подумал, что он как раз к тому времени вырастет, когда вы будете замуж выходить. А потом, годика три назад, я посадил второй, чтобы вам хватило и на свадебный венок и на букетики для дружек.
— Так вы нарочно для меня их растили?
— А как же! — ответил он с таким удивлением, как будто предполагать, что могло быть иначе, было неслыханной дичью.
Салюся вертелась по комнате и безумолку щебетала:
— Красиво тут у вас, тесно, а красиво, потому! что чистенько и очень хороши цветы. А почему вы себе каких-нибудь птичек не заведете, щеглов или чижиков? Вот весело бы было, если б они чирикали среди зелени.
— Не могу я, жалею их, — отвечал Габрысь. — Птицам в клетке — мука страшная. Да и к чему? У меня под крышей зимует видимо-невидимо воробьев; я им сыплю из окна высевки… Как посыплю, они тучей налетают и давай зернышки в мякине отыскивать, да хватать, да отнимать друг у дружки — потеха! Почти как люди! Наедятся — и улетают, а может, потом в своих гнездышках потаенных благодарят руку, их напитавшую.
Салюся, нюхая мохнатые листья герани, засмеялась.
— Ну, так воробьи лучше людей. Люди-то, кажется, никогда вас не благодарят за то, что вы ради них разорились. Слыхала я, братец вас и не навещает, а племяннички еще и насмехаются над вами! Правда это?
— Правда! — ответил он и махнул рукой, но заметив, что она отвернулась от цветов, поспешно напомнил:
— Вы еще моих собачек не видели.
Он отворил дверь в сени и кликнул:
— Саргас! Вильчек!
Две лохматые дворняжки влетели в горницу и, весело виляя хвостами, стали увиваться вокруг его высоких порыжевших сапог. Салюся стала звать их к себе, особенно Саргаса: это был старый пес, с которым она проказничала, когда еще была подростком. А Габрысь, должно быть, снова что-то вспомнив, воскликнул с необычной живостью:
— Голуби у меня прекрасные… белёшенькие, как снег… Хотите поглядеть? Я мигом принесу.
Видно было, что он жаждал показать ей все свои богатства, развлечь и потешить ее всем, что имел и любил.
С проворством юноши он выбежал в сени, и тотчас послышались его тяжелые шаги по лестнице, ведущей на чердак. Между тем, Салюся, продолжая осматривать горенку, остановила взгляд на скрипке, висевшей над постелью. Вскочив на топчан, она сняла ее со стены и ударила смычком по струнам. Раздался резкий, пронзительный звук, Салюся звонко расхохоталась. Вошел Габрысь, неся в обеих руках белого голубя; увидев ее со скрипкой в полосе света, падавшего из окна, он застыл на пороге с разинутым ртом, подняв на нее восхищенный взор. Но она уже соскочила на пол и, бросив скрипку на постель, очутилась подле него.
— Ах, какой прелестный голубок, какой милый! — восклицала она, целуя пунцовыми губками клюв спокойной ручной птицы. Нежно касаясь рукой белоснежных перышек, она опустила! голову, и тогда упавшие косы ее коснулись низко склоненного лица Габрыся. Вдруг она подняла глаза и, встретившись с его глазами, сразу затихла. С этого длинного исхудалого лица, изборожденного мелкими морщинками, на котором топорщился пучок жестких усов, на нее смотрели молодые черные глаза, огневые глаза Осиповичей, но теперь в них были нежность и глубокое волнение. Над этими глазами, на морщинистом лбу то выступали, то снова исчезали красные пятна. Салюся притихла, оставила голубя и, отойдя в сторону, села на лавку у стола, подперев голову рукой. Она вдруг загрустила, но совсем, совсем не оттого, что заметила необычное выражение на лице Габрыся. Ей и в голову не пришло отгадывать, что он думал или чувствовал, когда смотрел на нее с таким волнением. Да что он там мог особенного думать или чувствовать? Взгрустнулось ей оттого, что в эту минуту глаза Габрыся напомнили ей другие глаза, оставшиеся, как ей казалось, в далеком прошлом. То же самое с ней бывало всякий раз, когда она слышала громкий смех двоюродного брата, который — надо же случиться! — был так похож на смех человека, тоже оставшегося в далеком прошлом! Подобные случайности происходили с ней нередко. Иной раз кто-нибудь скажет слово, сделает какое-то движение, посмотрит на нее необычно — да что: иной раз ветер повеет, нахмурится небо, лампа замигает — и вот ей уже вспомнился он, или какой-нибудь разговор с ним, или даже минута, которую они вместе провели, тоже навеки канувшая в прошлое.
Габрысь выпустил голубя в сени и только было хотел подойти к Салюсе, как на кухне кто-то закряхтел и протяжно застонал:
— Габрысь! Дай травки! Ох, господи, господи! Так тут и помрешь без капли воды! Габрысь, да побойся ты бога, что ж ты меня бросаешь, даже горшочка с настойкой не допрошусь… Габрысь! Ох-ох-ох-ох!
Он уже скрылся в кухне, и через узкие дверцы было видно, как он кому-то поспешно подавал какой-то горшочек, и было слышно, как он кому-то тихо сказал несколько слов. Но вот воркотня и стоны затихли, Габрысь вернулся в горенку и сел на топчан.
— Тетка заболела? — спросила Салюся.
Он кивнул головой.
— А вы ухаживаете за больной?
Габрысь не ответил. Он смотрел на нее, но уже не так, как за минуту до этого: пристально и тревожно. Теперь, когда она перестала весело щебетать и, нахмурясь, сидела в задумчивости, подперев голову рукой, видно было, как она изменилась. Ее личико, свежее как майская роза, слегка осунулось, и под глазами легли темные круги. Словно тень или легкая дымка затмила блеск ее цветущей, прекрасной юности; алые губы побледнели и были печальны. Она молчала, уставясь в землю. Габрысь тихо спросил:
— Что это вы загрустили?
Тогда она закрыла руками лицо и зашептала:
— Если б вы только знали, как мне порой тяжко, тяжко, тяжко!..
Салюся умолкла, а Габрысь, тоже приуныв, не сводил с нее глаз.
— Порой мне бывает и весело, я даже радуюсь… Шутка ли? На такое хозяйство итти, со всеми жить в ладу, от всех видеть уважение… А то вдруг подумаю: пропади они пропадом, ведь это из-за них я стала такая несчастная, такая несчастная!
Она схватилась за голову и вскочила с лавки.
— Не надо проклинать… — робко начал Габрысь, но Салюся его не слышала, она была вся в огне, глаза ее пылали гневом.
— Не хочу я его, не хочу, не люблю его, ненавижу… — кричала она и, стиснув руку, стукнула кулаком по столу.
— Кого? — в ужасе пролепетал Габрысь.
— Да его, Цыдзика этого… провалиться бы ему сквозь землю, прежде чем он приехал сюда со сватом… молокосос, сопляк, рохля… Когда он ко мне подходит, мне так и кажется, что это слизняк ползет, я даже платье отодвигаю, чтобы он не дотронулся…
Задыхаясь от волнения, она повернулась к окну и заломила руки. Габрысь, вытянув шею, с минуту сидел, разинув рот и испуганно вытаращив глаза; наконец он с тревогой заговорил:
— Как же это?.. Что же это получится? Ведь он ваш муж будет…
— Ну, это еще неизвестно! — вскинулась она и, круто отвернувшись от окна, продолжала:
— Получить бы мне о нем хоть бы какую-нибудь весточку, хоть что-нибудь услышать о нем! Боже мой, боже, как я жду приезда Коньцовой… Она, должно быть, завтра или послезавтра приедет! Я так ее жду, как никогда еще никого не ждала!
— А зачем вам Коньцова понадобилась?
— Глупый вы, Габрысь, ничего не смыслите! Наверно, она что-нибудь знает о нем, может, и видела его, может, он приезжал к ней узнать, что же такое сделалось со мной и с нами обоими… Ох, да что ж это сделалось, что сделалось? Я и сама не понимаю и не знаю…
Заломив руки, она устремила в пространство неподвижный взор, словно стараясь постигнуть тайну своей судьбы и своей скорби. Морщинки избороздили ее гладкий, как мрамор, лоб, и скорбно опустились книзу уголки ее маленького рта.
Габрысь сжал голову обеими руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно шептал:
— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Что же это будет? Что же это будет?
Вдруг он вскочил, бросился на кухню и через мгновение вернулся с каким-то горшком, из которого торчала деревянная ложка; поставив его на стол, он принялся робко упрашивать Салюсю:
— Может, вы покушаете бобов… Покушали бы, право… прежде-то вы очень бобы любили… Ну, покушай хоть немножко… Помнишь, маленькой ты часто ко мне ходила поесть бобов? Ну, поешь-ка теперь, поешь!
— Не хочу! Не приставайте вы ко мне со своими бобами! — передернув плечами, заворчала Салюся и с надутым видом села на лавку. «Однако, — думала она, — правильно люди говорят, что он глупый. Пришло же ему в голову бобами меня потчевать, когда мне так грустно, так грустно, так худо! Я ведь знаю, что у Цыдзика не бобы, а какие вздумается, такие и буду лакомства есть, а все равно мне так грустно, так худо…»
Между тем он с минуту подумал, потом тихонько, словно крадучись, подошел к окну, стараясь не шаркать своими рваными подметками, сорвал несколько цветущих веток гелиотропа и подошел с ними к Салюсе.
— Так, может, вы цветочки себе приколете к волосам? Приколите, сделайте милость, очень хорошо пахнут. Верно, вам без зеркальца не приколоть? У меня есть осколочек, я мигом принесу.
И он уже готов был бежать за осколком зеркала, когда она встала и, подняв над головой сплетенные руки, проговорила:
— Не хочу я цветка, не хочу зеркала, ничего не хочу… пойду домой…
Она ушла, и не подумав с ним проститься, а он не удерживал ее и, словно окаменев, стоял посреди комнаты с ветками гелиотропа в руках. Из задумчивости его вывели стоны и брюзжание на кухне.
— Габрысь! Ох-ох-ох!.. Побойся ты бога! Что ты горшки не отставляешь от огня? И ложки теплой похлебки с тобой не поешь! Габрысь!.. Верно, зазевался где-нибудь, вот дуралей, разиня! Ох-ох-ох! Габрысь, дай хоть настоечки попить!
Час спустя Салюся поехала с Панцевичовой в местечко за какими-то еще покупками к свадьбе, а когда под вечер вернулась, несколько девушек и кавалеров пришли ее звать на гулянку.
Разрумянившись от езды, она с довольным видом показала девушкам новые покупки, но от гулянки отказалась, отнекиваясь лишь затем, чтоб покуражиться и заставить себя упрашивать. Никогда раньше ее так не любили в околотке, как теперь, и никогда у нее не было столько подружек и обожателей. Случались ей и прежде кое-какие партии — и не плохие и не очень хорешие, но ни брату, ни сестрам, ни ей самой они не приходились особенно по вкусу, так что она их отвергла. Находились и прежде вздыхатели, которые давали ей понять или прямо в глаза называли ее прелестнейшей панной в околотке и на много миль окрест говорили, что она достойна самой счастливой участи и что рядом! с ней ни одна даже очень богатая панна ничего не стоит. Но никогда это не бывало так подолгу и с такими, как теперь, людьми. Теперь ей просто цены не было. Адась Струпинский простить себе не мог, что Цыдзик его опередил, и изливал свое отчаяние перед Панцевичовой; Юзик Лозовицкий и еще несколько молодых людей всякий раз, слыша о ее обручении, мрачнели как туча и даже втихомолку грозились когда-нибудь пересчитать ребра этому молодчику, который у них из-под носа увозит такую панну. Константы следил за победами сестры с великим удовольствием и, подбоченясь, смеялся во все горло:
— Руки мне целовать должна за то, что я в люди ее вывел! Вот ведь девушка каким бриллиантом стала, для всех прельстительным! Прежде-то в два года раз выискивался женишок, да и то не ахти какой… А как сторговал ее наследничек пана Онуфрия, так и все бы рады купить. Ха-ха-ха! Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему! Чистая работа!
Панцевичова, женщина немолодая и умудренная опытом, слушала его с недоверчивой усмешкой, злобно поблескивая черными глазами.
— Э, — говорила она, — дело известное: лошадь сторгуют иль девку просватают — тут они и в цене. А разладься хоть теперь с Цыдзиком, и все отступятся.
Между тем Салюся в своем нарядном городском платье, с красным бантом в черных косах шла задами на другой конец околотка впереди шумной гурьбы девушек и молодых людей. Они то тянулись гуськом по тропинкам, то сбивались кучкой в узких проходах между плетнями, то по щиколотку вязли в снегу, перекидываясь шутками и смеясь. Салюся шла быстро, размашисто, высоко подняв голову с горделивым и самодовольным видом. Она говорила громко, бойко и весело огрызаясь в ответ на приставания, комплименты и шутки. Тем не менее нередко после контрданса или краковяка шумная компания, собиравшаяся в просторном, почти пустом помещении, скудно освещенном единственной лампочкой, вдруг обнаруживала ее отсутствие. В разгаре веселья она незаметно скрывалась, боясь погони; стрелой пролетев через весь околоток, она вбегала в усадьбу брата и, еле дыша, прислонялась к плетню. Если б ее нагнали здесь, она бы перескочила через плетень и спряталась у Габрыся. Но за ней не гнались — из обиды или из приличия, — а она долго стояла у плетня и, подперев голову руками, размышляла.
Случалось — не каждый день, но случалось, — что Габрысь играл на скрипке у себя в избушке. Из-за тускло поблескивавших окошек слышались протяжные звуки старинных песен: «На лужочке яркий цветик», или «Шел солдатик бором-лесом», или «Мой мотылечек летит далеко». Порывы ветра подхватывали мелодию и несли ее над окутанными снегом крышами, над затихшими домами, в которых один за другим гасли огни, несли сквозь сплетенные ветви деревьев — на дорогу, изрытую ухабами, уходившую в беспредельную ширь полей, смутно белевших в темноте. С другого конца околотка, словно навстречу, долетали совсем иные звуки — веселой плясовой, под которую до поздней ночи, когда старики уже крепко спали и гасли все окна в домах, молодежь, собравшаяся на гулянку, кружилась в польке или оттопывала краковяк. В густом мраке, под звездным или затянутым тучами небом Салюся стояла у плетня, овеянная звуками музыки, которую приносил налетавший ветер, и, закрыв лицо руками, горько плакала.
Когда три недели тому назад Салюся приняла вторично приехавших сватов, а кобылку Ясьмонта поставили в конюшню, она испытывала такое чувство, как будто с нее свалилась огромная тяжесть, и после тревог, ссор и борьбы для нее наступила желанная пора тишины и покоя. Свершилось! Возврата нет: множество родных и знакомых, которые в тот день толпились у Константа, как на богомолье, были свидетелями ее решения и данного ею обета. Салюся знала, что нарушить его уже нельзя, не став посмешищем и предметом всеобщего осуждения, да у нее и не было охоты его нарушать. Голова у нее была забита богатым домом, хозяйкой которого она должна была стать; уши полны поздравлений, с которыми к ней являлись самые почтенные в околотке люди; щеки измяты нежными поцелуями сестер и приятельниц. Она радовалась, потчевала гостей, засучив по локоть рукава, жарила на кухне с Панцевичовой картофельные оладьи и яичницы. Высокие пороги не переступала, а перескакивала, высоко подпрыгивая; над женихом подшучивала, муштровала его, гоняла по пустякам, поддразнивала, высмеивала и вообще обращалась с ним, как с мальчишкой.
Цыдзик ни на что не обижался, восторгаясь всем, что она делала. Он ходил за ней, как тень, растапливал по ее приказанию печь, приносил воду с колодца, колол щепки, а когда она, насмехаясь над его длинной, как жердь, фигурой, называла его нескладёхой, верзилой или молокососом, он смотрел на нее с восхищением, и его ребяческое лицо расплывалось в широкой улыбке, открывавшей два ряда белых, как слоновая кость, зубов. Все уже понимали и, не стесняясь, говорили вслух, что такого мужа ей нетрудно будет согнуть в бараний рог и что теперь уже можно угадать, кто будет полновластно хозяйничать в богатом доме Онуфрия Цыдзика. Она и тестя к рукам приберет, — предсказывали все, — а пан Онуфрий, хоть и пузан и толстосум, а тоже будет плясать под дудку снохи. Предсказания эти льстили Салюсе, возбуждая в ней приятные надежды и честолюбивые желания.
Так продолжалось целых три дня, то есть до отъезда Коньцовой, которой нужно было возвращаться к мужу и к детям, как ни удерживали ее родные. Уже все утро перед ее отъездом Салюся бродила по дому вдруг притихшая, с затуманенными задумчивыми глазами, а когда Коньцова, надев салоп, стала окутывать голову шалью, она бросилась к ней на шею и громко, горько разрыдалась. Она с такой силой обнимала сестру, так крепко к ней прижималась и, обливаясь слезами, осыпала ее такими горячими поцелуями, словно эта сестра была ее единственным и самым дорогим сокровищем, от которого она не могла оторваться. В первую минуту и Коньцову и остальных удивил этот взрыв отчаяния у девушки, которая еще вчера была весела, как жаворонок, и прыгала, как коза. Но вскоре оно передалось всем, и, когда Кольцова вышла на крыльцо, вокруг нее поднялся такой стон и плач, все так громко вздыхали, сморкались и причитали, словно ее мертвой выносили в гробу. Коньцова, стоя на собственных ногах, тоже плакала и сморкалась, а Салюся все еще цеплялась за нее руками, будто она была ее единственным сокровищем, последней надеждой, как цепляется за соломинку утопающий. Наконец Константы вытер рукой мокрые от слез глаза и повелительно воскликнул:
— Ну, хватит! Еду, еду — не свищу… Садись, Анулька, и поезжай, а то эта полоумная до смерти наревется!
Полоумная еще обнимала и целовала усевшуюся в сани сестру, потом неожиданно сама вскочила в сани, крикнула вознице: — трогай — и поехала, как была, в одном платье, без салопа и шали. Родным, которые завопили с крыльца, чтоб она немедленно вылезла и возвращалась домой, Салюся крикнула сквозь слезы: — Я только чуточку провожу Анульку! Провожала она Коньцову целых пять верст и, пожалуй, проводила бы и дальше, если бы та, как рассказал возница, не велела ему остановиться и чуть ли не силой вытолкала ее из саней. С прогулки этой она вернулась не только не озябнув, а, напротив, разгоряченная быстрой ходьбой, с малиновыми от мороза щеками и ушами, но словно отравленная, так была она печальна, задумчива и молчалива. Никто не пони-мял, да и не очень старался понять, что с ней случилось. Она и сама хорошенько не отдавала себе отчета, но испытывала такое чувство, как будто с отъездом Коньцовой что-то в ней оборвалось с страшной болью и навеки для нее погибло. Потом, подумав, она поняла и открыто себе сказала, что Коньцова была свидетельницей ее навеки утраченного счастья, единственным человеком, который хоть когда-то благоволил Ёжу и даже способствовал их сближению, и потому, разлучаясь с ней, она снова и уже в последний раз разлучалась с Ёжем. Теперь вокруг нее оставались только враги или люди, никогда его не видевшие и ничего о нем не слышавшие, о которых она и не думала, когда была счастлива!.. И тогда же, впервые с того дня, как она отослала ему письмо с отказом и обручальным кольцом, он встал перед ней, как живой, и был так печален, так обижен на нее, смотрел на нее с таким отчаянием, что она, не в силах усидеть дома с неотступно преследовавшим ее образом, выбежала на крыльцо и, глядя на дорогу и бескрайнюю ширь полей, подумала: «Эх, улететь бы! Улететь бы к нему! Как бы я летела, как бы летела!» Глядя на небо, она молилась про себя: «Господи! Господи, обрати меня в вольную птицу, чтобы не знала я ни уз, ни злых людей и могла улететь к нему!» Она не обратилась в вольную птицу, не улетела к нему и даже не заметила, что впервые в жизни назвала брата и сестер злыми людьми. В этот вечер она смотрела на всех с такой злобой и огрызнулась с таким раздражением, когда сестры позвали ее в чем-то помочь, что Панцевичова ее отчитала:
— Ты что это как оса бросаешься на людей? Рано тебе еще по причине цыдзикова богатства нос задирать!
Салюся так и вскинулась:
— Черти бы взяли этого Цыдзика вместе с его богатством!
Потом бросилась в боковушку, где спала вместе с сестрами, захлопнув за собой обе двери с таким треском, словно один за другим выстрелили два пистолета.
Однако на следующий день приехал уже сам пан Онуфрий Цыдзик — поблагодарить за принятое сватовство и познакомиться с будущей снохой. Константы встретил его с великим почетом, а соседей и соседок набежало столько, что в горнице стало тесно. Разряженная, торжествующая Салюся, сияя улыбкой и румянцем, приседала перед толстым, красным тестем, который в присутствии всех целовал у нее руки, весьма умильно поглядывая на нее пронырливыми глазками старого скряги, и учтивейшим образом благодарил за честь, которой она удостоила его хату, согласившись стать ее хозяйкой. Тотчас же назначили день обручения — через неделю и свадьбы — через три недели.
Три недели — долгое время; о том, что и оно придет к концу, Салюся и думать не хотела и отгоняла эту мысль, как дурной сон.
— Когда-то это еще будет! — говорила она себе и, махнув рукой, шла осматривать все уголки родной усадьбы. Она не была тут целый год, проживя у Коньцовой, и теперь все тут ее радовало: коровы, овечки, великолепный овин, куры, из которых двух или трех она сама выходила, красноперый петух, бежавший со всех ног на ее зов, похрюкивающие в хлеву поросята и даже деревья в саду, окутанные снегом или искрящиеся от инея.
Однажды, выходя из хлева, где стояло штук тридцать овец, она наткнулась на брата. Он шел по двору, засунув руки в карман и, как всегда, насвистывая: фью, фью! фыо, фью, фью!
— Костусь, — умильно глядя на него, стала просить Салюся, — дай мне на новое хозяйство хоть двух овечек! Пусть у меня в чужом доме будет что-нибудь свое, хоть понемножку всего!
— Шесть дам! Сама себе выбирай! — отвечал Константы. — Еду, еду — не свищу… И пошел дальше, снова засвистев, но уже тише, чем до этого. Во что ему обойдется свадьба сестры — страшно подумать! Зато господа Цыдзики не скажут, что он сбыл к ним в дом сестру с пустыми руками. Что пять «п» она внесет — это всем видно, так и с шестым они лицом в грязь не ударят: знайте, дескать, господа Цыдзики, кто такие Осиповичи!
Салюся провела чуть ли не полдня в хлеву, выбирая шесть овец из тридцати; сидя на земле, она ласкала своих избранниц, гладила их пышное руно, разговаривала с ними, называя их своими. Когда испуганные овцы, жалобно блея, сбились вокруг нее, Салюся, усевшись на кучу соломы посреди косматого стада, принялась метить своих, чтобы не путать их с другими. Повязывая им на шею красные тесемки, принесенные с этой целью из дому, она откидывала голову то в одну, то в другую сторону, любуясь, как выделяются тесемки на серой, черной или коричневой шерсти. Не успела ода с этим кончить, как в дверях послышался запыхавшийся голос Панцевичовой: — Салюся! Домой! Скорей! Приехал Цыдзик со сватом, привезли обручальные кольца!
Только теперь она вспомнила, что на сегодня было назначено обручение. В этот день, а вернее в этот вечер, она впервые заглянула прямо в глаза своей судьбе, когда Владысь Цыдзик, надев ей на палец золотое кольцо, принялся за ней ухаживать на какой-то особый манер. О наглости тут и речи быть не могло, да вряд ли на нее был способен этот мальчик, которого любовь впервые захватила в свои сети, наполнив его жилы кипучей кровью, а сердце едва понятным ему восторгом. Ему показали девушку, прекрасную как греза знойного дня, и сказали, что она может стать его женой. С первого взгляда он этого страстно захотел и, когда сватовство его было отвергнуто, он всю дорогу до Богатыревичей целовал руки Ясьмонту, умоляя его чуть не со слезами не отступать от намерения еще раз посвататься и придумать что-нибудь такое, что бы склонило Салюсю дать согласие. Никогда еще он не был близко знаком ни с одной женщиной, никогда ни за кем не ухаживал и не только не знал, но и не думал о том, как это сделать, чтобы вернее добиться взаимности. Неведомая сила, впервые проснувшаяся в нем, толкала его к невесте и преодолевала робость, рождая незнакомые ему прежде мысли и желания. Когда Салюся, угощая свата и приехавших на обручение родных, проходила взад и вперед из кухни в горницу, он, как тень, не отступал от нее ни на шаг, громыхая тяжелыми сапогами и вставая, как жердь, всякий раз, когда она останавливалась, а затем снова срываясь, когда она направлялась в другую сторону. При этом рот у него был разинут в широкой блаженной улыбке, а глаза блестели, уставясь на нее, как на икону. Если бы в эту минуту кто-нибудь ударил кулаком по его прямой, как доска, спине или огрел его кнутом, он, наверное, ничего бы не почувствовал и даже не заметил. Вначале Салюся не обращала на него внимания, но раза два он наступил ей на платье, а потом, когда она поспешно обернулась, так неловко на нее наткнулся, что она стукнула его в бок блюдом и чуть не выронила его из рук. Салюся остановилась, поглядела на его тонкую, долговязую фигуру, на разинутый рот и восхищенно вытаращенные глаза и — расхохоталась, а затем вдруг рассердилась.
— Что вы ходите за мной, как теленок за коровой! — прикрикнула она. — Садитесь и не лезьте под ноги!
Владысь испуганно сел на первый с края стул, а у нее на губах появилась и долго с них не сходила едва заметная, но злая и презрительная усмешка. Говорить с ней он не пытался ни разу, но когда садились за ужин, он порывисто вскочил со своего стула, локтем оттолкнул Панцевича с одной стороны, Ясьмонта — с другой и уселся подле нее. Какой ему прок был сидеть с ней рядом — Салюся не понимала, потому что он так и не сказал ей ни слова, только все смотрел на нее и раз совсем легонько потянул ее за платье под столом. Сделал он это затем, чтобы она обернулась к нему, а также затем, чтобы дотронуться хотя бы до ее платья. Она вздрогнула всем телом и впервые почувствовала к этому мальчику такое же отвращение, какое испытывала в детстве к слизнякам. Его медлительные, неловкие движения, бледное продолговатое лицо, даже медовая улыбка и выражение глаз непреодолимо напоминали ей слизняка. Чувство это возрастало с каждым посещением Цыдзика, и, наконец, она уже не называла его про себя иначе, как слюнтяем, жердью, слизняком, разиней и сопляком — сопляком чаще всего. Почти отроческий возраст жениха возбуждал в ней чувство гадливости, смешанной с презрением. Уж лучше бы — ох, во сто раз лучше! — выйти за старика. Того бы она хоть уважала; не оскорбляя своего самолюбия, была бы ему послушна и, зная его опытность, всегда бы могла к нему обратиться за разумным советом. А этот! Смилуйся, боже! Влюбленность его казалась ей чем-то настолько омерзительным и вместе с тем смешным, как если бы; например, в нее влюбился двенадцатилетний сынок Панцевичовой и захотел на ней жениться. Все ее моральные и физические силы, вся зрелость и глубина любовных переживаний, почерпнутых в отношениях с Ёжем, возмущались против малейшей близости с этим ребенком. А после каждого взрыва возмущения ее охватывала с новой силой тоска но том… далеком, утраченном навек, которого теперь, должно быть, по сравнению с Цыдзиком, она так боготворила, что если б он вдруг явился, она бы на колени упала перед ним.
«Не мой он уже, не мой, не мой! — думала она в ночь после обручения. — Но как он красив, как смел и как мил, добр и умен!»
Потом она начала с ним мысленно разговаривать. Сетовала на то, что поехала домой, что они не обвенчались, не дожидаясь, когда он получит место в княжеских имениях, потому что теперь ей уже не вырваться из западни, в которую ее поймали. Он упрекал ее, говорил, что очень несчастлив, и смотрел на нее грустно-грустно. Салюся молила ее простить, забыть о ней и быть счастливым с другой, но ее все же чуточку помнить… совсем, совсем изредка вспоминать ее и те минуты, которые они провели вместе.
— Салюся! Ты чего стонешь? Что ты ворочаешься так, что кровать трещит? — окликнула её со своей кровати Панцевичова. — Сон тебе, что ли, дурной приснился? Так ты перекрестись и прочитай «Богородицу»…
Может, сестра ей правильно советует, может, и правда, молитва разгонит тоску. Она зашептала: «Богородице, дево, радуйся», но, едва прошептав несколько слов, уже снова заговорила с Ежем: «Если б ты только знал, какая я несчастная! И посоветоваться не с кем, и помощи не у кого просить… С одним только Габрысем я и могу говорить о своем горе, да чем он мне поможет, если он глупый!»
Однако на другое утро в горницу снова заглянуло неяркое, но золотое солнце, и сквозь кружево оголенных кустов блеснуло лазурное небо. Приехала Заневская и привезла сестре три домотканных юбки собственной работы, покупной коврик с оленем и два или три фунта прекраснейшего льна. Юбки, как юбки, хоть и хороши и прочны, но этого добра у Салюси и без того уже было вдоволь; но олень на коврике показался ей чудом красоты, а лен привел ее просто в восторг. От бабок и прабабок она унаследовала слабость ко льну и прясть любила больше всего в жизни, а уже год не пряла. Она тотчас принесла из сарая свою прялку, поставила ее в горнице у печки, надела горсть льна на гребень, уселась на табурет и, смочив пальцы в воде, стала тянуть тонкую нить, мерно нажимая на подножку. Колесо дрогнуло, зажужжало, завертелось, все быстрей, быстрей, все гуще нитка наматывалась на скалку, а из уст пряхи, словно любимая работа всколыхнула в ней кровь прабабок и их горячую юность, полилась веселая песня:
Я над речкой встала,
Тра-ля-ля-ля-ля,
Рученьки ломала,
Тра-ля-ля-ля-ля.
Милый мой далеко,
Тра-ля-ля-ля-ля,
Как жить одинокой?
Тра-ля-ля-ля-ля!
Когда она уселась за прялку перед жужжащим, быстро мелькающим колесом, с упавшей на спину косой и блестящими глазами, мерно раскачиваясь и распевая на весь дом задорную песенку, все кавалеры, находившиеся в горнице, глаз с нее не сводили, обступив прялку тесным кольцом. Тогда Адась Струпинский, лучший певец в околотке и теперь самый горячий поклонник Салюси, развеселившись, запел в свою очередь:
Эй, сударушки — бабенки,
Где берете вы силенки
День и ночь ворчать без толку
Да ругаться без умолку!
а потом:
Эй, хозяйка,
Наливай-ка
Меду мне в стакан!
Ты смеешься,
А тут льется
Мед на мой кафтан!
Остальные вначале подтягивали ему нехотя, потом все бойче, громче, и наконец уже стеньг дрожали, а песнь унеслась далеко на дорогу и покрытые снегом поля, когда они дружным хором грянули последнюю строфу:
Пей же в меру, пей,
Для веселья
Да похмелья
Медом нас облей!
Салюся снова повеселела. Все время она чувствовала в себе как бы два отдельных существа, и когда одно из них смеялось, болтало и пело, другое где-то глубоко на дне грустило и вздыхало. Но всякий раз, когда первое почему-либо смолкало, второе поднималось, росло и наполняло ее всю мрачными мыслями, тоской, возмущением и гадливостью. Неизменно это случалось с ней, когда она видела двоюродного брата Михала и его жену. Стоило ему засмеяться, а смеялся он часто, и будто острая булавка вонзалась ей в сердце. Жена его очень любила подсаживаться к Салюсе, делая ей весьма странные признания. Эта маленькая, худенькая белокурая бабенка всего несколько месяцев была замужем. При каждой встрече она рассказывала на ухо Салюсе множество вещей, от которых щеки девушки становились малиновыми; и все же Салюся слушала ее с жгучим! любопытством и нестерпимой болью в сердце. Эта молодая женщина очень любила шептаться о своих супружеских делах и при этом подмигивала и хихикала, между тем как у Салюси слезы навертывались на глаза. Салюся считала ее некрасивой и глупой, а про себя называла гусыней. «Боже мой, — думала она, — даже таким выпадает счастливая доля, а я…» А потом, когда Эмилька уходила, она то и дело задумывалась и вздрагивала. «Значит, мне суждено с этой жердью Цыдзиком… с этим слизняком, с мальчишкой жить в такой близости, о какой рассказывала Эмилька…»
Некоторое время она подавляла в себе тревогу и чувство гадливости успокоительной мыслью: когда это еще будет! Еще через три недели, через две, через десять дней… Но вот наступил день, когда она себе сказала: «через неделю!» и страшно испугалась, как будто впервые узнав, что ей предстояло. Иисусе, Мария, уже через неделю! Нет, нет, не может быть! До этого дня у нее часто бывали минуты, когда ее намерение выйти за Цыдзика казалось ей чем-то временным, ненастоящим, что в действительности никогда не осуществится. Часто, слыша разговоры о близком уже дне свадьбы или когда Цыдзика заранее называли ее мужем, она думала: «Ну, это еще неизвестно!» Но если бы кто-нибудь ее спросил, какие у нее были основания сомневаться, она бы не сумела ответить, потому что не было никаких оснований. Просто в ней действовал инстинкт самосохранения и глухо, робко еще, но неустанно боролся не только против влияния окружающих, но и собственных ее честолюбивых замыслов и желаний. Теперь уже трудно было утешаться пустыми словами: еще неизвестно! С неминуемо приближающихся событий сползала туманная завеса, а будущее, которое она нарочно старалась себе представить отдаленным, надвигалось на нее и уже стояло за спиной. Она явственно слышала, как с грохотом за ней захлопывалась дверь и с лязгом запирался замок. За этой дверью оставался Ежи, а замок запирал ее с глазу на глаз с Цыдзиком!. Мороз подирал ее по коже, и от ужаса подкашивались ноги: бежать, бежать отсюда, бежать куда глаза глядят!.. «Нет, не может это быть через неделю, — думала она. — Как-нибудь потом, пожалуй, но не так уж скоро! А что, если свадьбу отложить?.. Да, да, непременно надо отложить, но как это сделать? Все уже готово, все условлено, приглашены гости… Упереться на своем, сказать, что иначе она не хочет и не согласна; только чтобы свадьба была после Пасхи? В доме подымутся шум, ссоры, кутерьма, Константы, право, ее изобьет, люди начнут болтать, Цыдзики обидятся, ударятся в амбицию. Как тут быть?»
Думала она, думала, но ничего не выдумала и ни на что не могла решиться. Однажды, когда она, сидя у окна, шила себе рубашку, в горницу вошел Константы. Очутившись с ним с глазу на глаз, Салюся подняла голову и неожиданно для себя самой сказала:
— Костусь, а что если б мою свадьбу отложить до весны?
Слова эти вырвались сами, под влиянием действующего в ней инстинкта, и в первое мгновение она не узнала своего голоса, как будто кто-то другой вступился за нее. Константы, собиравшийся итти в овин, остановился посреди горницы.
— Это почему? По какой причине? — спросил он.
Не глядя на него, Салюся чуть слышно пролепетала:
— После Пасхи так хорошо будет, все зазеленеет…
— У тебя самой еще зелено в голове — вот что, и воробьев там скачет видимо-невидимо! — еще смеясь, ответил Константы и пошел было к дверям, но она вскочила, отшвырнула свое рукоделье и, бросившись к нему, схватила его за обе руки.
— Костусь, — торопливо говорила она, подняв на него глаза, — если ты в бога веруешь и если желаешь мне добра, пожалей ты меня, смилуйся, отложи свадьбу до весны… Я тебя за это век благодарить буду…
— С ума рехнулась! Как бог свят, рехнулась! — отталкивая ее, уже с гневом крикнул Константы. — Что ты мутишь? Бабьи выдумки! Все вздор, вздор!..
Но она опустилась на пол и обняла его колени.
— Костусь, ты мне как отец был… родители наши, умирая, меня тебе завещали… Окажи ты мне эту милость, отложи свадьбу до весны… Ну, какая тебе нужда?.. Я ведь — так ли, сяк ли — сделаю по твоей воле… но после Пасхи… ну, родной мой, золотой…
Теперь он рассердился уже не на шутку.
— Бабьи сказки! — гаркнул он, — вот полоумная! Я для нее в лепешку расшибаюсь, себя обездолил, всю душу вывернул, чтоб ее счастье устроить, а она вон какие штуки выкидывает! Была бы ты умна, так за такое счастье руками да ногами бы ухватилась, а не то чтобы — отложить! Вот и мечи перед псом калачи! Ты бы рада черную корку с этим хамом глодать! Дуреха! И не смей ты мне про это говорить! Заикнись еще раз хоть словечком, и на родителей усопших не посмотрю, а поколочу, как бог свят, поколочу, а то у меня — знаешь: еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Ты это попомни!
Он оттолкнул ее и размашистым шагом вышел из горницы, хлопнув дверью на весь дом. Салюся поднялась с пола и почти с ненавистью посмотрела ему вслед.
Вскоре после этого она стояла в кухне перед английской плитой, на которой в двух горшках варились горох и щи к обеду и в огромном железном котле грелась вода. Панцевичова босиком, в большом фартуке и по-бабьи повязанном платке, как вихрь носилась по кухне и шумела, присматривая за обедом и собирая белье для стирки. Салюся, скрестив руки на груди, долго стояла возле плиты и, сдвинув брови, смотрела на огонь остановившимися глазами. Наконец звонко, необычно высоким голосом сказала, не глядя на сестру:
— А знаешь, Казя? Я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.
Словно разбушевавшийся вихрь вдруг умолк, так тихо сразу стало в кухне. Панцевичова с бадьей в руках остановилась, как вкопанная.
— Это почему же? — наконец вышла она из оцепенения.
— А потому, что я не хочу, — еще звонче ответила Салюся.
Панцевичова с грохотом поставила бадью на пол.
— Ну, — язвительно засмеялась она, — я-то думала, что ты набралась ума, а ты, как была, дура, так и осталась! Не хочу! Не хочу! Господи милостивый, чего тут не хотеть? Может, молодого парня из хорошего семейства, который влюбился в тебя, как мартовский кот? Или такого богатства, что мало какой шляхтянке доставалось? Или, может, двойного приданого, которое братец, других своих сестер обидев, тебе подарил?!
— Я его об этом не просила, и ты меня приданым не попрекай, а то как швырну вам его в глаза и — будьте здоровы! Дескать, кланяюсь бабушке!..
По ее напряженному, необычно высокому голосу, выпрямившейся фигуре и мечущим молнии глазам было видно, что ее охватило непреодолимое желание затеять ссору. Панцевичову тоже нетрудно было заразить Подобным желанием; однако на этот раз удивление ее пересилило гнев.
— Салюся, — начала она, — да что с тобой нынче делается? Белены ты, что ли, объелась? Я тут для нее стараюсь, из сил выбилась, родных детей и хозяйство забросила, а она ко мне с глупостями заявляется! А ты свое шикарное-то платьице скинь, рукава засучи да принимайся-ка лучше за стирку! Надо твое белье постирать, не пойдешь же ты с грязным в мужнин дом, да и Константы для своего не станет нанимать прачку, когда мы тут обе сидим. Слышишь, Салюся? Помоги мне котел снять с машинки!
Сжав губы, быстрыми, нетерпеливыми движениями Салюся расстегнула и сбросила свое городское платье с турнюром. Оставшись в домотканной юбке, она засучила по локоть рукава, без большого труда сняла вместе с сестрой с машинки котел и вылила горячую воду в бадью. Густой пар, поднявшийся из бадьи, наполнил кухню почти непроницаемым туманом, окутал обеих женщин и осел на их лицах крупными каплями. Проступавшие сквозь сизый туман резкие черты Панцевичовой, с жгучими глазами и черными, как смоль, волосами, выбившимися из-под красного платка, выражали энергию и упорство. Нет, не от нее, от нее-то наверное не могла ждать Салюся утешения и доброго совета. Опорожнив наполовину котел, Салюся снова поставила его на плиту и, подойдя к бадье, утерла мокрое от пара лицо.
— А все-таки, — произнесла она очень громко и звонко, — я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.
После этого Салюся уже не сказала сестре ни слова. Стиснув зубы, она склонилась над бадьей и, ни на минуту не отрываясь, стирала, намыливала, терла и выжимала с таким ожесточением и шумом, как будто надеялась заглушить тоску, окунувшись с головой в работу.
Два дня она стирала, не разгибая спины, и два дня ни с кем не обмолвилась ни словом. Она была мрачна и молчалива, как могила; казалось, одни только глаза ее жили, думали, тосковали и отчаивались. Панцевичова, вовсе не охотница помолчать, со зла назвала ее букой и истуканом. Константы, пренебрежительно махнув рукой, смеялся:
— Девичьи прихоти! Все они куражатся перед свадьбой. Бабьи выдумки; дурак бы я был, если б стал ее слушать! Фью, фью! Фью, фью, фью!!
Панцевич, глубокомысленно поднимая белесые брови, важно разглагольствовал:
— На то господь бог и создал девичью скромность, чтобы девицы, еще не утратив венка своего, по нем убивались и скорбели!
Гостей в эти дни совсем не бывало в доме, а когда, по заведенному обычаю, являлись кавалеры, Салюся с мокрым бельем в голых руках выпроваживала их без всяких церемоний.
— И не ходите теперь! Недосуг мне с вами теперь баклуши бить, да и неохота!
Несколько раз на дню она выбегала во двор и, машинально вытирая руки фартуком, смотрела на дорогу. Что это Коньцова не едет? Салюся ждала ее, как жаждущий — каплю воды, как, ждут в отчаянии проблеска надежды. Потеряв терпение, она заходила к Габрысю пожаловаться:
— Габрысь, что же Коньцова все не едет?
И всякий раз Габрысь недоумевал и с удивлением спрашивал, зачем ей понадобилась именно эта сестра, а Салюся сердито кричала ему: «Глупый вы, ничего не смыслите!» и, хлопнув дверью, снова бежала к бадье.
После ее ухода Габрысь долго стоял, как прикованный, а его желтое костлявое лицо еще более вытягивалось от огорчения.
Наконец Салюся дождалась, и не успела Коньцова войти в дом, как она, чуть не сорвав с нее шаль и салоп, бросилась ей на шею, и плача и смеясь. Она с таким нетерпением ждала возможности побыть наедине с любимой сестрой, что только мельком взглянула на подвенечный убор, который та привезла ей в подарок. Улучив минутку, когда Коньцова вышла в боковушку что-то достать из своего сундука, Салюся, испуганно озираясь, на цыпочках побежала следом и, присев на пол подле нее, зашептала:
— Рассказывай же, Анулька, что с ним? Что он тебе говорил? Очень он отчаивается? Жалуется на меня, да? Похудел он? И что ты ему сказала?
— Кто? Кому? — рассеянно спросила Коньцова. роясь в сундуке.
— Кто? Кому? — передразнила ее Салюся. — Иисусе, Мария! Как вы все недогадливы! Ну, рассказывай же, Анулька, ради бога, рассказывай! Ты, наверно, все о нем знаешь, он ведь приезжал к тебе…
Она говорила как в бреду, пожирая глазами сестру, которая, наконец, догадалась, о ком ее спрашивает Салюся.
— Во имя отца и сына, — перекрестилась она, — откуда же мне знать о нем, да и где я могла…
— Как откуда? Как где? Разве он не приезжал к тебе?
— В глаза я его не видала и приезда его не ждала, да он, наверно, и не думал приезжать!
— Не думал приезжать!.. Как это? — повторила Салюся и снова принялась спрашивать:
— Но письмо ты от него получила?
— Ни строчки!
— Не написал?!
Руки ее упали, как плети.
— Так расскажи хотя бы, что ты о нем слышала? Может, он захворал? Или он не считает, что между нами все кончено? А может, рассердился?
Коньцова руками развела.
— И не видела я его, и не слышала о нем, и даже в голову мне не пришло узнавать про него. Чего ради мне про него узнавать? Теперь он для нас чужой человек и навсегда останется чужим, а может, и врагом.
— Может, кому-нибудь он и враг, но не мне, — вспылила Салюся, а потом обняла сестру и, умильно заглядывая ей в лицо, зашептала:
— Ты правду говоришь, Анулька, а? Правду ты говоришь? Не видела ты его? Не слышала ничего? Милая, дорогая ты моя, золотая, ну, скажи мне правду, скажи!
Коньцова пожала плечами.
— Отвяжись ты от меня! Что ты все спрашиваешь у меня глупости. Что мне тебе рассказать? Не видела, не слышала, не узнала — и все! Да и тебе уже не пристало спрашивать про него, если через два дня ты венчаешься с другим…
Салюся встала, молча вышла в сени и, будто остолбенев, долго стояла, уставясь глазами в одну точку.
— Словно камень в воду… — беззвучно шептала она, — словно камень в воду!..
Она испытывала такое чувство, как будто теперь, когда Коньцова приехала, не привезя ей ни весточки, ни единого слова, только теперь нить, связывавшая ее с Ежем, порвалась окончательно и уже навсегда. Если она от сестры ничего не узнала, то уже ни от кого никогда о нем не услышит… никогда… никогда!.. Словно камень в воду! Где-то он живет на свете, ходит, разговаривает, работает, может, будет когданибудь счастлив с другой, но для нее — словно камень в воду — пропал!
До этого дня в ней глухо теплилась надежда, которой она, должно быть, сама не сознавала, что Ёжи передаст через Коньцову какую-нибудь просьбу, может быть, упрек, будет жаловаться, напомнит о помолвке, потребует, чтобы она выполнила данный ему обет… Тогда она взбунтуется, поднимет шум, крик, рассорится со всеми, устроит в доме ад, но с Цыдзиком порвет, и все, что ей дали или обещали дать родные, швырнет им в лицо, а сама уедет с Коньцовой в город. Но он — ни слова. Гордец! Видно, гордость-то у него сильнее, чем любовь. Замкнулся в своем оскорбленном самолюбии и пальцем не пошевельнул, глазом не повел, чтобы добиться ее. Словно камень в воду — пропал!
А коли так, ну что ж! Раз он не думает о ней, так и она ему покажет, что может отлично обойтись без него. Отлично! И на свадьбе своей будет плясать до упаду, а когда станет хозяйкой в доме Цыдзиков, будет пользоваться богатством и жить в свое удовольствие. Если же когда-нибудь в жизни ей приведется с ним встретиться, уж она ему покажет, всей повадкой покажет, что ему далеко до нее и что родня ее была права, не желая, чтоб она выходила за человека безродного, без всякого состояния.
Весь следующий день она веселилась, как могла. Сбежались девушки чуть ли не со всего околотка посмотреть ее подвенечное платье из белой альпаги, тюлевую фату и флер д'оранжевый венок. Прекрасное пальто, которое ей купили вскладчину все три сестры, вызывало всеобщий восторг. Под вечер приехала из Богатыревичей пани Богатыревич, которую пригласили в свахи, и привезла чуть не целый воз пирогов и всякого печенья на свадьбу, а Салюсе розовый чепчик, прелестный, как конфетка, от городской модистки. От Богатырезичей до Толлочек было порядочное расстояние, оттого она и приехала заблаговременно, но, главное, ей польстило, что в свахи пригласили именно ее, а не Стецкевичову, другую тетку Салюси, которая жила на хуторе, совсем неподалеку отсюда. К вечеру того же дня приехали также два пана Богатыревича и один пан Стецкевич из Стецек; дом наполнился оживленными разговорами, и не только в усадьбе, но и по всему околотку запахло и зашумело свадебным пиром, словно заиграл вступительный аккомпанемент. Салюся горячо расцеловала тетку за розовый чепчик и попросила ее как опытную хозяйку выбрать с ней вместе из братнина скота двух коров. Потом ей и всем собравшимся девушкам показала своих овечек, лен, коврик с оленем и другие сокровища из своего приданого. После этого Панцевичова позвала ее помочь ей на кухне, где с утра топилась печка и огонь пылал, точно в пекле. Вернувшись из кухни, в большом фартуке, с засученными по локоть руками, она долго и весело разговаривала со Стецкевичем и одним из Богатыревичей, а Юзик Лозовицкий и Адась Струпинский чуть себе усы не повыдирали: с такой яростью они их крутили — из ревности и для форса. Спать она легла поздно, от усталости быстро уснула и крепко спала, когда ее разбудили чьи-то поцелуи и объятия. Открыв глаза, Салюся увидела Коньцову; вся в слезах она сидела на постели сестры и, целуя ее, говорила:
— Салька! Сегодня твой девичник! Как же я рада, Салька, что уже завтра увижу тебя замужней женщиной, что у тебя обеспеченное будущее и что все так хорошо у тебя наладилось. Я всегда тебя любила больше всех сестер, и ты была так добра к моим детям, когда они хворали… И я так рада, так рада, что сегодня, наконец, твой девичник!
Салюся вскочила и села на постель; волосы у нее разметались во сне, глаза были широко раскрыты; выпрямившись как струна, она крикнула, чуть не обезумев от страха:
— Иисусе, Мария! Завтра, уже завтра!
И не успела Коньцова и слова вымолвить, как она повисла у нее на шее и, крепко прижавшись к ней, заговорила, дрожа как в лихорадке:
— Не хочу… не хочу… я не хочу так скоро!.. Анулька, дорогая моя, золотая, спаси меня, помоги, скажи Константу, чтоб он отложил свадьбу… упроси ты их всех за меня, уговори их, будь моей заступницей… если ты в бога веруешь… если детям своим желаешь счастья… спаси меня… пусть отложат свадьбу… я не хочу так скоро, не хочу, не хочу!..
Она целовала руки сестре и обливала их слезами. Коньцова, удивленная и испуганная, вначале старалась ее уговорить, мягко и ласково объясняя, что этого сделать нельзя, что из-за пустой прихоти лишаться такой партии не следует и что отложить свадьбу Константы ни за что не согласится. Но, когда Салюся снова бросилась целовать ей руки, моля за нее вступиться, Коньцова вышла из терпения и заявила напрямик, что из-за ее пустых прихотей не намерена ссориться с родней, что все бы ее сочли сумасшедшей, если бы накануне свадьбы она просила ее отложить, и советовала Салюсе бросить эти причуды. Если же она ее не послушает, поднимет шум и, упаси бог, отвадит Цыдзика, — пригрозила Коньцова, — то, при всей своей любви к Салюсе, она откажется от нее, не будет считать сестрой и навсегда закроет перед ней дверь своего дома. И разгневанная, но со слезами на глазах, потому что, несмотря ни на что, она нежно любила Салюсю, Коньцова пошла помогать на кухню, где старшие сестры пекли «гусаков» — продолговатые коржики, которыми невесте полагается на девичнике потчевать гостей.
Весь день в доме была суматоха: стряпали, жарили, пекли, приходили и уходили гости, болтали, смеялись, подшучивали над нарядом невесты. Против обыкновения, косы у нее растрепались, платье было надето кое-как и криво застегнуто; с ввалившимися глазами и пылающими пятнами на щеках, она ходила как потерянная среди всей этой суетни, отвечала невпопад или вовсе не отвечала и своей рассеянностью только мешала сестрам, так что в конце концов ее прогнали из кухни.
Уже смеркалось, когда в сени вошел Габрысь и, испугавшись сутолоки, встал у дверей. Его высокая, прямая, как шест, фигура в долгополом кафтане, с поникшей, будто сломанная маковка, головой и горшочками миртов в обеих руках забавляла молодежь, толпившуюся в сенях, и на него градом посыпались шутливые вопросы и насмешки:
— А-а, Габрысь пожаловал, что скажете?
— Что же вы на соседкин девичник не принарядились? Зачем это вы свои мирты отдаете? Приберегли бы на собственную свадьбу!
— А вы когда свадьбу справляете?
— Что вы, Габрысь, не женитесь? На такие хоромы, как ваши, верно, немало охотниц польстится!
— Вы завтра будете с нами танцовать? Приглашаю на краковяк!
— Только придется вам другие сапоги надеть, а то как пуститесь в пляс, эти все и развалятся!..
Габрысь, не отвечая, подошел с своими миртами к боковушке и, заглядывая в дверь, тихонько окликнул:
— Салюся! Салюся! Я мирты принес!
Но вместо Салюси в боковушке оказались Панцевичова и Заневская, которые поспешно меняли свои кухонные туалеты на более чистые и приличные. Надевая через голову юбку, Панцевичова сердито прикрикнула:
— Не лезьте вы сюда со своими миртами! Поставьте их где-нибудь и ступайте!
Он поставил горшочки на окно, но не уходил и, подождав немного, позвал:
— Пани Панцевичова!
Ему пришлось окликнуть ее несколько раз; наконец она с раздражением спросила:
— Чего вам?
Габрысь с таинственным видом поманил ее пальцем к себе, а когда она, застегивая лиф, из любопытства вышла к нему, он встревоженно зашептал:
— Пани Панцевичова, вы хорошенько приглядитесь к Салюсе, на что она стала похожа…
— А что? — нетерпеливо прервала она.
— А то, — все так же шопотом отвечал Габрысь, — что я вам как старшей сестре говорю и остерегаю: как бы, упаси бог, из-за этого какой беды не вышло.
— Какой беды? Из-за чего не вышло? — расчесывая огромные черные волосы, вмешалась в разговор Заневская.
— Для Салюси, из-за этого замужества. Не хочет она Цыдзика, все о том сокрушается…
Обе сестры так и вскинулись:
— Что вы болтаете? Лезет сюда, только даром время отнимает! Уж вы бы со своими глупостями…
— Пусть я глуп, — перебил он, — может, оно и так… А бывает, что и я кое-что подмечаю лучше иных умных и вам, как старшим сестрам, говорю: свадьбу Салюси надо отложить, а то и вовсе Цыдзику отказать…
— И вместо него вас вести к алтарю?
— Вот бы парочка была! — захохотали сестры, а Габрысь покраснел, как будто вся кровь ему бросилась в лицо. Не отвечая на насмешки, он все же докончил, уже несколько громче и тверже:
— Салюся не совсем такая, как иные: у нее своя воля есть и смелость, с ней может беда случиться, и грех на вашу совесть падет.
— Ну и пускай падает, а вы ступайте-ка лучше отсюда, недосуг мне со всяким глупцом болтать, — отвечала Панцевичова. А Заневская прибавила:
— Вот уж пошевелил мозгами, как теленок хвостом'! Сам-то он очень хорошо свою жизнь устроил, вот ему и охота другим хорошие советы давать. Только не всякому понравится в худых сапогах да в лаптях ходить…
— Недаром его глупым зовут! Куда уж ему что умное выдумать!
И они повернулись к нему спиной, а Габрысь, тяжело и медленно ступая, пошел к дверям. В эту минуту у крыльца послышался скрип полозьев, звяканье бубенцов на праздничной упряжи, громкие возгласы, поцелуи: приехали жених со сватом и дружками.
В канун своей свадьбы Владысь Цыдзик несколько осмелел, видимо, чувствуя себя увереннее в присутствии дружек. Он вошел в сени даже с некоторой развязностью, в накинутой на плечи барашковой шубе, под которой видна была его тонкая, прямая фигура в черном сюртуке и пестром жилете, блистающем широкой серебряной цепочкой. На шее у него был белый галстук, повязанный пышным бантом, а на голове черная барашковая шапка, которую в дверях с него снял один из дружек, так как сам он нес в обеих руках нечто очень большое и круглое, завернутое в белое полотно.
— Слава Иисусу Христу! Добрый вечер, господа! — одновременно грянули с порога четыре мужских голоса, а сват, снова встав рядом с женихом, как могучий дуб рядом с тонким побегом, продолжал:
— Вот и явились мы за обещанным нам сокровищем великой ценности в надежде, что нам не откажут в сем гостеприимном крове, откуда мы вскорости уедем с тем, зачем приехали, в радости и ликовании. Можно ли войти?
Три сестры невесты, брат ее, сваха и двоюродный браг с женой в один голос торжественно отвечали:
— Милости просим! Рады дорогим гостям! Чем хата богата, тем рада!..
Сват легонько толкнул локтем жениха; Владысь послушно подошел к Пенцевичовой, заменявшей невесте мать, и подал ей предмет, который все время не выпускал из рук. Панцевичова приняла его с тем же торжественным видом, откинула полотно, и глазам присутствующих предстал огромный пирог, покрытый белой глазурью и сплошь утыканный сахарными трубками, ягодами и цветочками. Не всякому жениху по карману дарить невесте столь великолепный пирог! А потому все долго им любовались, выражая свое восхищение. Наконец Константы весьма учтиво пригласил гостей в горницу.
Тотчас же явились четыре дружки в тёмнокрасных и синих платьях, пришла вторая сваха, разряженная в пух и прах, с блестящими шпильками в взбитой прическе, сбежалась в ожидании «гуськов» соседская детвора.
В горнице сразу стало жарко, поэтому Коньцова крайне удивилась, отыскав Салюсю возле печки; она была очень бледна, дрожала всем телом и ежилась, словно в ознобе. Руки у нее были холодные как лед, но Коньцова, не задумываясь над этим, потащила ее на кухню.
— Гуськов пора вынимать из печки! Гуськов пора вынимать! — торопливо шептала она.
В кухне шумели, пыхтя паром, три самовара — один свой, а два соседских; Заневская с помощью второй свахи и дружек разливала чай по стаканам, так же, как и самовары, частью одолженным у соседей; а Панцевичова, едва Салюся вошла, в одну руку сунула ей большую корзину, а в другую кочергу.
— Вынимай же скорей, а то все сгорят! — прикрикнула она на Салюсю и отодвинула заслонку.
Вынимать «гуськов» из печки полагалось самой невесте; Салюся знала об этом с детства и, взяв у сестры кочергу, принялась выгребать из черной пропасти продолговатые, прекрасно зарумянившиеся коржики. Как ни загребет кочергой, вытащит коржиков тридцать, а то и пятьдесят, и ссыпает их в корзину. Светила ей Коньцова, стоявшая рядом с небольшой лампочкой в руках; с грустью и даже испугом она смотрела на бледные щеки сестры, по которым струились слезы. Салюся не хмурилась, не жаловалась и как будто даже не дышала, но всякий раз, как заскребет кочерга по кирпичам, так и польются струйкой слезы, и всякий раз, как посыплются в корзину «гуськи», по лицу ее снова струятся сверкающие капли, отражая свет лампы.
— Салька, — не вытерпела, наконец, Коньцова, — да что с тобой делается? Скажи хоть словечко, просто страшно на тебя смотреть!
Но она не отвечала, даже не взглянула на сестру, а когда печь опустела, взяла корзину и понесла ее в горницу. Следом за ней вошли три женщины со стаканами чая на подносах и принялись его раздавать, начиная со свахи и свата. Салюся раздавала «гуськов». В шумной, ярко разодетой толпе, среди смеха и веселых восклицаний она переходила от одного к другому, бледная и словно оцепеневшая, с растрепанной косой, и, начиная со свахи и свата, оделяла всех — вплоть до де/гей — пригоршней «гуськов». Слышала ли она витиеватый комплимент, которым благодарил ее красноречивый сват? Видела ли она, как Цыдзик, неотступно следуя за ней, пожирал ее блестящими глазами? Чувствовала ли она, как дружки поминутно целовали ее бледные мокрые щеки? Этого никто с уверенностью сказать не мог, так неподвижен был ее стройный стан и суровы черты. Только раз на мгновение она изменилась в лице, но этого никто не заметил. Двоюродный брат, разговаривая с первым дружкой, вдруг громко расхохотался, и смех его сильной, звучной гаммой заглушил шум разговоров, как заглушает звон водопада рокот ручья. Салюся вздрогнула, и ее черные брови тучей нахмурились над опущенными глазами. Когда уже с порожней корзиной она выходила из горницы, первая дружка крикнула ей вслед:
— Мирты! Где мирты? Дайте же нам мирты! Нужно заблаговременно сплести венок и навязать кучу букетиков, целую кучу!
Коньцова, поминутно с тревогой посматривавшая на младшую сестру, выручила ее и сама повела дружек в боковушку. Через минуту девушки вышли оттуда с двумя миртовыми деревцами и с торжествующим видом понесли, их в горницу. Салюся, прижавшись к стене, стояла в сенях с пустой корзиной в руке, провожая взглядом габрысевы мирты; потом бросила корзину и, выскользнув во двор, побежала к усадьбе Габрыся. Но ей не пришлось далеко бежать. Габрысь стоял у своего плетня и, подперев щеку рукой, смотрел на освещенные окна соседнего дома, из которого, словно шум ветра, доносился гул голосов. Едва он разглядел в темноте бегущую фигуру, как Салюся перескочила через плетень и, обвив руками его шею, прижалась к его груди, точно испуганный ребенок.
— Габрысь! Габрысь! — шептала она. — Я не хочу, не могу, я умру… не вынесу! Мне так больно, так больно!..
Он обнял ее и с минуту молчал, как будто ему сдавило грудь; склонив голову к ее голове, он почти касался губами ее волос, но все же не посмел коснуться их и только прошептал:
— Что болит, что у тебя болит? Салька, дорогая ты моя!..
Прижимаясь к нему, она чуть слышно жаловалась:
— Все время он стоит у меня перед глазами… все время… и все время я слышу, как он говорит: «О приданом не заботься, даст или не даст тебе брат… я тебя в одной рубашке возьму и буду счастлив!» Он такой был добрый и так любил меня… а я что с ним сделала! Что сделала!
Габрысь поднял глаза к темному небу и так вздохнул, что его толстый кафтан высоко поднялся на груди. Потом снова склонился к ней, и губы его у самого ее лба, но не осмеливаясь коснуться его, прошептали:
— Забудешь… разлюбишь…
Руки ее, обвитые вокруг его шеи, упали. Она выпрямилась и крикнула:
— Нет, я не забуду его и не разлюблю!.. А вы, Габрысь, глупый… Ничего не смыслите…
Дома ее уже хватились.
— Салюся! Салюся! Салюся!
— Ну вот, уже зовут! — рассердилась девушка. — Знаешь, Габрысь… — Она замолчала и, стиснув кулак, ударила им по ладони другой руки. — Знаешь, Габрысь? Мне так хочется, так хочется все это швырнуть им в лицо и бежать… бежать!..
Она всплеснула руками и побежала домой.
Время шло, было уже за полночь, а дом все еще не угомонился, как потревоженный улей. Старшие, сидя за столом, не спеша ужинали, обсуждая всевозможные хозяйственные и соседские дела. Дружки за маленьким столиком, усыпанным зеленью, связывали веточки мирта белыми ленточками; однако работа у них не спорилась, потому что кавалеры все время к ним приставали с разговорами и шутками. Вдруг из-за груды зелени зазвенели тонкие девичьи голоса:
— Салюся, дай ленточек! Уже ни кусочка не осталось, а нужно еще навязать кучу букетиков, целую кучу!
Часа за два до этого Салюся бросила охапку белых ленточек на комод в боковушке; она побежала туда, а за ней, чуть не наступая ей на пятки, сунулся и Цыдзик. В горенке, едва освещенной маленькой лампочкой, никого не было; ленточек на комоде тоже не оказалось: должно быть, в суматохе кто-нибудь уронил их или переложил на другое место. Слегка нагнувшись, Салюся стала смотреть, нет ли их на полу, но вдруг почувствовала, как кто-то обнял ее за талию. Она вскочила как ошпаренная, обернулась и увидела склонившееся к самому ее лицу длинное мальчишеское лицо с горящими глазами. Резким движением она вырвалась из объятий жениха, отпрянула к стене и, глядя на него тоже засверкавшими глазами, крикнула:
— Это еще что? Прилично ли так себя вести в порядочном доме?
Но он уже не мог себя обуздать; могучая сила клокотала огнем в его жилах и неудержимо влекла к этой девушке, которая завтра должна была стать его женой. Эта сила придала ему дерзости, превратив из ребенка в мужчину, сознающего свои права. Он снова подвинулся к Салюсе и, схватив ее за руку, зашептал:
— Завтра ведь наша свадьба… так сегодня можно хоть поцеловать…
И, пылая, он настойчиво тянулся к ее лицу, губам, сжимая ее пальцы так, что, казалось, вот-вот их сломает. Но и она была не из слабеньких: вырвав из его руки хрустевшие пальцы, она оттолкнула его в сторону.
— Еще мы не обвенчались! — крикнула она. — Еще ничего не известно!
Цыдзик, рассерженный сопротивлением Салюси, подхватил ее слова. Он надулся, даже подбоченился и, прищурясь, заговорил:
— Как это — неизвестно? Очень даже известно, что завтра вы будете моей женой, а как перед алтарем поклянетесь мне в послушании, так и будете делать все, что я вам велю!
Ее бледные щеки покраснели, а глаза засверкали, как горящие угли.
— Не дождешься ты, чтобы я тебя слушалась да чтоб ты надо мной верховодил!
Салюся сорвала с пальца обручальное кольцо и сдавленным от волнения голосом крикнула:
— На тебе, на! Купи за свои богатства другую рабу! Между нами — все кончено!
Она швырнула в него золотой кружок. Упав к его ногам, он покатился через всю комнату и исчез под кроватью Константа. Цыдзик, пораженный ужасом и горем, с минуту, не шевелился. Разинув рот, он уныло следил за кольцом, а когда оно скрылось, подошел к кровати, сначала встал на колени, потом вытянулся во всю длину, сунул голову и руки под кровать и принялся искать колечко, шаря пальцами по полу. Салюся посмотрела на него с неописуемым отвращением, потом громко, презрительно расхохоталась, выбежала из боковушки, стрелой пронеслась через горницу в сени и влетела в чулан.
Здесь было пусто и почти темно; на столе у окна тускло горела желтая свечка, криво вставленная в медный подсвечник. Шум из горницы глухо доносился сюда через двое запертых дверей, и только в, кухне, за полуоткрытой дверью, похрапывала смертельно усталая Панцевичова, уснувшая на голой лавке.
Салюся отперла сундук, присела перед ним и при скудном свете огарка стала быстро и как попало вынимать из него вещи. Сундук был большой, яркозеленый, обитый железом; он был так полон, что полукруглая его крышка, оклеенная изнутри картинками из священного писания, с трудом закрывалась. В нем лежало приданое Салюси, изобильное и разнообразное. Однако она не взяла ни одной вещи из тех, что были тщательно уложены сверху, а вытащила чуть не с самого дна старое поношенное пальто и не менее поношенные, но еще крепкие башмаки. Положив их на пол подле себя, Салюся достала какие-то сложенные вчетверо бумаги и сунула их за корсаж. Бумаги эти были ее свидетельства, приготовленные к завтрашнему венчанию, которые дал ей на сохранение Константы. Отыскав где-то в уголке маленький кожаный кошелек (подарок зятя ее, Коньца, — в благодарность за ревностную заботу о его больных детях), она пересчитала мелочь, которая в нем была, и положила его в карман. Наконец, порывшись в глубине, нашла какой-то сверток бумаг и тоже сунула их за корсаж. Это были письма Ежа, те несколько писем, которые она получила за время их разлуки.
Теперь сундук можно было запереть. Салюся поднялась с пола и, сев на лавку, сняла новые, жавшие ей ногу ботинки и обула старые, хорошо разношенные; затем надела старенькое, еще теплое пальто, застегнула его на все пуговицы и окутала голову шалью, лежавшей на постели. Все это она делала очень тихо и быстро, произведя шуму не больше, чем пробежавшая мышь, и потратив не больше времени, чем требуется для прочтения молитвы. Потом через полуоткрытую дверь выскользнула в сени, крадучись, как кошка, пробралась на крыльцо и пустилась во весь дух вдоль плетня, где было особенно темно. Но, недоходя до ворот, она вдруг повернула назад, взбежала на крыльцо и, упав на колени перед запертой дверью, прильнула губами к порогу и зарыдала; заслышав какой-то шорох, она вскочила и исчезла в глубокой темноте.
Прошло уже более получаса, как Владысь Цыдзик с испуганным и огорченным лицом стоял в дверях боковушки, крепко сжимая в кулаке кольцо, которое разыскал под кроватью. Он и сам не знал, что ему теперь делать; минутами его обуревал гнев, минутами охватывала тоска, и к глазам подступали слезы. Но вот взгляд его с упованием устремился на свата, все еще сидевшего за столом, и он нерешительно подошел к нему.
— Пан Ясьмонт, — зашептал он, — пан Ясьмонт! — И, таинственно закивав ему головой, Владысь поманил его пальцем.
— Что такое? Чего вам, пан Владислав? — спросил Ясьмонт, отрываясь от занимавшей его беседы.
— Подите сюда, подите! Надо кое-что по секрету сказать! — все так же таинственно шептал Владысь, а Ясьмонт, увидев, что малый того и гляди заплачет, встал из-за стола и вышел с ним в сени. Тотчас послышался их оживленный, хотя и тихий топот, а затем Ясьмонт, сильно нахмурясь, заглянул в горницу и позвал:
— Пан Константы, прошу на минутку!
Теперь они шептались втроем, но очень недолго; почти сразу послышался громкий и гневный голос Константа:
— Салюся! Салюся! Салюся!
Дружки повскакали с табуреток. Панцевичова в кухне сорвалась с лавки, Заневская, Коньцова и сваха бросились в сени. В этом непонятном перешептывании и гневном крике Константа все почуяли что-то недоброе. Тотчас по всему дому, а затем по двору и всей усадьбе стали раздаваться мужские и женские голоса, на все лады выкликавшие одно имя:
— Салюся! Салюся! Салька!
В Темноте между деревьями и вокруг дворовых построек блеснуло несколько фонариков; среди притихших, словно проникнутых тайной разговоров послышались рыдания. Плакала Коньцова и одна из дружек Салюси, ее закадычная приятельница. Стараясь пока скрыть от чужих историю с кольцом, Ясьмонт, как человек разумный, прикидывался веселым и громко смеялся:
— Проказы! Девичьи проказы! Спряталась где-нибудь плутовка, чтобы цену себе набить у жениха!
Константы, обшаривая с фонарем все уголки усадьбы, бормотал сквозь стиснутые зубы:
— Убью! Как бог свят, убью, и не посмотрю на усопших родителей!..
Панцевичова металась как вихрь из стороны в сторону и, перекрикивая всех, пронзительно вопила:
— Салюся! Салюся! Полоумная! Дуреха! Салюся! Салюся!
Однако и в ее пронзительных воплях, вначале злобных, уже дрожали слезы.
Никто не видел Габрыся, который стоял в сторонке, у плетня; когда в усадьбе Константа поднялась суматоха и послышались голоса, выкликавшие одно имя, он выскочил из избушки. В первую минуту он за голову схватился, пораженный ужасом, потом, понуря голову, глубоко задумался, но, увидев Константа, стоявшего в толпе посреди двора, медленно подошел и тихим, как бы сдавленным голосом проговорил:
— Салюся к тетке Стецкевичовой пошла!
Все остолбенели, но, уразумев смысл его слов, успокоились и даже обрадовались.
— А вы откуда знаете? — крикнула Коньцова, вцепившись в его кафтан.
— Да я видел, как она шла, — ответил Габрысь, — и спросил: куда? Она и сказала, что к Стецкевичовой.
— В эту пору? Зачем? — воскликнуло хором несколько голосов.
Габрысь пожал плечами. При свете фонарика, который держал Константы, видно было его изможденное, худое лицо с пучком черных усов, под которыми блуждала глуповатая усмешка.
— Кто ее знает? — ни на кого не глядя, начал Габрысь. — Сказала, будто тетка обиделась, что ее не позвали в свахи… так, дескать, сбегает к ней, попросит прощения, получит хороший подарок, а чуть свет назад домой прилетит…
— Так и сказала?
— Да сказала.
— И вы слышали собственными ушами?
— А то чьими же?
— С ума рехнулась! Дуреха! В эту пору? Где это видано? Как есть полоумная! — загалдели женщины.
Габрысь покачал головой; тихий смешок всколыхнул на груди его толстый кафтан.
— Какая же тут дурость, если охота ей хороший подарок получить? — проговорил он.
— Правильно сказано! И верно! А какова, однако, Салюся, а? Эта за себя постоит!.. Один свадебный подарок и то не захотела упустить, среди ночи побежала за ним к богатой тетке! Ого! Министр баба! — Ясьмонт смеялся, довольный столь неожиданным оборотом дела. Если уж она к тетке за свадебным подарком побежала, так, верно, и Цыдзика всерьез не думает бросать, а эта история с колечком — просто так, девичья прихоть. Дружки так и сели: аи да Салька! И ночью побежать не поленилась! А любопытно знать: что ей тетка подарит! Пожалуй, целый кусок полотна; у нее, говорят, полотна столько, что сундуки ломятся. Даже Панцевичова смеялась, и Константы, несколько успокоившись, смягчился.
— Такая уж кровь у нас в роду, — заметил он. — Любой на все осмелится, если уж очень чего захочет. Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу. Вот как у нас, Осиповичей!
Габрысь слушал все эти рассуждения и разговоры и посматривал на повеселевшие лица.
— Никакой тут дурости нет за подарком хоть и среди ночи бежать, — повторил он. — А если получит хороший подарок, так она и выйдет всех умней.
И толстый кафтан все колыхался у него на груди от тихого внутреннего смеха.
— Так-то оно так, — сказал Константы, — а я сейчас запрягу лошадь да съезжу за ней к Стецкевичам. Три версты — пустяки. Я мигом прикачу ее домой, пусть хоть немного поспит перед свадьбой.
Коньцова схватила его за руку.
— Я поеду с тобой, Костусь!
Она не успокоилась, как другие, и вовсе не восхищалась тем, что сестра среди ночи побежала за подарком, да и не вполне этому верила.
Когда усадьба Константа затихла, а сам он, усевшись с Коньцовой в сани, выехал за ворота, Габрысь вошел с фонариком в конюшенку, засыпал своей чахлой лошаденке изрядную мерку овса, смешанного с сечкой, а потом осмотрел сани и постелил в них сена, видимо, собираясь в путь.